"Полное собрание стихотворений" - читать интересную книгу автора (Тютчев Федор Иванович)Берковский. Ф. И. Тютчев[1]Имя Федора Ивановича Тютчева, великого нашего поэта, соседствует в русской поэзии с именами Пушкина, Лермонтова и Некрасова. Родился Тютчев в старинной дворянской семье, в селе Овстуг Брянского уезда Орловской губернии, 23 ноября (5 декабря) 1803 года. Юные годы Тютчева прошли в Москве. Он рано проникся литературными интересами, стал следить за русской поэзией. Знание латыни и новых языков открыло ему широкий доступ к литературам древнего мира и новоевропейским. С 1819 года по 1821-й Тютчев обучался в Московском университете, на словесном отделении. С 1822 года началась его служба по министерству иностранных дел. Родственные связи доставили ему в том же году место при русской дипломатической миссии в Мюнхене, — место, впрочем, очень скромное, долгое время сверх штата, и только с 1828 года он повысился в чине — всего лишь до младшего секретаря. Ни тогда, ни после Тютчев не стремился к служебной карьере, хотя не был богат и казенный оклад отнюдь не был лишним в его бюджете. Тютчев провел за рубежом двадцать два года, из них двадцать лет в Мюнхене. Он был дважды женат, оба раза на иностранках, женщинах из родовитых семейств[2]. Его обиходный язык и за границей и позднее, по возвращении в Россию, был язык международной дипломатии — французский, которым он владел до тонкости. Обширную свою переписку Тютчев, за малыми исключениями, всегда вел на том же языке. Даже свои публицистические статьи он писал по-французски. Из этого нельзя делать выводы, что Тютчев терял духовную связь с Россией. Русская речь стала для него чем-то заветным, он не тратил ее по мелочам бытового общения, а берег нетронутой для своей поэзии (об этом хорошо писал его биограф Иван Аксаков[3]). Мюнхен во времена пребывания там Тютчева был одним из духовных центров Германии и даже более того — Европы. Мюнхен отличался тогда богатством жизни художественной и умственной, хотя над ним и тяготел баварский клерикализм. В академическом Мюнхене главенство принадлежало стареющему Шеллингу и натурфилософам родственного с ним направления. Тютчев встречался с Шеллингом, и, вероятно, встречи эти более интимным образом приобщили Тютчева к немецкой философии. При всем том, хорошее знакомство с учением Шеллинга и с другими философскими учениями тогдашней Германии возникло вовсе не по случайным обстоятельствам биографии Тютчева, судьбой занесенного в столицу Баварии. Еще до отъезда Тютчева из России и целых два или три десятилетия после того в Москве, в Петербурге сильна была тяга к освоению немецкой культуры — философской, научной, художественной. Тютчев как бы выехал навстречу к ней в Мюнхен, а тем временем русские деятели изучали ее и оставаясь дома, без непременных заграничных путешествий. Интерес к Шеллингу соединялся у Тютчева с любовью к поэзии и философии Гёте — «языческой», как тогда ее называли немцы. Шеллинга да и вообще немецкую духовную культуру Тютчев созерцал сквозь Гёте, и этот способ восприятия имел оздоровляющее значение, — Гёте, реалист и в области искусства, и в области отвлеченной мысли, усиливал для Тютчева добрые влияния, исходившие от культуры Германии, и задерживал, разрежал, сколько мог, влияния всего слабого, темного в ней, хилого, схоластического. С Мюнхена началась и дружба Тютчева с Генрихом Гейне — самым смелым и свободомыслящим писателем тогдашней Германии. На поэзию Гейне Тютчев откликался до самого конца своей жизни — то переводами, то свободными вариациями, то цитатами или полуцитатами из стихов Гейне в собственных стихах. Связи Тютчева с культурой Запада иногда изображаются односторонне — их сводят к немецким только связям. На деле же для Тютчева имели немалое значение и другие европейские авторы: он усвоил поэзию Байрона, не однажды обращался к Шекспиру, отлично знал французский романтизм, французский реалистический роман, французскую историческую науку. Мюнхен и Бавария, а потом на время Турин и Италия поучительны были для Тютчева не только сами по себе — они «вдвинули» его в Европу, из этих городов ему хорошо видна была политическая и культурная жизнь других европейских столиц. Дипломатический чиновник, отнюдь не отличавшийся прилежанием, способный повесить замок на двери своей миссии и уехать в другую страну ради сугубо личных дел без уведомления о том начальства, как это и случилось с ним в Турине, Тютчев тем не менее страстно занят был вопросами внешней политики. Он лучше был осведомлен о происходящем в Европе, чем его непосредственные дипломатические шефы, и у него создавались смелые политические концепции, которые не снились этим людям, навсегда пришитым к бумагам, входящим и исходящим. В мюнхенский период у Тютчева вырабатывается свой взгляд на судьбы Европы, он обогащается мировым историческим опытом, с точки зрения его судит русские дела и обратно — сквозь призму русских проблем — оценивает ход, всемирной истории. В 1844 году Тютчев переселяется в Россию, в Петербург. И здесь он снова, после некоторого перерыва, на службе в министерстве иностранных дел. С 1858 года он председатель Комитета иностранной цензуры. Как это было и за границей, служебная деятельность не занимала Тютчева. Он оставался прежде всего светским человеком, завсегдатаем аристократических салонов Петербурга и Москвы, — в старшей столице Тютчев бывал часто и ощущал там себя не гостем, а своим. Сохранилось много воспоминаний о светском Тютчеве, кумире стариков и молодежи, баловне женщин. Он был прославлен как великий мастер салонной беседы, как острослов, автор устных афоризмов, передававшихся из одной гостиной в другую. Предшественниками его на этом поприще были князь Козловский, князь Вяземский. Соперники его по искусству блестящего разговора — тот же Вяземский, Соллогуб, Григорович — отзывались о его беседах с признанием и восхищением. Но салонное красноречие Тютчева далеко не до конца было бесцельным, как это водилось у прежних говорунов, обветшавших уже к его времени. Тютчев исподволь создавал общественное мнение, словом своим казнил инакомыслящих, осмеивал неудачные шаги правительства, подвергал критическому обзору иностранные дворы. Излюбленная сфера разговоров Тютчева — внешняя политика. Он по-своему делал ее — не в министерстве, а в светских домах. По письмам его мы знаем о постоянных его разъездах. Летом он остается в Петербурге и ездит с разговорами то на Елагин остров, где проводила летние месяцы аристократия, то в Царское Село, то в Петергоф, где мог застать придворных и двор. Он внушает светским женщинам свои политические идеи; второй жене своей, урожденной баронессе Пфеффель, он посылает в орловскую деревню письма, пространно трактующие дела Запада и Востока — дипломатические и военные. Через женщин, приверженных к нему, через родню, друзей Тютчев надеется довести свои политические соображения до царя, до канцлера, до министерств. Он хочет обосновать по-своему политику Российской империи в Европе, по-своему направить ее, — напрасный труд. Политическая мысль Тютчева чересчур осложнена философией, в ней слишком много изощренности и эстетики. Власть не любила, чтобы ее интересы защищали оружием, которым она сама не владела. Тютчев, изготовлявший такое оружие, казался власти человеком ненадежным, вызывающим опасение, она редко выслушивала его, а чаще отдаляла. Александр II при случае отозвался о Тютчеве неласково. Самому же Тютчеву оставалось дивиться на умственную неповоротливость правительства, на его трусость перед идеями, которые, казалось бы, к нему же спешат на помощь. Не однажды Тютчев мстил правительству злыми эпиграммами, устными и написанными пером, — устные были в прозе, письменные — в стихах. Тютчев задумал большой трактат, политико-философский, под названием «Россия и Запад». Он его частично выполнил, три большие статьи — «Россия и Германия» (1844), «Россия и революция» (1849), «Папство и римский вопрос» (1856) — могут рассматриваться как подготовительные шаги к нему. Сочинения эти тяготеют к излюбленным идеям славянофилов и панславистов. К концу 40-х годов Тютчев стал проповедовать политическое и духовное обособление России от Европы. Согласно его трактатам, Россия — великая патриархальная империя, опора порядка, исповедница христианского безличия и смирения. Христианская идея отлично уживалась у Тютчева с завоевательным пафосом, с призывами к расширению территорий, к захвату Константинополя, который должен был, по его теории, оказаться центром государства, объединяющего славянские народы под властью русского царя. Сходные мысли высказывались в политических стихотворениях Тютчева. Политические идеалы Тютчева отчасти сложились под воздействием всего пережитого им в Европе: христианская кротость и любовь должны были спасти Восток от анархического состояния буржуазных обществ Запада, от непомерного индивидуализма, там господствовавшего, этому же служила, в представлениях Тютчева, патриархальная государственная власть. Но сам Тютчев слишком был затронут новой европейской культурой. Национальное государство, ведущее наступательную политику, — тот же воинствующий индивидуум, агрессивные свойства которого передвинуты на коллектив. Позднее у Достоевского в «Дневнике писателя» мы находим ту же двойственную проповедь христианского смирения внутри общества и милитаристской «языческой», наступательной государственности на арене международной. Достоевский, как и Тютчев, не справился с индивидуализмом: изгнанный, он возвращался к обоим в виде, не всегда для них самих узнаваемом. Публицистика Тютчева и его политические стихотворения близки к тому, что диктовала ему биографическая среда, каковы бы ни были размолвки его с нею. Тут виден дворянин, чиновник империи, оратор салонов. В политических писаниях участвует не весь Тютчев, они взяты как бы с поверхности его сознания и полностью не совпадают даже с его бытовой личностью. Монархист по убеждениям, связанный с царским двором, при встрече на балах, на приемах он не узнает в лицо высочайших особ — так мало они занимают его на деле, так не реальны они для него. Заскучав на парадном богослужении в Исаакиевском соборе, он бежит на улицу в своем камергерском мундире, являя собой перед мимоидущими ряженого. Самодержавие и православие в зримом своем виде действовали на него томительно-угнетающе. Первый его порыв был спрятаться от них подальше. Устные отзывы его о правительстве нередко превышают возможное и мыслимое для человека, который ощущает себя своим в среде официальных лиц и связей. Глубочайшие и лучшие силы личности Тютчева ушли в лирическую поэзию. Здесь он наедине с самим собою, без давления извне, добровольно или недобровольно принятого. Он жил заодно с природой, сливался с нею, а через природу — с большим миром, с его стремлениями, без оглядки на то, как судят о них двор и канцелярии. В лирике своей Тютчев находит самого себя, и, что существенно, заодно он вступает и в широкий мир исторической жизни, современной ему. Прямая, непосредственная связь с большим современным миром способствует очищению и росту личности поэта. Как человеческая личность Тютчев необыкновенно возвышается в своих лирических стихотворениях. Он сбрасывает с себя все, что могло бы умалить его; кажется, что он освобождается даже от своих физических черт, от постоянной своей телесной ущербности. Маленький, тщедушный, зябкий, вечно недомогающий, в лирической поэзии он приобретает стихийный голос, неслыханное могущество, способности судьи, кудесника, пророка. Политические идеи Тютчева — это и борьба с веком, это и борьба Тютчева с самим собой, с собственной лирикой, к счастью не дававшая побед. Биографический метод бессилен перед лирикой Тютчева. Биографический метод притязает на объяснение, и к тому же исчерпывающее, всего, что сотворил поэт. В отношении Тютчева загадкой, предметом, требующим особого толкования, становится сама биография — так мало соизмерима она с содержанием и характером его лирической поэзии. Биограф должен проделать обратный путь — не от биографии к поэзии, но от поэзии к биографии, указанное поэзией он должен искать и разыскивать в самой личности поэта, причем это задача нелегкая: поэзия ставит вопросы, а биография едва в силах на них ответить. Простые, снаружи видные факты здесь мало