"Криницы" - читать интересную книгу автора (Шамякин Иван Петрович)Иван Шамякин — один из самых популярных белорусских советских писателей. Родился он в 1921 году в крестьянской семье на Гомельщине. С 1940 по 1945 год находился в Советской Армии, воевал на фронтах Отечественной войны. После демобилизации работал сельским учителем, учился заочно в пединституте. Позже окончил партийную школу. Первым произведением, с которым И. Шамякин выступил в белорусской литературе, была повесть «Месть» (1945). Широкое признание советских и зарубежных читателей завоевал его роман «Глубокое течение» (1949), за который писателю была присуждена Государственная премия. Перу И. Шамякина принадлежит тетралогия «Тревожное счастье» (1960), несколько сборников рассказов, а также пьесы и киносценарий. Широко известны его романы «В добрый час» и «Криницы». Вошедший в настоящее издание роман «В добрый час» посвящен возрождению разоренной фашистскими оккупантами колхозной деревни. Действие романа происходит в первые послевоенные годы. Автор остро ставит вопрос о колхозных кадрах, о стиле партийного руководства, о социалистическом отношении к труду, показывая, как от личных качеств руководителей часто зависит решение практических вопросов хозяйственного строительства. Немалое место занимают в романе проблемы любви и дружбы. В романе «Криницы» действие происходит в одном из районов Полесья после сентябрьского Пленума ЦК КПСС. Автор повествует о том, как живут и трудятся передовые люди колхозной деревни, как они участвуют в перестройке сельского хозяйства на основе исторических решений партии. 20Лемяшевича радовали хорошие, деловые и вместе с тем дружеские отношения его с местными руководителями, работниками МТС и колхозниками. Особенно окрепли эти отношения после того, как во главе колхоза стал Волотович. Теперь Лемяшевич заходил в канцелярию каждый день, присутствовал на всех заседаниях и знал обо всем, что делается в колхозе. И с людьми познакомился ближе, узнал все тайны сложных деревенских взаимоотношений. Так, например, выяснилось, что Снегириха с незапамятных времен не любит Костянков, хотя при встрече приветлива с каждым из них. А почему не любит — никто объяснить не мог. Но, открыв это, Лемяшевич подумал, что такая враждебность не может не влиять на отношение Раисы к Алексею. Он внимательно и чутко следил за переживаниями Алёши, понимал его, и ему все больше не нравилось поведение Раисы. Вообще в школьных делах у него было значительно больше нерешенного и неясного, чем в общественной работе. Особенно беспокоил его педагогический коллектив. Внешне как будто все хорошо: люди работают добросовестно, не подсиживают друг друга, не занимаются мелкими склоками. Одним словом, как сказали бы инспектора, учебно-воспитательный процесс организован правильно. Но Михаил Кириллович интуитивно чувствовал, что единого коллектива, в высоком смысле этого слова, нет, что все его попытки объединить, сплотить преподавателей разбиваются о какие-то тайные препятствия. Более того: казалось, какой-то червь изнутри разъедает, подтачивает то, что ему удавалось создать. Он не был убежден, что это — к т о-т о, скорее — ч т о-т о. Но что? Лемяшевич, правда, знал, что его недолюбливает Орешкин, но не мог заподозрить завуча в происках или интригах. Во-первых, он не верил, что Орешкин, который очень редко заходил к кому-нибудь из коллег домой и почти ни с кем не поддерживал близкой дружбы, может проводить такую подспудную работу. Во-вторых, — зачем это ему? Он отлично понимает, что его никогда не назначат директором, а завучем ему живется вполне спокойно и даже с материальной стороны выгоднее. К тому же Орешкин — трус. После истории с кружками он стал и в школе работать более старательно и даже к общественным обязанностям относиться активнее. Вообще Лемяшевич не может сказать, что у него плохой завуч. С недостатками? Но у кого их нет — недостатков, человеческих слабостей? Однако Лемяшевича тревожило, что Орешкин живет у Снегирихи: он боялся за судьбу Раисы. Вскоре после разговора с Аксиньей Федосовной он решился поговорить об этом с самим завучем. Лемяшевич сказал ему примерно то же: что Раиса оторвалась от коллектива, и еще — о любви Алеши, что у юноши в таком возрасте могут возникнуть самые неожиданные фантазии и потому лучше было бы, чтобы он, Виктор Павлович, переехал на другую квартиру. Мало разве хороших домов в деревне? Лемяшевич говорил спокойно и вполне тактично, как педагог с педагогом. Но Орешкин вдруг побледнел, нервно передернулся, ослабил галстук и, заикаясь от волнения, спросил: — А вы… вы не понимаете, Михаил Кириллович, что оскорбили меня?.. Я десять лет работаю, я никто не бросил мне упрека… А вы… такое подозрение… Такое грязное подозрение! — Он закрыл лицо руками и театрально воскликнул: — Боже мой! За что? Лемяшевич рассердился! — Бросьте, Виктор Павлович, этот фарс. Никто вас ни в чем не подозревает, Чепуха. Но вы, как педагог, могли бы подумать о чувствах своего ученика. — Ученика! Я должен зависеть от капризов, от выдумок любого ученика? — Он отнял руки от лица, в голосе зазвучало раздражение. — Дайте мне квартиру. — И я с радостью буду жить один. Не можете? А? Так разрешите мне самому выбирать, у кого мне поселиться, чтобы было тепло, чисто, уютно… Я десять лет живу по квартирам, и почти везде были мои ученики. Кому это мешает? А? Тысячи деревенских учителей живут у своих школьников… — Мы не понимаем друг друга, — начал терять терпение Лемяшевич. — Да, я действительно вас не понимаю. Не понимаю вашего повышенного интереса… к выдумкам детей. Учиться им надо, а не заниматься глупостями! Это до добра не доведет. — Алексей — не ребенок, Раиса — тоже. Тут ваша ошибка, и в этом наше принципиальное расхождение. Знаете что, давайте поговорим на эту тему на педсовете… Поспорим, вспомним Макаренко, — мирно предложил Лемяшевич. Орешкина после этих слов как будто подменили — ни обиды, ни возмущения. Заговорил вдруг как равный с равным, как завуч с директором, серьёзно, настойчиво: — Не советую я вам, Михаил Кириллович, это делать. У нас? Что вы! Не поймут, разнесут по всей деревне. Назавтра все ребята будут знать… Переиначат все… И плохо придется тем ученикам, кого мы упомянем в этой связи. Засмеют