помогают. Быть может, что-то приоткрывается через вечные скитания Тютчева, через вечные его разъезды то по России, то по западным странам, через его бытовую и духовную неоседлость, неустроенность, через его духовное беспокойство, через болезненную его жажду общения, как если бы он постоянно терял связь с людьми, его окружающими, и тут же торопился восстановить ее, при любых обстоятельствах и во что бы то ни стало. Современники рассказали нам обо всем этом. Тютчев как бы тяготился своей бытовой оболочкой; в путешествиях, в почти богемной жизни, малоподобающей аристократу, которую он вел, Тютчев как бы стремился износить эту оболочку, истрепать ее, превратить в клочья, едва прикрывающие нагое тело, нагую душу. Одно событие, очень важное в жизни Тютчева, оставившее следы в его поэзии, привело его в прямую оппозицию светскому обществу. С 1850 года начинаются отношения Тютчева с Еленой Александровной Денисьевой, племянницей инспектрисы Смольного института, где обучались две дочери Тютчева. Когда Тютчев познакомился с Денисьевой, ей было двадцать четыре года. Связь их длилась четырнадцать лет, вплоть до смерти Денисьевой, — больная злою чахоткой, вконец измучившей ее, Денисьева умерла 4 августа 1864 года. День этот остался в памяти Тютчева как день непоправимой скорби. У Денисьевой и Тютчева родились дочь и двое сыновей. С официальной своей семьей Тютчев не порывал, тем не менее в гостиных Петербурга и окрестностей его нещадно поносили — ему не могли простить этот роман на стороне, потому что здесь была подлинная страсть, не таимая от света, отличавшаяся постоянством. На самое Денисьеву было воздвигнуто общественное гонение. Трудны и тяжелы были для Тютчева и сцены, нередко происходившие между ним и Денисьевой. Мы знаем о ней мало, помимо стихов, посвященных ей Тютчевым. Отрывочные сведения, дошедшие до нас, рисуют нам Денисьеву с чертами иных героинь Достоевского, душевно растерзанных, способных к самым мрачным выходкам. Судьба Тютчева как поэта не совсем обычна. С пятнадцати лет он уже поэт, который печатается, и все же долгие годы он остается почти без читателей. В 1836 году Тютчева напечатал Пушкин — в журнале «Современник» появился цикл под названием «Стихотворения, присланные из Германии», за подписью: Ф. Т. Несмотря на дружественный прием со стороны поэтов пушкинского круга, Тютчев все же не вошел тогда подлинным образом в литературу. Лишь в 1850 году в том же «Современнике», издававшемся теперь уже совсем иными людьми, прозвучало уверенное суждение Некрасова о Тютчеве как о замечательном русском поэте, одном из первенствующих. В 1854 году впервые появился сборник стихотворений Тютчева. Мнение Некрасова о Тютчеве подтвердили Добролюбов и Чернышевский. Тютчев стоял очень высоко для Тургенева, Л. Толстого, Достоевского, Фета, Майкова. Его достижения в поэзии для них бесспорны, он для них — любимый спутник в собственных их раздумьях, они его крепко помнят, цитируют, отзываются ему в собственных произведениях. Тютчев сам был виновником замедленного своего продвижения в читательскую и литературную среду. На судьбу своих стихов он взирал с равнодушием, которое иным казалось загадкой. Делом необходимости было для него писать их, а будут ли они напечатаны, где и когда — он предоставлял решать случаю. Историки литературы пытались порой опровергнуть факт безразличия Тютчева к собственным стихам. Удавалось доказать, что иной раз Тютчев проявлял несколько большую заинтересованность, чем это бывало обычно, — только и всего. Когда Иван Аксаков подготовил к новому изданию стихотворения Тютчева[4], то он не мог добиться, чтобы Тютчев хотя бы бегло просмотрел рукопись. Вероятно, тут действовали многообразные мотивы. Пушкин говорил: «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать». Тютчева, который был лириком, приглашали продавать именно вдохновение — лирическую исповедь в стихах, и он уклонялся от этого. Было и другое: поэзия Тютчева, которую приветствовали люди, чуждые ему по направлению, отдайся он ей всецело, последуй он сам за нею, привела бы его к разрыву с обычной для него светской средой. Поэзия сама исторгла бы его из этой среды, а он не был готов к коллизии столь решительной. Он предпочел главное дело своей жизни, поэзию, рассматривать как нечто не до конца для него обязательное, как приватное, домашнее занятие. Не будучи профессиональным литератором, Тютчев поддерживал, однако, живые связи с русскими писателями. Многих из них он не обошел вниманием и знакомством. В поздние свои годы он все еще считал себя современником Карамзина и Жуковского, но водился с Л. Толстым (родственником своим с материнской стороны), с Тургеневым, с Достоевским, которых читал пристально и о которых судил весьма неравнодушно. В орбиту его знакомств и интересов попадали и такие далекие от него по складу своему авторы, как Мей, Мельников-Печерский, Писемский. Анализ стихотворений Тютчева показывает, что все примечательное, написанное на его памяти по-русски — стихами или прозой, — не прошло бесследно для его поэзии. С начала 1873 года Тютчев был тяжело болен, но болезни своей признавать не хотел и порывался к деятельной жизни. Скончался Тютчев 15 (27) июля 1873 года в Царском Селе после долгих страданий, не уничтоживших в нем бодрости духа. На смертном одре он все еще был поэтом, политиком и домогался от посетителей последних политических известий, пытался диктовать стихи, уже не всегда связные. Едва он оправился от своего последнего припадка, как уже стал расспрашивать о подробностях взятия Хивы. Для смерти этот человек, столь духовно живучий, столь враждебный ей всем своим бытием, не был легкой добычей. Тютчев сложился как поэт к концу 20-х — началу 30-х годов XIX века. К этому времени он стал человеком, для которого Европа была привычна. Тогдашний день Европы был пережит им с необыкновенной интенсивностью. Несомненны его духовные связи с европейской мыслью и с литературой той поры. Но Тютчев никому не подражал, ни для кого из авторов не сочинял подсобных иллюстраций. У него собственное отношение к предмету, который породил западных поэтов и философских писателей, к реальному бытию европейских народов. Он испытал на самом себе Европу того периода, недавно вышедшую из французской революции и созидающую новый, буржуазный порядок. Порядок этот теснила Реставрация, но и сам он теснил ее. Предмет тогдашней европейской мысли и поэзии был также и предметом Тютчева, находился у него в духовном обладании. Поэтому никто из европейских писателей не мог воздействовать на Тютчева деспотически. Писатели эти — пособники, советчики при Тютчеве, до конца духовно самостоятельном. Тютчев пришел из отсталой страны, но это не препятствовало ему ценить и понимать прогресс, который совершался на Западе, который указывал ему, каков будет завтрашний день России. Европейский опыт был наполовину чужим, наполовину своим. Ход истории внушал, что новая цивилизация уже становится для России той же актуальностью, что и для Запада. Тютчев и в 20-х, и в 30-х, и в 40-х годах занят темой, столь же западной, сколько и национально-русской. Тютчева беспокоило то в Европе, что надвигалось и на Россию. Тютчев во многих своих стихах, как поэт лирический, предвосхитил большие темы, общественные и личные кризисы, о которых через четверть века, не ранее того, поведал миру русский психологический роман Достоевского и Л. Толстого. Но Тютчев в русской поэзии, в русской литературе не только предвосхищал, он также и наследовал многое. Связи его с русской поэтической традицией часто заходят далеко в глубь времени — он связан с Державиным как поэт возвышенного стиля, отдавшийся большим философским темам. При этом происходит характерная перемена. Возвышенное у Державина и его современников — по преимуществу официально возвышенное, получившее свои санкции от церкви и от государства. Тютчев по собственному почину устанавливает, что именно несет на себе печать возвышенного, и возвышенными у него оказываются существенное содержание жизни, ее общий пафос, ее главные коллизии, а не те принципы официальной веры, которыми воодушевлялись старые одические поэты. Русская высокая поэзия XVIII века по-своему была поэзией философской, и в этом отношении Тютчев продолжает ее, с той немаловажной разницей, что его философская мысль — вольная, подсказанная непосредственно самим предметом, тогда как прежние поэты подчинялись положениям и истинам, заранее предписанным и общеизвестным. Только в своей политической поэзии Тютчев зачастую возвращался к официальным догмам, и именно это наносило вред ей. Связан Тютчев, конечно, и с развитием русской интимной лирики, начиная с Карамзина и с Жуковского. К Жуковскому и к его поэзии Тютчев до конца жизни сохранил благодарное отношение. Очень сложны и не сразу открываются связи Тютчева с Пушкиным, — нередко делались попытки полного обособления этих двух поэтов друг от друга. Нет сомнения, что Тютчев с годами не отдалялся от Пушкина, но приближался к нему. Психологический анализ в лирике зрелого Пушкина оказался стихией, все более привлекавшей к себе Тютчева, вначале дорожившего лиризмом в непосредственных его формах, родственных поэзии Жуковского. В некоторых своих интересах и в подробностях поэтики, часто весьма специальных, Тютчев совпадает с поэзией московских «любомудров» — с Шевыревым и с Хомяковым. Впрочем, Хомякова не обольщало сходство его с Тютчевым, и он отлично сознавал, насколько Тютчев стоит выше по своему поэтическому рангу. Тютчев по своим устремлениям порой перекликается с Боратынским, будучи, однако, поэтом, глубже осознавшим собственную проблему и вследствие этого более свободным, чем Боратынский. Подобно Гейне, мюнхенскому своему приятелю, Тютчев начинает литературную жизнь среди европейских революций 20-х годов, сделавших кризис Реставрации несомненным, хотя Реставрация и выстояла против них. Нас не должны смущать непосредственные политические высказывания Тютчева, холодные и вялые слова, написанные им по поводу «Вольности» Пушкина, едва ли дружелюбные строки, обращенные им к декабристам. Тут перед нами не весь Тютчев, не самый бесспорный. Тут больше биографии Тютчева, чем поэзии его. Всем лучшим составом своей души Тютчев стоял в родственно близких отношениях к неспокойствию и тревоге, господствовавшим тогда в Европе. Осознавал то Тютчев или нет, но именно Европа, взрытая революцией 1789 года, воодушевляла его поэзию. Когда мы утверждаем, что перед Тютчевым созидался новый социальный мир — мир буржуазии, с ее цивилизацией, с ее формами сознания, с ее эстетикой и нравственностью, — то нужна оговорка. Вернее было бы сказать, что этот новый социальный и культурный мир для Тютчева и для современников его сперва был безымянным и только медленно приобретал имя, определенность. Не столь важно, как они его называли сами. Важно, что имя пришло не сразу, оставляя простор ожиданиям, обещаниям, надеждам. Казалось, что возник на месте учреждений старого режима мир неслыханно прекрасный и свободный. Проходили годы и десятилетия, прежде чем стало ясным, насколько не случайны границы, в которые заключило себя новосозданное общество, границы, узость которых ощущалась уже вначале. Тютчев видел вещи двояко, и в этом был дар его времени, — он видел их во всей широте их возможностей, со всеми задатками, вложенными в них, и он видел их со стороны складывавшихся итогов. Перед ним расстилалась романтическая, становящаяся Европа, и он знал также Европу ставшую, отбросившую романтизм, указавшую всякому явлению его место и время — «от сих и до сих». Сразу же скажем, в чем состояла главнейшая духовная коллизия Тютчева: в вечном ропоте «возможного» против «действительного», в вечных столкновениях между стихией жизни как таковой и формами, которые были указаны ей на ближайший день историей. Старый порядок в Европе рушился, философы и писатели мысленно довершали его разрушение там, где оно еще не произошло на деле. В этот период, когда все в Европе созидалось заново, а вещи стойкие представлялись обреченными, естественным было торжество философских и поэтических концепций, ставивших во главе всего творимую жизнь. В первой сцене из «Фауста» Гёте (в переводе Тютчева) говорится: «Волны в бореньи, стихии во преньи, жизнь в измененьи — вечный поток…» Романтическая Европа, далеко без полных прав на это, восприняла «Фауста» Гёте как произведение, совпадающее по пафосу своему с нею. Во всяком случае, концепция «вечного потока жизни» соответствовала устремлениям романтиков. И они видели повсюду этот поток, обращенный против застоя, способный всех увлечь за собой и все победить. Тютчев переводил монологи Фауста из сцены первой, как если бы они были также и его собственным высказыванием. Он оставил нам немало переводов. Они не делались ради популяризации, с отвлеченною просветительною целью. Тютчев переводил, если чужие стихи могли быть первым очерком его будущих собственных; не однажды чужими стихами он загодя готовил себя к стихам своего сочинения. Если современный мир уже отчасти построен заново, то Тютчев отнюдь не считает, что он построен должным образом. По Тютчеву, мир, окружающий его современников, едва им знаком, едва освоен ими, по содержанию своему он превышает их практические и духовные запросы. Мир глубок, таинствен. Тютчев пишет о «двойной бездне» — о бездонном небе, отраженном в море, тоже бездонном, о бесконечности вверху и о бесконечности внизу. «Стихии во преньи» — переводит Тютчев строку из «Фауста». Он стремится рассматривать вещи «во преньи», иначе говоря, в их противоречиях. Позднее написано будет стихотворение о «близнецах»: «Есть близнецы — для земнородных два божества, — то Смерть и Сон…» Близнецы у Тютчева не двойники, они не вторят друг другу, один — рода женского, другой — мужского, у каждого свое значение, они совпадают друг с другом, они же и враждуют. Современник философской диалектики Шеллинга и Гегеля, Тютчев содержал ее в собственной крови. Для него естественно всюду находить полярные силы, единые и однако же двойственные, сообразные друг другу и однако же обращенные друг против друга. Природа, стихия, хаос на одной стороне, цивилизация, космос — на другой — это едва ли не важнейшие из тех полярностей, с которыми имеет дело Тютчев в своей поэзии. Образ и идею «хаоса» он берет через Шеллинга из античной мифологии и философии. Хаос соотносителен космосу — упорядоченному, благоустроенному миру. Хаос — условие, предпосылка, живой материал для космоса. Понятие космоса в античном смысле его не встречается в поэзии Тютчева. Оно присутствует в ней отрицательным образом — как нечто, противостоящее понятию «хаос», как его «близнец», которому оно и соответствует и не соответствует. Современник эпохи, в которой все созидалось заново — и техника, и быт, и человек, и отношения людей, — Тютчев усвоил себе особый взгляд на вещи: они для него были плавкими, видоизменяемость входила в главный принцип их. Тютчев делит их, различает в них элементы; вещи, недавно казавшиеся простыми, под рукой у Тютчева проявляют свою многосложность. Но Тютчев различает, делит, с тем чтобы снова и самым неожиданным образом сблизить разделенное. Он исходит из предположения, что все существующее обладает единством, что всюду скрывается однородность. Можно думать, он ради того и разбирает оттенки явлений, противополагает одно явление другому, чтобы глубже проникнуть в единую природу, в которой все они содержатся. Поэзия классицизма поступала по-иному. Для нее мир был строго расписан по логическим отделам и подотделам, исключающим всякое взаимное смешение. Следы этого мы находим еще у Пушкина. В его элегии «Погасло дневное светило…» (1820) повторяется строка: «Волнуйся подо мной, угрюмый океан…» Волны океана суть у Пушкина не что иное, как именно волны океана, волны материальные, природе материальных вещей принадлежащие. В элегии велик соблазн объединить в одно волнение души с морским волнением, но все же Пушкин не позволяет двум категориям сплыться так, чтобы граница между ними утерялась. Мы читаем в элегии: «С волненьем и тоской туда стремлюся я…» У этого «волненья» опасная близость к словам рефрена «Волнуйся подо мной…», и тем не менее здесь и там — разные слова; мостов метафор и сравнений Пушкин между ними не перебрасывает. У Пушкина дается отдаленный намек на возможное отождествление двух понятий, двух слов, двух образов, относящихся к внешней жизни и к внутренней жизни, на самом же деле отождествление не происходит. Совсем по-другому пишутся стихи у Тютчева: «Дума за думой, волна за волной — два проявленья стихии одной…» Уподобление волны морской человеку, его душе — одно из наиболее привычных в поэзии Тютчева. Для Тютчева нет больше заветных старых границ между одними категориями жизни и другими. В отношении поэтического языка и образности Тютчев беспредельно свободен. Он заимствовал из своей эпохи дух ниспровержения. У Тютчева-поэта отсутствуют какие-либо незыблемые принципы иерархии вещей и понятий: низкое может сочетаться с высоким, они могут меняться местами, они могут бесконечно переоцениваться. Поэтический язык Тютчева — это бесконечный обмен образа на образ, неограниченная возможность подстановок и превращений. В стихотворении «Конь морской» взят образ натурального коня, того самого, которого содержат в конюшне, со всеми словами натурального значения, относящимися к нему. На элементарные образы и слова набегают, набрасываются совсем иные, более высокого поэтического ранга, — слова о морской волне. И те, и эти проникают друг в друга, одни становятся на место других, во второй половине стихотворения вплоть до последней, заключительной строки мы все читаем о коне, а косвенно здесь описана волна морская, и только последняя строка внезапно обнаруживает ее. В «Коне морском» дается цепь сравнений. Еще не все исчерпано сравнением коня и волны морской. В стихотворении подразумевается третья, самая высокая сила — душа и личность человеческая. Они подобны волне, и они же трагически отличны от нее. Изменчивые, как волны, нестойкие в том или ином образе, полученном ими, они не столь весело и беззаботно прощаются с этим своим образом, как делают это морские волны — морские кони. Тютчев не ведает предрассудков в своем поэтическом словаре, он сближает слова разных лексических разрядов, метафора у него объединяет слова и понятия, на многие и многие версты удаленные друг от друга. Царство языка у него проходимо все насквозь, во всех направлениях, как проходим у него, без застав, весь реальный мир. Время Тютчева — время отмены в Европе старых привилегий и преимуществ, время возвращения к первоначальному равенству, на основе которого, как предполагалось, должны были по-новому возникнуть различия как в среде вещей, так и в среде людей. Всеобщая плавкость, всеобщее возвращение к первостихии, к хаосу, к природе, из которых заново вырабатываются космос и культура, — вот что лежит в последней глубине тютчевских представлений о мире и тютчевского языка. Мир для Тютчева никогда и ни в чем не имеет окончательных очертаний. Все предметы, все законченные образы ежедневно рождаются заново, должны ежедневно подтверждать себя. В существе своем они всегда текучи. Тютчев в стихотворении «Альпы» описывает, как рождается в Альпах утро — после тяжкого распада, происходившего ночью, опять складывается светлый, блистающий альпийский пейзаж. То же понимание природы в «Утре в горах» — за радостным обликом ее стоит предварительная трудная работа: были палаты, они стали руинами, и из руин возводятся опять палаты. Замечательно стихотворение более зрелой поры «Вчера, в мечтах обвороженных…», описывающее, как возникает утро в опочивальне красавицы. Все вещественное, отчетливо зримое представлено здесь полурасплавленным, как бы подсмотрена тайна, что делается с вещами, когда человек не пользуется ими, в тихий утренний час. Ковры — «темно брезжущие», как называет их Тютчев. Ковры превращены в переливы теней и красок. Женщина, ее постель, предметы вокруг изображаются как если бы это был материал для костра, который вот-вот возгорится. Солнце вошло в окна, и солнечный свет поджигает одеяло, бежит навстречу красавице. В четырех последних строфах описаны солнце, его утренние похождения, и солнце ни разу не названо, нет существительного, есть только местоимение «оно», есть множество очень цветных, живописных прилагательных, даны и глаголы, не менее живописные. Тютчев лишает солнце предметной формы, все оно — потоки света, змеящаяся сила, обособленная от своей субстанции, явление прелестное, обольстительное и неопределимое: «Дымно-легко, мглисто-лилейно Вдруг что-то порхнуло в окно». По Тютчеву, владеть каким-то явлением — это знать его не только в готовом виде, но и в черновом, недосозданном. Утро нужно знать с самого его рождения, человека — в те минуты, когда открывается подпочва его личности, когда все острое и характерное в нем ослабевает. Это не значит, что Тютчев черновое состояние ставит выше белового, дохарактерное выше характерного. Он хочет знать, какие еще возможности содержатся в человеке, чем и как он способен обновлять себя. Очевидно, в этом смысл стихотворения «Тени сизые смесились…», в котором как бы воспроизводится генезис личной души, начиная от первозданного безразличия, где личное еще не отделилось от безличного, сознательное от материального — «Всё во мне, и я во всем». Здесь допустима некоторая аналогия с Шеллингом, считавшим, что воспроизводить историю вещей, их генезис — это и значит познавать их по существу. В стихотворении «Тени сизые смесились…» человек как бы нырнул в собственную предысторию, которая, однако, шире того, что он сделал из нее в своей сознательной жизни. Здесь слышны и тоска расставания с самим собой, и восторг каких-то новых приобретений, возможных для человеческой личности, познавшей свои богатства, так и оставшиеся без движения. Лев Толстой плакал, читая эти стихи, повествовавшие о том, как человеческая личность предает себя гибели ради собственного возрождения, наступающего вслед за гибелью. До конца поэтического пути сохранилось у Тютчева чувство первородного целого — того единства, из которого все родилось, а также чувство условности всяких границ между явлениями, понятиями, словами. Метафора у Тютчева готова развернуть свои силы в любом направлении, не боясь, что ей станут сопротивляться. Сопоставления у Тютчева возникают вопреки всем мыслимым преградам. В начале 1871 года Тютчев сочинил четверостишие, необыкновенное по своей поэтической смелости: В поздних этих стихах в предельном виде выражен принцип тютчевского стиля — непризнание категорий как абсолютной силы, отделяющей вещь от вещи. У Тютчева падают преграды времен года, он пренебрегает здесь порядком времени вообще. В этих стихах нет метафор, нет и сопоставлений, — простейшим образом следуют и названы друг за другом явления, которым природа никак не дозволяет находиться вместе. Через весь мир идет сквозная перспектива, все прозрачно, все проницаемо, весь мир отлично виден из конца в конец. По облику своему Тютчев — поэт-импровизатор. Он высоко оценивал в человеке игру естественных, непроизвольных сил. Сам Тютчев в своей поэзии как художник, как мастер опирается на этот элемент «природы» в собственной душе — на стихию импровизации. Тютчев следует собственным наитиям, возлагает надежды на прихоть чувства и мысли — они сами должны вывести его на верный путь. В поэтическом изложении он делает крутые прыжки и повороты, узаконивает внезапные свои находки — будет ли это поэтическая идея, будет ли это слово, — твердо верит в правоту своих догадок, не ища доказательств для них. В этих стихах — импровизаторская программа Тютчева. Он отдается впечатлениям жизни, идет за ними, благодарный тому, что они подскажут, что внушат. Как подлинный импровизатор, он сочиняет по мгновенно пришедшему поводу, без подготовки и безошибочно верно. Впечатление импровизации, несомненно, придает особую действенность стихам Тютчева. Романтическая эпоха, к которой принадлежал Тютчев, чтила импровизаторов, их считали художниками высочайшего разряда, черпающими из первоисточников жизни и поэзии. Не требовали, конечно, чтобы поэт был импровизатором на самом деле, дающим перед публикой сеансы, как приезжий итальянец, описанный в повести Пушкина[5]. Но от поэтического стиля ждали импровизаторского натиска, неожиданности и стремительности. Тютчев часто и упорно объявлял себя пантеистом. Стихотворение «Не то, что мните вы, природа…» — красноречивая декларация пантеизма, притом весьма приближенного к философии Шеллинга. Пантеизм, в тех или иных своих мотивах, коснулся едва ли не всех людей искусства, подвизавшихся в конце XVII — в первые десятилетия XIX века. Тут были романтики всех поколений и всех направлений — немецкие, английские, отчасти французские, тут были и в стороне от романтизма стоявшие художники — такие, как Гёте, Бетховен. В России с большей или меньшей явственностью настроения пантеизма уследимы у Лермонтова, Боратынского, Веневитинова, Кольцова. Свое теоретическое обоснование — далеко не всегда заботившее людей искусства — пантеизм получил у Шеллинга в ранней философии тождества. Пантеизм этих десятилетий — явление, двойственное по своему смыслу. Направленный против официальной религии, он все же и сам является религией своего рода. У Тютчева написались стихотворения, почти саркастические в том, что относится к религии и к церковности: «Я лютеран люблю богослуженье…», «И гроб опущен уж в могилу…». Оба они — вызов Реставрации, с всенепременными для нее елейностью и ханжеством. И все же у Тютчева держалась некоторая религиозность даже в самые его вольнодумные годы — религиозность в Шеллинговом, пантеистическом смысле. Пантеизм устранил религию из ближайшего бытового окружения человека. Под влиянием пантеизма домашние и церковные алтари опустели. Пантеизм отселил религию в глубь природы. Верховное божество прежних религий получило новое имя и осмысление: у Шеллинга это абсолют, «мировая душа», вечная духовная сущность материальной природы, тождественная с нею. Казалось бы, пантеизм сделал серьезные уступки в пользу мира материального. «Нет, моего к тебе пристрастья Я скрыть не в силах, мать-Земля!» — пишет Тютчев, в духе Шеллинговой философии оправдывая чувственность. Казалось бы, пантеизм стоит за богатство и красоту развития — под рукой у Шеллинга он и был прежде всего теорией развития. Однако пантеизм при каждой своей уступке слишком многое снова отнимал — пантеистический бог не столько предоставлял на долю материального мира, сколько поглощал в собственную пользу. Пантеистическая лирика Гёте, Байрона, Тютчева следовала своему особому, живому импульсу, была подсказана средой, исторической минутой, обладала чисто светским, психологически реальным содержанием, к которому догматика пантеизма присоединялась только дополнительно. Поэты, художники ощущали огромную жизненную силу, накопленную в них самих, в современниках, и сила эта требовала распространения. По главному импульсу своему лирика Тютчева — страстный порыв человеческой души и человеческого сознания к экспансии, к бесконечному освоению ими внешнего мира. Поэт богат, время его обогатило, и настолько, что собственного духовного бытия ему хватает на других, на все вещи, какие есть в мире. Лирика Тютчева твердит нам о тождестве человека и коршуна, который кружит в воздухе, человека и нагорного ручья, человека и бедной ивы, нагнувшейся над водой. В лирике Тютчева весь мир приобщен к сознанию и воле. Отсюда не следует, что философия тождества таким образом доказана. На деле доказано совсем иное: вся суть — в человеке, находящемся в центре этой поэзии, в интенсивности его внутренней жизни. Щедростью человека, щедростью эпохи, душевно одарившей его, держатся все предметы, описанные в этих стихотворениях, — ивы, камни, ручьи, коршуны, морские волны. Тютчев обладал правом на внутреннюю гиперболу — напряжение души, «энтузиазм» были столь велики, что позволено было возводить их в еще и еще дальнейшие степени. В поэзии Тютчева внутренняя сила жизни далеко отодвигала положенную ей границу, отождествляя себя с предметами предметного мира. Она выражала так свою безбрежность, масштабы своей власти над миром. Эта сила готова была на приступ, если перед ней находились предметы, по сути своей недоступные для нее. Сфера ее распространения — «от земли до крайних звезд», как говорится у Тютчева. Думаем, это и придает всегдашнюю живость пантеистической лирике Тютчева, независимо от самого пантеизма, от его догмы. Вот этот объем жизни, вот эта энергия жизни («струй кипенье»), вот эта вдохновенность и вдохновительность ее — они-то и передаются и будут передаваться от поколения к поколению, независимо от философских концепций, к которым была близка лирика Тютчева. Можно быть равнодушным к этим концепциям, можно быть враждебным к ним, а лирика Тютчева переживается тем не менее с благодарностью, со всей полнотой сочувствия к ней. Самому Тютчеву концепции и догмы пантеизма нужны были, однако. Сила жизни и сознания в его поэзии, конечно, не являлась одинокой силой поэта. Эпохальное, коллективное содержание входило в эту силу, без этого содержания она никла. В 1823 году Тютчев с воодушевлением, очень бодрыми словами переводил на русский язык «Песнь Радости» Шиллера, которая как раз и посредствует между старыми деистическими концепциями просветителей XVII века и новым, романтическим пантеизмом: «Неизвестный» Шиллера и Тютчева — это высшая санкция, которая дана коллективной жизни людей. «Душ родство» — моральная близость между людьми, санкционированная этой верховной властью, наблюдающей за ними издали. Следует напомнить, что именно в переводе-переложении Тютчева звучит «Песнь Радости» Шиллера у Достоевского в «Братьях Карамазовых»[6], в романе, где по-новому дана жизнь многим из тютчевских мотивов, общефилософских, этических и социальных. Пантеизм Тютчева — некая утопия, философская, социальная и художественная. Перед современниками Тютчева, пережившими французскую революцию, лежали хаос, природа — первоначальный строительный материал, из которого воздвигались новое общество, новая культура. Пантеизм — это собственный проект строительства, предложенный и Тютчевым и другими в виду реального строительства, которое шло тут же рядом и далеко не всегда их радовало. Нужно было высветлить хаос, внести в него разумную организацию, добро, человечность. Нужно было пустить в дело человеческую рать, в которой все и каждый в действиях своих были бы связаны узами общего замысла. И так как проникнутая индивидуализмом буржуазная общественность не являла собой этих сплоченных сил, то новый град земной строился отчасти по устаревшему образцу, с помощью ангелов, как в Библии. Этим и объясняется, что поэзия Тютчева, выражавшая мощь человеческого сознания, силу развивающейся жизни, нуждалась все же в некоторых гарантиях религиозного или полурелигиозного характера, а они-то и приходили со стороны «мировой души», прокламированной у Шеллинга. Как представлял себе Тютчев развитие современного мира в идеальном его образце, можно судить, например, по стихотворению «Над виноградными холмами…». Стихотворение это описательное, замедленное и торжественное. Описано движение, очень плавное, уступ за уступом, от низших областей пейзажа к высшим. Сперва говорится о виноградных холмах, о реке, о горах, которые надо всем нависли, и кончается все «круглообразным светлым храмом», поставленным на краю вершины. Пейзаж с виноградниками — это еще природа, но переходящая в цивилизацию, это бывший хаос с уже приобретенными чертами культуры и разума. Круглообразный храм — цивилизация, искусство в их чистоте, в освобожденном их виде. Движение завершается храмом — доведено до тех пределов, в которых усматривает свои последние высоты пантеизм. Четыре вступительные строки стихотворения движутся строго параллельно, поэтический синтаксис внутренне соразмерен, эпитеты находятся в центре строк, понятия, к которым эпитеты тяготеют, — на краях, в рифмах. Неспешным движением природа переходит в цивилизацию, в творение рук человеческих, зато переходит — вся. Развитие совершается как бы освобожденное от суетности времени. В последней строке у Тютчева создается атмосфера некоторой блаженной пустоты, — идеал жизни выступает за пределы самой жизни, не допуская вблизи себя ничего способного внести смуту или огрубить его. Тютчев в такой же степени пантеист и шеллингист, в какой он и бурный, неудержимый спорщик против этих направлений. Благообразная утопия не могла рассчитывать на его постоянство, он был слишком открыт влияниям действительности. Даты стихотворений Тютчева указывают, что здесь нет никакой хронологической последовательности: сперва одни позиции, потом другие. Свой манифест пантеизма «Не то, что мните вы, природа…» Тютчев пишет, очевидно, в 1836 году, а гораздо ранее, в стихотворении «Безумие» 1830 года, решительно и гневно высказывается против каких-либо идей в шеллинговском духе. Он и верил в эти идеи, и не верил поочередно, он метался от утверждения к отрицанию и обратно. Как это почти всегда бывает в его стихотворениях, Тютчев и здесь, в «Безумии», исходит из наглядного образа, со всей энергией прочувствованного, — из этой же энергии чувства почерпается у Тютчева и философская мысль. Описан пейзаж засухи, грозный, безотрадный в каждой своей подробности; бездождие, безветрие, солнечный пожар, человек затерян и затерт в горячих, иссушающих песках. Органическая жизнь, как кажется, прекратилась навсегда. А человек все еще «чего-то ищет в облаках» — ищет пантеистического бога, ищет признаков «мирской души», которая была бы милостива к нему, послала бы дождь, влагу, жизнь. В этом и состоит безумие человека. В последней строфе описано, как человек этот, припавший ухом к земле, надеется услышать движенье вод, бьющих под землей. К последней строфе существует комментарий (К. В. Пигарева[7]): Тютчев подразумевает «водоискателей» (les sourciers). Комментарий этот можно продолжить. Водоискатели, рудознатцы — люди особого значения в глазах Шеллинга и его приверженцев. Водоискатели — посвященные, доверенные лица самой природы, Тютчев мог слышать в Мюнхене о прославленном водоискателе Кампетти, в 1807 году призванном в этот город. Кампетти был любимцем мюнхенских шеллингистов — Риттера, Баадера и, наконец, самого Шеллинга. О водоискателях Шеллинг писал в своих разысканиях о человеческой свободе (1809)[8], хорошо известных Тютчеву. Таким образом, последняя строфа «Безумия» — по сюжету своему «строфа Кампетти» — точно указывает, с каким миропониманием ведет свой спор Тютчев. В «Безумии» перед нами человек-одиночка, тот самый, для которого непосильно нести на одном себе долг одушевления мира, и поэтому все так бесплодно и безответно вокруг него. Пантеизму нужен был некоторый намек на широкие плечи коллективного человечества, чтобы возложить на них бремя всеобщей одушевленности. В 1833 году Тютчев написал стихотворение: В 1857 году Тютчев снова воспроизвел это стихотворение — в альбоме Н. В. Гербеля, с вариацией в четвертой строке. Вместо стиха: «Или низвергнут А здесь он сам уверяет: природа — слепок, природа — бездушный лик, жизнь и сознание — случайный придаток к ней. Для пантеизма, для философии Шеллинга органическая жизнь являлась ключом к бытию; неживая природа рассматривалась как вырождение органической, как частный и анормальный случай ее. Пантеизм брал под свое покровительство всю органическую жизнь в целом. Без предпосылок пантеизма перевес, казалось, переходит на сторону механистических концепций, согласно которым жизнь — «игра внешних, чуждых сил». В стихотворении 1836 года Тютчев сталкивает две концепции — органическую и механистическую — ради прославления первой и ради посрамления второй. Но стихи о камне меняют дело, в них все оценки — обратные. Колебания Тютчева зависели от того, чью точку зрения он принимал — мира возможностей и желаний или же мира наличного и действительного. То и дело Тютчев переходил от мечтаний, «чудесных вымыслов» к фактам, и ему видна была тогда на большую глубину зловещая суть европейской жизни. Тютчев по-своему и очень напряженно переживал противоречия современного мира. Ему свойственно было и романтическое чувство бесконечности резервов жизни, ее внутренних возможностей, и другое чувство, тоже романтическое, — относительности, стесненности всякой жизненной формы. Что бы ни представало перед Тютчевым, он всегда подозревал великие несоответствия между явным и тайным, наличным и скрывающимся, идущим в жизнь и уже пришедшим в нее. Повседневная практика обнаруживала, что современный мир находится в распоряжении воинствующего индивидуума и его «злой жизни», как названа она в тютчевских стихах. Повсюду сказываются последствия и отголоски этой «злой жизни», столько же губительной, сколько и всепроникающей. К теме человеческой личности Тютчев относился со страстью, естественной для просвещенного русского, испытавшего режим Аракчеева, потом императора Николая. Стихи, написанные Тютчевым по поводу его наездов в Россию, всегда об одном и том же: как мало жизни и движения в родной стране, в каком загоне находятся здесь человек и его инициатива. Юным студентом Тютчев говорил Погодину: «В России канцелярия и казарма», «все движется около кнута и чина»[9]. В зрелых стихах он пишет о «сне железном», которым все спит в империи царей (сравни с «зимой железной» в стихотворении о декабристах). «Человек лишь снится сам себе», — говорит Тютчев о российской действительности. Он ощущает мертвенный покой; всех и вся умышленно содержат в скудости, проявления жизни похожи на «лихорадочные грезы». Были трагические жалобы на социальную несудьбу России у Пушкина, потом у Гоголя. Жалобы Тютчева одного источника с ними. Личную свободу, возвещенную буржуазными революциями, Тютчев воспринял жадно. В 20-х годах, после смерти Байрона, Тютчев воскрешает байронические темы. Тютчев снова трактует тему личности с первозданной остротой и смелостью. Лирика Тютчева в отношении личности, трудностей и парадоксов ее судьбы предвосхищает позднейшее — роман Достоевского и Л. Толстого. Буржуазное общество знало только одну форму утверждения личности — индивидуализм, риск индивидуальной свободы, оторванности от массы, свободы для одиночек, то есть свободы фиктивной, так как общество в целом не было свободным, не распоряжалось ходом собственной жизни. Индивидуализм в поэзии Тютчева — горькая неизбежность для современной личности, в такой же степени ее эмансипация, как и разрушение. Индивидуализм — великие притязания и малые свершения, широта, грандиозность жеста и спертость, сжатость, удушье во всем, что относится к внутренней жизни личности. Это полюсы, между которыми качаются и герои Достоевского — Свидригайлов или Ставрогин. Тютчев и сопротивляется индивидуализму, и сам бывает его безвольной добычей. Индивидуализм у Тютчева всего нагляднее выражен в той области, где, казалось бы, он менее всего уместен, — в лирике любви. Если его находят и здесь, то, значит, он вездесущ. Лирика любви у Тютчева подчеркивает, что нет и в любви внутренних путей от человека к человеку. Любовь у Тютчева — некоторое самоотчуждение, отказ от собственной личности во всей ее глубине и подлинности. Стихотворение «Восток белел, ладья катилась…» — собственно, рассказ о юной женской душе, которая готовит себя к самозакланию. Она предает себя любви, прощаясь со всем беспечным, светлым, святым, что она знала. О любострастии как о таковом говорят и другие стихотворения Тютчева, посвященные любви: «Ты любишь, ты притворствовать умеешь…», «В душном воздуха молчанье…», «Люблю глаза твои, мой друг…». Любовь трактуется как умышленная неполнота в отношениях людей, как некоторая преступная односторонность, овладевшая этими отношениями, вопреки человеческому сознанию и воле. Человеческая личность, получившая свою свободу, тем не менее лишена главного: ей не дано изжить себя, она полна избыточной жизни, для которой нет выхода. Человек раскрывается с помощью других и через других. Если у него нет путей к этим другим, то он остается нем и бесплоден. Знаменитое «Silentium!» вовсе не есть диктат индивидуализма, как иногда толковали это стихотворение. Здесь оборонительный смысл преобладает над наступательным. Более того, стихотворение это — жалоба по поводу той замкнутости, безвыходности, в которой пребывает наша душа. Два стихотворения Тютчева, вероятно близкие по дате, говорят об одном и том же — о том, что личность человеческая не осуществляет себя сполна и обречена на внутреннюю жизнь, которая никогда не станет внешней. Это — «В толпе людей, в нескромном шуме дня…», «Ты зрел его в кругу большого света…». По Тютчеву, мысль, духовная деятельность человека не менее стеснены, чем жизнь его эмоций. Замечательно стихотворение «Фонтан». Тютчев нашел зрительный образ, превосходно уясняющий внутренние отношения. Струя фонтана выбрасывается с необыкновенным напором, с вдохновением. Казалось бы, струя предоставлена самой себе, собственной энергии, для которой невозможна граница извне. Тем не менее граница налицо, заранее установлено, до какой черты поднимется струя, высота ее — «заветная», определил ее строитель фонтана. Каждый раз, когда высота достигнута, струя не собственной волей ниспадает на землю. Такова же предначертанность человеческой мысли. И ей предуказано, без собственного ее ведома, где и в чем ее предел. Мысль мнит себя свободной, безотчетной, а осуществляется она через формы, ей чуждые и роковые для нее. Мысль — явление живое, первородное. Тем не менее над нею властвуют механизм, сделанность, неподвижность. «Фонтан» держится на поэтическом сравнении — прием, обычный у Тютчева. Он охотно сводил целое лирическое стихотворение к параллельному развитию двух тем, к скрещиванию их. Сравнение у Тютчева плодотворно — оно добавляет нечто новое к нашему пониманию вещей. Мысль Тютчев сравнивает с водометом. Следовательно, наша мысль нечто большее, чем мысль только, в ней содержится стихия, в ней участвует весь человек. В первой строфе Тютчев применяет слово «фонтан» — слово чужеземное, технологическое. Во второй только строфе появляется слово «водомет» — слово свое, национальное, живописующее и характерное. Перед нами два словесных варианта того же образа: в одном варианте человеческая мысль — мертвая форма, в другом — непосредственная жизнь, движимая изнутри. Стихотворение «Фонтан» — тютчевская, русская разработка темы «Фауста», точнее — романтических мотивов, свойственных этому в общих своих итогах ничуть не романтическому произведению. У Гёте Фауст проходит через те же мучения: он не может принять пределов, поставленных его познанию, стесняющих его духовный опыт. Инициативное, новаторское, наступательное — «природное» — вступает у Фауста в конфликт с коллективным, формальным, традиционным — с цивилизацией. Тютчев изложил фаустовскую тему с удивительной энергией и краткостью. В этом состояли преимущества русской поэзии и русской мысли, трактовавших тогда всемирные темы. Русские авторы пришли к темам буржуазного общества и буржуазной культуры, когда Запад уже произнес свои первые обобщающие слова. Поэтому России предоставлена была последующая ступень: обобщение обобщения. Напомним о маленьких драмах Пушкина с их западными сюжетами или же о его «Сцене из „Фауста“», одной-единетвенной, которая, по видимости, должна была заменить «Фауста» большого, развернутого, каким его знали на Западе. По-особому вошла фаустовская тема и в стихотворение «Что ты клонишь над водами…». Скромная ива, героиня этого стихотворения, близка к фольклорным образам, что у Тютчева в редкость. Струя бежит и плещет, а иве не достать до струи. Не сама ива клонится, как хочет, а у нее наклон, который ей придали. Ива здесь олицетворяет человека и его духовную судьбу. Вода бежит мимо, иве не позволено коснуться ее своими устами. Стихия жизни находится подле, и ни человеку, ни иве не дано соединиться с нею в одно. Связь человеческой личности с природой, с непосредственной жизнью не прямая, но кружная — именно это и открывается с простейшей наглядностью в маленьком стихотворении Тютчева. Мы знаем, как идет эта связь — через культуру, через формы культуры и общества, как это подразумевалось в поэтической образности «Фонтана». Ива не собственным произволом живет, ее поместили, ее наклонили, ее определили внешней силой. Неуловимая струя смеется над ивой-неудачницей. Еще в 20-х годах Тютчев по-своему передал стихотворение Гейне о сосне и пальме — у Тютчева это были кедр и пальма. Деревья как заменители человека в драме чувств и отношений не были, таким образом, новостью для поэтики Тютчева. Гейне называл иные свои стихотворения «колоссальными эпиграммами». По-особому можно применить это и к Тютчеву. Стихотворения его — эпиграммы, в них энергия, сжатость и острота надписей. Они колоссальны — по смыслу, который обнят ими. Тютчев — своеобразный классик в романтизме. Он умел сообщить определенность самим неопределенностям романтизма, устойчивыми словами высказать зыбкие его истины. Для романтизма русского и мирового стихотворения Тютчева — формулы формул, последние слова, кладущие конец спорам, которые велись десятилетиями. Тютчев дает обобщенный образ духовным силам, скрытым в отдельном человеческом существе, осужденном на «молчание» («Silentium!»). Он пишет стихотворение о ночном гуле над городом. Речь идет не о думах одиночек, речь идет о человеческих множествах. Думы человеческой толпы освобождаются во сне, от них, от этих дум, стоит ночной гул. Весь город бредит жизнью, которая днем владела им и не была истрачена, — в ночные часы, в снах она уходит от людей («Как сладко дремлет сад темно-зеленый…»). Тут шире обычного обнаруживает себя главенствующая тема Тютчева — возможностей жизни, не поглощенных ее действительностью. Вокруг современного индивидуализма — возможности жизни цельной, широкой, богато общительной, а он все рвет и рушит. Старый мир завещал ему хаос, из которого он должен бы построить собственный космос; как одиночка, он сам носитель хаоса, он узаконивает хаос, расширяет его область. В изображении Тютчева вся эта первоматерия, весь этот хаос, все эти возможности, с которых должно бы начинаться строительство современного мира, остаются большей частью не у дела, им не дано формы, не дано признания, и они тогда превращаются в злую силу и бунтуют. Очень важна у Тютчева особая парная тема: ночь и день. Ночь — это вся область жизни, в полном составе своих могуществ, день же — это жизнь, которой даны форма, обдуманное устройство. Эти образы-понятия и соответствуют, и не соответствуют другим тютчевским «близнецам» — хаосу и космосу. По Тютчеву, ночь и день — образы, выражающие хаос и космос в их современном состоянии. Область дня в современном мире слишком узка — на долю космоса приходится немногое. Область ночи чересчур обширна — современность предоставила хаосу преувеличенные права. Сам ясный день, по Тютчеву, изнутри себя темен, обременен чем-то непосильным для него, одолевающим: «Жизни некий преизбыток В знойном воздухе разлит…». Тютчевская ночь как бы разоблачает жизнь дня: что скрывалось за кулисами дня, то в ночные часы предъявляет себя человеческим взорам во всей своей бесформенности. Одно из важнейших «ночных» стихотворений Тютчева начинается строками: Эти сны — возможности, так и оставшиеся в недрах земной жизни, силы, не вошедшие в ясное сознание людей, хотя и управляющие людьми. От этих сил люди днем хотят и умеют отделаться, ночью зрелище этих сил становится неотвязным. Ночью кругозоры жизни бесконечно раздвигаются: «…звучными волнами стихия бьет о берег свой». Ночное освещение отличается широтой и беспощадностью. Стихотворение это ни в коей мере не является похвалой хаосу и ночи — оно говорит о них как о началах, нуждающихся в обуздании и дисциплине. Все несчастье в том, что современные способы управлять этими началами вызывают в них только возмущение. Все стихотворение — парафраза монолога Просперо из «Бури» Шекспира. Этот маг и волшебник, шекспировский Фауст, знал способы подчинять стихию человеческому уму и воле. Тень Просперо, которая носится над этим стихотворением, важна для понимания его смысла. Могущественные первостепенные начала жизни предстают перед современным человеком только ночью, — им придается, таким образом, еще и оттенок чего-то опасного, криминального, вражеского. Человек изгнал их за пределы своей дневной, сознательной практики, и они возвращаются к нему в темный час, бунтуя и угрожая. Поэзия Тютчева полна этого чувства грозного напора на современность ее собственных сил, которые попытались свести на нет или изгнать. Творимая жизнь, с которой обошлись мелкодеспотически, несоответственно природе ее, превратилась в источник бед и катастроф. Тютчев однажды называет хаос «родимым», то есть родственным человеку. Стихия жизни, способная быть другом человека, вдохновлять его, становится при дурном с нею обращении разрушительной, пагубной силой. Во множестве стихотворений Тютчев описывает страх и ужас ночи — образной, метафорической. Если человек держится норм разума, добра, общественности, если он ищет разума и в стихии, то он найдет разум в глубине ее. Если же он сам анархичен, произволен, то стихия явится к нему со своей темной стороны и не пощадит его. Несчастный Хома Брут, тупой ко всему на свете, что не было его плотским интересом, что не было его бурсацкой повседневностью, понес у Гоголя страшное наказание, жизнь обернулась к нему бессмысленным, темным, убийственным лицом Вия, духа земли, и отомстила ему сторицей за его бесчувственное к ней отношение. Близость к Вию не случайна. Гоголь вступал в пределы той же ночной темы, которая беспокоила и Тютчева. «Ночные стороны» природы и души — тематика и символика литературы первых десятилетий XIX века, как позднеромантической, так и реалистической, обратившейся к человеку эпохи капитализма, к его сознанию, к его морали. В эту литературу входили философы-шеллингисты и романтики Тик и Гофман, реалисты Гоголь, Бальзак, Мериме. Делались попытки, малоубедительные, связать Тютчева с ночной темой XVIII века, с Юнгом и другими предромантиками. На деле связи Тютчева и в этом случае резко современные, сближавшие его с самыми характерными явлениями окружавшей литературы. Когда Тютчев пишет о цивилизации, каков ее день, то появляются многозначительные, весьма им продуманные определения. Цивилизация и день цивилизации — «золотой ковер», который свертывается, когда приходит час для иных сил. Цивилизация — «ковер златотканый», накинутый над бездной. В стихотворении «Сон на море» цивилизация — золотой мираж, арабская сказка: «сады-лавиринфы, чертоги, столпы». Буря качает ночью корабль, человеку, который спит в корабле, снится этот сон цивилизации — «грохот пучины морской». Цивилизация, как ее порой освещает Тютчев, — несерьезна, в ней слишком много искусственности, орнаментальности и слишком мало грубой, здоровой природы. Тютчев в отношении цивилизации и эллин и скиф: как эллин, он умеет ценить ее красоту; как скиф, он презирает ее неподлинность, непрочность. Цивилизация провоцирует хаос — и своей слабостью перед ним, и своими насилиями, оскорбляющими его. С точки зрения эстетики Тютчев колеблется между прекрасным и возвышенным. Уже в XVIII веке делались строгие различия между этими категориями. Прекрасное — ласковое к человеку, прирученное им, сообразное ему. Но в прекрасном нет силы, величия и серьезности. Кто выбрал прекрасное, тому в удел переходят одни мелочи и блестки. Крупное, внушительное, обладающее властью над людьми лишено красоты и привлекательности, оно сурово, оно по-недоброму возвышенно. Эти различия в эстетике установил уже Эдмунд Берк. Уже ему была ясна постоянная коллизия в искусстве буржуазного общества: на одной стороне красота без масштаба и без существенной силы, на другой — масштаб и сила, зато враждебные красоте. Тютчев делает свой выбор мужественно. Как поэт, он будет там, где наибольшие жизненные силы, пусть они и проявляются под маской безобразия. В стихотворении «Mala aria» Тютчев недоверчиво высказывается о красоте — не есть ли она всего только легкий заслон, который ставится перед злыми явлениями жизни с целью нашего с ними примирения. Как Пушкин, как Лермонтов, как Некрасов, так и Тютчев против красоты малой, непрочной, двусмысленной. Он устремлен к большой жизни. Красота должна покорить эту жизнь, если хочет оправдать себя, — пусть сегодня здесь все безотносительно к красоте или даже противоположно ей. В «Видении» точно говорится, в чем призвание поэзии, где находится настоящая область ее: В этом стихотворении все от начала до конца выдержано в духе и стиле античности. Не один лишь Атлас, не одни лишь музы, не одни лишь боги заимствованы из мира эллинского. Живая колесница мирозданья — опять-таки античный образ: греки называли колесницей созвездие Большой Медведицы. Можно заподозрить, что у стихотворения этого живые связи и с античной философией. Гераклит Эфесский называл спящих «тружениками и соучастниками космических событий», — Тютчев мог знакомиться с Гераклитом хотя бы по книге знаменитого Шлейермахера, посвященной этому философу (вышла в 1807 г.). Изречение Гераклита дает Тютчеву главенствующий мотив: в ночные часы свои человек приобщается к движению мира, к его истории, которые пригашены для дневного сознания. Тот же Гераклит учил, что природа любит скрываться — именно вечное свое движение она таит от непосвященных. В час «всемирного молчанья», по Тютчеву, обнажается эта немолчная работа всемирной жизни, человек лишается обычных своих опор — иллюзий косности, перед ним мир в своей непосильной для него истине. Последние два стиха прямо относятся к роли и к призванию поэзии: мир в его устрашающей глубине, мир в его возвышенно-динамическом содержании, он-то и предстоит музе, тревожит ее сны, как говорится здесь у Тютчева. Поэзия не боится мучительных зрелищ и потрясений, она вдохновляется истиной, какова бы та ни была. Где для одних «беспамятство», обморок, потеря сил, там для поэтов, для музы — бодрость и повод к пророчествованиям. Тютчев, с его слухом к стихиям, которые не может сдержать в своих границах существующее общество, с его сочувствием к ним, ощущал величие революционных потрясений истории. Он мог написать такое стихотворение, как «Цицерон», со знаменитыми строками: «Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые». Счастье, по Тютчеву, в самих «минутах роковых», в том, что связанное получает разрешение, в том, что подавленное и насильственно задержанное в своем развитии выходит наконец на волю. Четверостишие «Последний катаклизм», так же как «Цицерон», очевидно написанное в революционный 1830 год, пророчит «последний час природы», пророчит его в грандиозных образах, возвещающих конец старого мироустройства. Великие общественные взрывы недаром для Тютчева совпадали с «последним часом природы». Буржуазно-европейский порядок вещей был для него неприемлем, но Тютчев считал его заключительным и окончательным, так что после него более высокий порядок не предполагался. Поэтому метаниям и мятежам Тютчева свойствен трагизм. Он — лирический поэт с кругозором и силами художника, склонного к эпосу или трагедии. Он сам в лирике своей достигает масштабов трагедии и пафоса ее. В предпосылках поэзии Тютчева лежат природа и хаос, с которых должны начинать строители современного общества. Поэзия Тютчева демонстрирует, что новое общество так и не вышло из состояния хаоса. Современный человек не выполнил своей миссии перед миром, он не позволил миру вместе с ним взойти к красоте, к стройности, к разуму. Поэтому у Тютчева так много стихотворений, в которых человека как бы отзывают назад, в стихию, как не справившегося с собственной ролью. Природа, по Тютчеву, ведет более честную и осмысленную жизнь до человека и без человека, чем после того, как человек появился в ней. Бунт против цивилизации выражается в том, что она объявляется излишней. Она не возвысилась над природой — и должна исчезнуть в ней. Сознание человека эгоистично, оно только и служит личности как таковой, за что человек бывает достаточно наказан — проникающим его чувством ничтожества своего и страхом смерти. Тютчев не однажды объявлял природу совершенной по той причине, что природа не дошла до сознания. В «Успокоении» описан конец грозы, она повалила высокий дуб, а над вершинами леса, где опять все звучит и веселится, перекинулась радуга. Природа снова празднует свой прерванный праздник — над телом дуба, павшего героя, никем не оплакиваемого, не ощутившего собственной гибели. Когда Тютчев в 1865 году пишет одно из программных своих стихотворений — «Певучесть есть в морских волнах…», то и здесь гармонию природы он понимает в том же смысле. Природа не задумываясь переступает через своих индивидуумов, она осуществляет себя через частное, равнодушная к частному. Личное сознание, которое человек носит в себе, становится для него болезнью и бесполезностью: «О нашей мысли обольщенье, Ты, человеческое я». Оценка личного существования колеблется в таких стихотворениях Тютчева, как «Листья», как «Конь морской». Листья — «легкое племя», им жить одно лето, зато у них свежесть, зато у них краса. Конь морской — волна морская, вечно меняющая свой образ, с тем чтобы уйти в море, в вечную его безбрежность. Тютчев, очевидно, ценит здесь краткость личного существования: краткое — интенсивно. Но Тютчев думает и о другом: жизнь природы циклична, листья рождаются, умирают и вновь рождаются, волна возникает, рассыпается и опять возникает, и не лучше ли оставаться в природе с ее чередованием жизни и смерти, чем купить себе личность, как это делает человек, ценою того, чтобы рождаться однажды и умирать тоже однажды и навсегда. С этим связана тема времени — одна из коренных, настойчиво проводимых у Тютчева. Есть необозримое время природы, и есть малое время индивидуума, от сих и до сих, как это представлено косвенно в тех же «Листьях» и в «Коне морском». У Тютчева тема времени выражена классично, он ведет нас к основным мотивам новоевропейской поэзии. Время индивидуума — тема, появившаяся со всей присущей ей выразительностью уже в культуре Ренессанса и не исчезавшая с тех пор. Это тема Фауста и Дон-Жуана, в культуре Возрождения впервые сложившаяся. Средневековые коллективные формы жизни разваливались, индивидуум выступил из коллектива, и это меняло прежнее отношение к времени. Личность, утонувшая в родовом коллективе, в общине, мерила свое время тем же временем рода — бесконечным, уходящим, как это могло казаться, в космическое время. Индивидуум выделился из коллективной жизни, получив на руки то самое время, бедное, малое, которое причиталось ему как таковому. С этим связана жажда жизни, напряженность жизненная у Дон-Жуана, у Фауста. Они — герои минуты, из которой они хотят взять все — возможное и невозможное, время для них распалось. Новым способом, свойственным новой исторической индивидуальности, они хотят собрать его, складывая минуту с минутой, с бесконечностью других минут, и это сказывается на универсальности дел и занятий Фауста, на его далеких странствиях, на любовных похождениях Дон-Жуана, которых по счету оперы Моцарта было «тысяча и три». Письма и поэзия Тютчева полны жалоб на время и пространство. «…они, — пишет Тютчев жене, — угнетатели и тираны человечества» (письмо от 26 июля 1858 г.). В одном из его французских стихотворений говорится: «Как мало действительности в человеке, как легко для него исчезновение. Когда он здесь, он так мало значит; и он ничто, когда он вдалеке от нас. Его присутствие — одна-единственная точка, его отсутствие — все пространство, как оно есть». По Тютчеву, человек движется по жизни, время убывает, и пространство, которое ему открывается, растет. Слово «индивидуум» означает «неделимое». По Тютчеву, индивидуум, однако, делится; личное его сознание — дым, призрак, и это одна его часть, другая — он же как физическое тело. Ужас смерти в сознании Тютчева очень навязчив. Когда человек выпадает из своих общественных, духовных связей, биологическая его судьба обнажается перед ним со всей безжалостностью. «Бесследно всё — и так легко не быть!» — пишет Тютчев в позднем стихотворении на кончину брата[10], повторяя более ранние свои французские стихи, сложившиеся еще лет за тридцать до того. «Легко не быть» — потому что само бытие личности было некрепким, неукрепленным, без широко развитых связей и отношений, потому что личность эта недостаточно распространила себя в среде окружающих, не сошлась в одно с ними. Стихотворения Тютчева по внутренней форме своей — впечатления минуты. Он жаден до минуты и возлагает на нее великие надежды, как это было уже у Дон-Жуана, у Фауста, у первых знаменательных людей новой культуры. Пафос минуты — тот же, импровизаторский. Поэзия Тютчева исключает долгие сборы, требует быстроты действий, на всякий вопрос, ею поставленный, нужен стремительный ответ. В мгновенное впечатление Тютчев хотел бы вместить всего себя, мысли и чувства, давно им носимые, всю бесконечность собственной жизни. Его стихотворения — своеобразная борьба за время, за большую жизнь в малые сроки. В 60-х годах Тютчев пишет жене, как нужны ему встречи с людьми разных поколений, «все это прошлое, воскресающее с такой полнотой жизни и толкающее под локоть настоящее». Он досадует, почему не попал одним летом в Киссинген: «Как подобное местопребывание, сближая эпохи, помогло бы мне восстановить цепь времен, что составляет настоятельную потребность моего существа». «Восстановить цепь времен» — Тютчев сам нашел слова, которыми можно определить пафос, воедино связывающий его лирические стихотворения. Трагический характер поэзии Тютчева сочетается в ней с гладиаторской бодростью и энергией. Историческую границу человеческих возможностей он считает абсолютной и все же исподволь, могущественными усилиями и толчками стремится сдвинуть ее. Ему присуще знакомое нам и по другим великим поэтам, по Шекспиру, по Гёте, чувство, что силы исторической жизни, однажды приведенные в движение, не уничтожатся, не сойдут со сцены. Хаос должен выйти из первоначального состояния и получить свое законное место в системе космоса. Как отвлеченный мыслитель, как славянофильский публицист, Тютчев проповедует движение назад, — это лишний раз учит нас, насколько он считал абсолютно непререкаемой современную цивилизацию в ее установленном виде: от нее возможно только отступать, идти дальше — всем и каждому заказано. Как поэт, он призывает к другому — к новым, повторным буре и натиску. Как публицист и философ, он доказывает, что все беды от человеческой личности, слишком много для себя требующей, и поэтому он предлагает свести ее на нет. В поэзии своей он демонстрирует совсем иное: личности слишком мало отпущено, ее заключили в ней самой, нужно с этим покончить, приобщить ее к жизни мира, нужно дать ей новые богатства. Буря и натиск Тютчева торжествуют в стихотворении «Два голоса» (по-видимому, 1850 г.). Здесь один голос — предостерегающий, останавливающий, так как борьба безнадежна, другой — зовущий к дальнейшей неустанной борьбе. Слышнее у Тютчева и в этом стихотворении, и во всей его поэзии второй голос. В этом голосе великая убежденность, в нем настоящее тютчевское вдохновение. Тютчев не считал покоренным навсегда, что покорили на сегодня, — таково было его чувство. Поэтому он и писал: «Мужайтесь, боритесь, о храбрые други…». Поэтому Тютчев не покидал своей арены художника и после того, как он, казалось бы, отменил свои художественные деяния, их смысл и пафос в своей политической публицистике. Нам сохранились мысли В. И. Ленина о Тютчеве в передаче мемуариста. «Он ‹В. И. Ленин› восторгался его поэзией. Зная прекрасно, из какого класса он происходит, совершенно точно давая себе отчет в его славянофильских убеждениях, настроениях и переживаниях, он… говорил об его стихийном бунтарстве, которое предвкушало величайшие события, назревавшие в то время в Западной Европе».[11] Новизна этих мыслей служит порукой тому, что запись мемуариста точна. Нигде и никогда прежде Ленина не говорилось о бунтарстве Тютчева, о том, что поэзия Тютчева полна ощущением европейского кризиса, — нам дана Лениным точка зрения на Тютчева и на его поэзию, с которой они открываются для нас по-необычному. С конца 40-х годов и особенно в 50-х поэзия Тютчева заметно обновляется. Он возвратился в Россию и приблизился к подробностям русской жизни, которую он доселе трактовал с очень обобщенной точки зрения, в совокупности ее с жизнью мировой. У Тютчева появляются свои соответствия тому, что делалось тогда в реалистической и демократической по направлению и духу русской литературе. Советские исследователи открыли поучительные аналогии между поэзией Тютчева позднего периода и прозой Тургенева, стихами Некрасова. Важны не только отдельные совпадения и переклички. Важно, что русская освободительная мысль и практическое движение, служившее ее основой, затронули Тютчева и он на них в своей поэзии отозвался. По общим своим очертаниям поэзия Тютчева оставалась все та же, однажды сложившееся миропонимание держалось, старые темы не умирали, старый поэтический метод применялся по-прежнему, и все же в поэзии Тютчева появились течения, которые спорили со старым методом и со старыми идеями. Спор далеко не был доведен до конца, противоречие не получило полного развития, нет признаков, что оно до конца ясным было для самого поэта, и все же поздний Тютчев — автор стихотворений, каких никогда не писал прежде, новых по темам, смыслу, стилю, пусть эти стихотворения и не исключают других, в которых прежний Тютчев продолжается. Перемены в поэзии Тютчева можно увидеть, если сравнить два его стихотворения, очень расходящиеся друг с другом, написанные на расстоянии между ними более чем в четверть века: «Есть в светлости осенних вечеров…»[12] 1830 года и «Есть в осени первоначальной…» 1857 года. Второе из них как будто бы уже со вступительной строки отвечает первому, а между тем оно прочувствовано и направлено по-иному, по-своему. Отсутствует пантеистическое осмысление пейзажа, которым в очень тонких и особых формах отмечены стихи 1830 года, где осень — стыдливое, кроткое страдание, болезненная улыбка природы. Если в поздних стихах и налицо «душа природы», то это «душа» местная, не вселенская, скорее это характерности ландшафта, местные черты и краски. Осень 1857 года — характерно русская осень, к тому же трудовая, крестьянская; «бодрого серпа» не было в прежних ландшафтах Тютчева. «Лишь паутины тонкий волос блестит на праздной борозде» — «праздная борозда» восхищала Льва Толстого, это центральная подробность в пейзаже осени у Тютчева. Борозда праздная — та, по которой больше не ходит плуг. «Душа» осени сейчас для Тютчева в том, что осенью кончаются крестьянские полевые работы и трудовая борозда отдыхает, она и все к ней относимое становятся всего лишь поводом к созерцанию. «Паутины тонкий волос» — здесь новая для Тютчева теплота, интимность внимания к ландшафту — к национальному ландшафту, который переживается с чувством близости и соучастия в самой и незаметной его жизни. «Но далеко еще до первых зимних бурь» — осень тут у Тютчева как бы время перемирия, междудействие; драматический акт лета сыгран, и не наступил еще срок для акта зимы. У Тютчева появляется новый интерес — не к одним только вершинам действия, но и к промежуткам между ними, к безбурному течению времени. Прежний Тютчев — «поэт минуты» — от минуты, от мгновенного переживания круто и быстро восходил к самым большим темам природы и истории, восходил к «вечности». Сейчас это расстояние от малого к великому и величайшему у Тютчева удлинено; сама минута удлиняется, распадается на малые доли, содержит в себе целые миры, достойные участия и изучения. К 1849 году относится стихотворение Тютчева «Неохотно и несмело…». Здесь опять-таки перед нами новый Тютчев. Как всегда, он мыслит конфликтами, жизнь природы, как всегда, у него драма, столкновение действующих сил. Но на этот раз весь интерес в том, что конфликт наметился и не развернулся, гроза наспела, разрядилась с каким-то сердитым добродушием, и опять вернулись солнце, сияние солнца и успокоение. Тютчев стал уделять внимание серединным состояниям жизни, повседневности, ее делам, оттенкам. С эсхиловских трагических высот он стал спускаться на нивы Гесиода, к гесиодовским «трудам и дням», или, если иметь в виду более близкое, на нивы Тургенева, Л. Толстого, Гончарова, Некрасова. Интерес к повседневности, к ее затрудненному ходу, к заботам массы человеческой — одно из существенных проявлений демократического духа русской литературы, сказавшихся первоначально еще у зрелого Пушкина. Есть известный аристократизм в том, чтобы жить общей жизнью лишь в одни «минуты роковые», во времена взрывов и катастроф, пренебрегая всем, что к ним вело и к ним готовило, всем, что приходило вслед за ними. Поздний Тютчев покидает эту свою несколько надменную точку зрения: пафос его — большие узлы истории, но он следит теперь и за тем, как изо дня в день в русской жизни завязываются эти узлы. Еще одно из стихотворений 1849 года: Стихотворение это, на первый взгляд, кажется непритязательным описанием, и по этой, верно, причине его так жаловали составители хрестоматий. Между тем оно полно мысли, и мысль здесь скромно скрывается, соответственно описанной и рассказанной здесь жизни — неяркой, неброской, утаенной и в высокой степени значительной. Стихотворение держится на глаголах: рдеют — зреют — блестят. Дается как будто бы неподвижная картина полевой июльской ночи, а в ней, однако, мерным пульсом бьются глагольные слова, и они главные. Передано тихое действование жизни, переданы рост ее, рост хлеба на полях. От крестьянского трудового хлеба в полях Тютчев восходит к небу, к луне и звездам, свет их он связывает в одно со зреющими нивами. Здесь под особыми ударами выражения находятся у Тютчева ночь, сон и тишина. Жизнь хлебов, насущная жизнь мира, совершается в глубоком молчании. Для описания взят ночной час, когда жизнь эта полностью предоставлена самой себе и когда только она и может быть услышана. Ночной час выражает и то, насколько велика эта жизнь — она никогда не останавливается, она идет днем, она идет и ночью, бессменно. Стихотворение относится прямо к природе, но человек — действующий, производящий — косвенно включен в нее, так как хлеб в полях — дело его рук. Все стихотворение можно бы назвать гимном, тихим, простым, ясным гимном трудам и дням природы и человека. С 40-х годов появляется у Тютчева новая для него тема — другого человека, чужого «я», воспринятого со всей полнотой участия и сочувствия. И прежде Тютчев страдал, лишенный живых связей с другими, но он не ведал, как обрести эти связи, теперь он располагает самым действенным средством, побеждающим общественную разорванность. Внимание к чужому «я» — плод демократической настроенности, захватившей Тютчева зрелой и поздней поры. Стихотворение «Русской женщине» (1848 или 1849) обращено к анониму. Его героиня — одна из многих, едва ли не каждая женщина в России, страдающая от бесправия, от узости и бедности условий, от невозможности свободно строить свою судьбу. Обращение к анониму, к собирательному лицу прочувствовано у Тютчева так, как если бы он обращался к лицу хорошо знакомому, близкому и родственному: аноним для поэта — тоже конкретное, живое существо, вызывающее к себе самое сосредоточенное и грустно-заинтересованное внимание. Границы между индивидуальным и множественным, своим и чужим здесь у Тютчева снимаются. Напрашиваются аналогии с Некрасовым, со стихотворениями его 40-х и 50-х годов, написанными к женщинам, где Некрасов сочувствует их бедам в настоящем и предчувствует их беды в будущем, бездолье и гибель, которые им предстоят («Тройка», «Еду ли ночью по улице темной…», «Вчерашний день, часу в шестом…», «Я посетил твое кладбище…», «Памяти ‹Асенков›ой», «Свадьба», «Гадающей невесте») Стихотворение Тютчева предвосхищает и иные строки Блока, тоже направленные к женским анонимам, демократические по замыслу и чувству. «Слезы» Тютчева, относящиеся, вероятно, к 1849 году, быть может, и есть то стихотворение, где дана программа на весь новый период его поэзии. Тютчев здесь высказывается во имя социального сострадания, во имя тех, кто оскорблен и унижен. Этим стихотворением он входит в широкую полосу русской литературы, ознаменованную именами Некрасова и Достоевского. Дактилические строки с многочисленными фигурами повторения на пространстве немногих строк — волна за волной, с длинными рифмующимися словами, с двумя дактилическими рифмами рядом — «незримые — неисчислимые» — приближают нас к знакомому для нас по стихам Некрасова. Сам ход стиха — движение дождя, движение слез. Тут есть и отдаленный отблеск фольклорности — крестьянского плача, связь с которым у Некрасова обычна. Фольклорность эта по-особому напоминает, о чьих слезах написано стихотворение — о слезах тех, кого город не жалует, кого он гонит на улицу или держит в пригородах. По теме и по внутреннему характеру своему к «Слезам» примыкает более позднее стихотворение — «Эти бедные селенья…» (1855), где, впрочем, социальное сострадание не остается делом только мирским, но связывается с христианскими идеями. Тютчев еще в 30-х годах осваивался с темой «бедных людей». До нас дошел не доделанный им перевод из Беранже «Пришлося кончить жизнь в овраге…». В новый период — это его собственная тема, настолько с ним неразлучная, что она может выражаться непрямо, служить опорой для другой темы, метафорой для нее. Новый Тютчев не только передает эту тему, он мыслит ею, он через нее идет к темам, далеким от нее, для него же самого интимнейшим. В июле 1850 года написано стихотворение из цикла, посвященного Е. А. Денисьевой[13]. Июль 1850 года — время первого знакомства и сближения Тютчева с нею. Стихотворение это — косвенная, скрытая и жаркая мольба о любви. Оно строится на косвенном образе «бедного нищего», бредущего по знойной мостовой. Нищий заглядывает через ограду в сад — там свежесть зелени, прохлада фонтана, лазурный грот, все, что дано другим, что так нужно ему и навсегда для него недоступно. «Бедный нищий» описан с горячностью, с сочувствием очень щедрым и широким. Поэт не задумывается сделать его своим двойником. Поэт мечтает о запретной для него любви, как тот выгоревший на солнце нищий, которого поманили тень, роса и зелень в чужом саду — в обиталище богатых. Та, к которой написаны эти стихи, тоже богата — она владеет всем и может все. Стихи, написанные при жизни Денисьевой, и стихи, посвященные ее памяти, издавна ценятся как высокие достижения русской лирики. Сам Тютчев, создавая их, менее всего думал о литературе. Стихи эти — самоотчет, сделанный поэтом с великой строгостью, с пристрастием, с желанием искупить вину свою перед этой женщиной, — а он признавал за собой вину. Хотя о литературе Тютчев и не заботился, воздействие современных русских писателей весьма приметно на стихах, посвященных Денисьевой. Сказывается психологический роман, каким он сложился у Тургенева, Л. Толстого, Достоевского. В позднюю лирику Тютчева проникает психологический анализ. Лирика раннего периода избегала анализа. Каждое лирическое стихотворение по душевному своему содержанию было цельным. Радость, страдание, жалобы — все это излагалось одним порывом, с чрезвычайной смелостью выражения, без раздумья о том, что, собственно, означают эти состояния души, весь пафос заключался в точности, в интенсивности высказывания. Там не было суда поэта над самим собой. Поздний Тютчев находится под властью этики: демократизм взгляда и этическое сознание — главные его приобретения. Как это было в русском романе, так и в лирике Тютчева психология неотделима от этики, от требований писателя к себе и к другим. Тютчев в поздней лирике и отдается собственному чувству, и проверяет его — что в нем ложь, что правда, что в нем правомерно, что заблуждение и даже преступление. Конечно, непредвзятый, стихийный лиризм слышится и тут, но если приглядеться ко всему денисьевскому циклу, то впечатление расколотости, анализа, рефлексии в этом лирическом цикле преобладает. Оно улавливается уже в первом, вступительном стихотворении «Пошли, господь, свою отраду…». Поэт молит о любви, но он считает себя недостойным, не имеющим права на нее, — этот оттенок заложен в сравнении с нищим: нищий — неимущий в отношении права и закона. В лирическом чувстве есть неуверенность в самом себе, оно изливается с некоторой внутренней оговоркой, столько же смелое, сколько и несмелое, — и в этом его новая природа. Через год, в другом стихотворении к Денисьевой Тютчев опять говорит о своей «бедности»: «Но как я беден перед ней», — и опять у него строки покаяния, самоунижения: «Перед любовию твоею Мне больно вспомнить о себе» («Не раз ты слышала признанье…», 1851). Русский психологический роман по первооснове своей был социальным романом. В денисьевский цикл тоже входит социальная тема — неявственная, она все же определяет характер стихотворений цикла. Так или иначе, Тютчев затрагивает общую тему женщины, а женская тема была тогда и не могла не быть социальной темой, — так было в поэзии Некрасова, в русском романе вплоть до «Анны Карениной» Л. Толстого и дальше. Быть женщиной означало занимать некое зависимое положение в обществе, бесправное, незащищенное. Тем более относилось это к героине стихотворений Тютчева. Она решилась на «беззаконную» любовь и тем самым добровольно поставила себя в самое худшее из положений, какое только было для нее возможно: По сути своей социальная тема присутствовала и в прежней поэзии Тютчева — всегда и всюду он выражал, какова социальная судьба человеческой личности, что может личность в современном мире и чего она не может. Новое в денисьевском цикле — то, что здесь трактуется Эта приближенность стихотворений денисьевского цикла к коллизиям жизни в их социальной характерности, в их реальных подробностях сказывается и на поэтическом стиле, более интимном, более портретном, чем это прежде было у Тютчева. Мемуарные сведения о Денисьевой скудны, но мы немало знаем об этой женщине из стихотворений Тютчева непосредственно. Почти портретное — стихотворение «Я очи знал, — о эти очи!..». Мы читаем в стихах о рождении у Денисьевой ребенка («Не раз ты слышала признанье…») с такой подробностью: мать качает колыбель, а в колыбели «безымянный херувим»; следовательно, здесь рассказано о том, что было еще до крещения, до имени, полученного младенцем. В стихах описана последняя болезнь Денисьевой, ее умирание в середине лета, под шум теплого летнего дождя («Весь день она лежала в забытьи…»). По стихотворениям Тютчева проходят довольно явственно и биография Денисьевой, и биография любви его к ней. Создаются строки портретные, бытовые, строки небывалые у Тютчева: «Она сидела на полу И груду писем разбирала».[14] Но все эти приближения Тютчева к домашнему, к повседневно знакомому нисколько не означают, что он как поэт готов предать себя бытовой сфере, бездумно заключить себя в близком и ближайшем. В том же стихотворении о письмах, которое началось так обыденно, уже со второй строфы происходит крутой, внезапный подъем к самым необыденным, высочайшим состояниям человеческой души, для которых нужны другие слова и другой способ изображения. Замечательно, что в денисьевском цикле присутствуют и стародавние мотивы Тютчева. Они составляют в этом цикле основу, тезис. Новое, что вносит Тютчев, — только антитезис, только борьба с опытом, который сложился долгими годами. «О, как убийственно мы любим…», «Предопределение», «Близнецы», — во всех этих стихотворениях прежние темы индивидуализма, рока, стихии, трагизма любви, непосильной для индивидуалистически направленной личности. Любовь, говорится в «Предопределении», — «поединок роковой». В «Близнецах» любовь сближается с самоубийством. Тютчев описывает отдельно, в особых стихотворениях, какие силы стоят между героем и героиней денисьевского цикла, какие силы их разделяют и губят их отношения. Он обобщает эти силы, показав нам, как они проявляются заурядным, бытовым образом. Общество поощряет героя, поскольку он эгоистичен, поскольку он настаивает на своих особых правах. У Тютчева показано, как велик соблазн посредственных поступков даже в человеке высоко настроенном, высоко чувствующем, далеком от посредственности в собственных помыслах. «И самого себя, краснея, узнаю Живой души твоей безжизненным кумиром», — говорится саморазоблачительно в одном из стихотворений от имени героя. Он хочет поступать возвышенно, но нечто заключенное в нем самом и ему же чуждое толкает его в противоположную сторону. Герой пользуется своим сильным положением и слабым героини, в этом посредственность его поведения. Он неудержимо поступает как все, поступает против собственной воли. Герой Тютчева, высоко взметенный собственной страстью, не может, однако, превзойти предназначенного ему уровня и неотвратимо свергается вниз, как те кипящие струи фонтана, однажды уже Тютчевым описанные. Порядок общественной жизни владеет им, вошел в его инстинкты, укрепился в них без его собственного одобрения. Как тот же водомет, он живет и действует внутри некоего механизма, от которого до конца зависит. У предшественников Пушкина, у сверстников его, отчасти у самого Пушкина в раннюю пору любовь относилась к области изящной чувственности: «Падут ревнивые одежды на цареградские ковры» В старой лирике ее герои не могли быть дружны — они были только любовниками, от узости их отношений зависели лад и согласие, в которых герои эти пребывали. Они знали только одно несчастье в любви — когда ее не разделяют, когда она оставлена без ответа. В денисьевском цикле любовь несчастна в самом ее счастье, герои любят и в самой любви остаются недругами. Отношения любви у Тютчева простираются очень далеко, они захватывают всего человека, и вместе с ростом духовного содержания любви в нее проникают все коренные слабости людей, вся их «злая жизнь», переданная им из общественного быта. Этот же духовный рост любви — причина, по которой Тютчев так героически отстаивает ее: он хочет спасти любовь от внешнего мира и, что труднее всего, от мира внутреннего, который он сам же носит в себе. В денисьевском цикле очень высок этический пафос. Тютчев хочет принять точку зрения любимой женщины, он не однажды взирает на себя ее глазами, и тогда он судит самого себя строго и жестоко. Стихотворение «Не говори: меня он, как и прежде, любит…» замечательно переделом ролей. Стихотворение написано от ее имени, и все оно — обвинительная речь против него. Тютчев настолько входит в чужую душевную жизнь, настолько ею проникается, что способен стать своим же собственным противником В этом стихотворении Тютчев субъективен чужой субъективностью — через чужое «я» — и неподкупно объективен в отношении самого себя. Он не страшится самообвинений. В том же стихотворении говорится от имени героини: «Он мерит воздух мне так бережно и скудно…», — слово «бережно» здесь обвинительное слово; имеется в виду не бережность к самому себе, а осмотрительность в расходовании собственных запасов. В денисьевском цикле мы находим примеры особой лирики чужого «я» — лирики, способной переходить на позиции чужого «я», как если бы это были ее собственные. Русская поэзия богата лирикой, так направленной: Лермонтов, Некрасов, Блок. Для нее существовали у нас могучие этические предпосылки. Она сродни русскому роману и русской драме, где так велик талант входить в чужую жизнь изнутри, отождествляться с нею, говорить и действовать от ее имени. В стихотворениях к Денисьевой, описывающих «поединок роковой» между сильным и слабою, горький, злосчастный для сильного, скрывается еще одна мысль, привычная в классической русской литературе. Сильный ищет спасения у слабой, защищенный — у беззащитной. В бесправном существе велика потребность личной свободы, но приобрести ее оно может не для одного себя, а вместе с другими бесправными. В социально слабом человеке заключен тот идеал личного-общественного, в котором сильному отказано, о котором тот мечтает, нуждаясь в нем не менее, чем слабый. Среди стихотворений, обращенных к Денисьевой, быть может, самые высокие по духу те, что написаны после ее смерти. Происходит как бы воскрешение героини. Делаются печальные попытки исправить по смерти неисправленное при жизни. Тут есть внутреннее сходство с лирикой зрелого Пушкина, трагически призывающего разрушенную любовь («Явись, возлюбленная тень»[15]), с теми настроениями Пушкина, которые сошлись в одно в гениальной «Русалке». Стихотворение «Накануне годовщины 4 августа 1864 года» (день смерти Денисьевой) все целиком — призыв к мертвой, запоздалое раскаяние в грехах перед нею. Оно — своеобразная молитва, светская, со скептическими для молитвы несветской словами: «где б души ни витали» (молящийся не знает, куда уходят души мертвых). Молитва обращена не к богу, но к человеку, к тени его: «Вот Тот мир, где жили мы с тобою, Ангел мой, ты слышишь ли меня?» Здесь впервые в этом цикле стихов появилось слово «мы», — при жизни Денисьевой насущного этого слова не было, и потому оба они так жестоко пострадали. Через четыре года после кончины Денисьевой написаны стихи: «Как бы живой», — Тютчев говорит здесь о последующем так, чтобы угадывалось предшествующее ему. Денисьева умерла, но Тютчев и о себе говорит как об умершем тогда же: жизнь его с тех пор стала условностью. Последняя строфа — воспоминание: Снова столь запоздавшее и столь необходимое им обоим «мы», и снова о единой жизни, которой были живы оба и которую нельзя было делить: половина — одному, половина — другому. Тютчев в стихотворениях, посвященных Денисьевой, отслужил этой женщине, вместе с тем отслужил идеям и настроениям новых людей, появившихся в России. До конца жизни верный направлению, принятому им в поэзии еще в 20-х и 30-х годах, он нашел, однако, собственную связь с русской литературой последующих десятилетий, а нераздельно с нею — и с демократической общественностью, с ее убеждениями, с ее новой моралью, по временам и с ее эстетикой. |
||
|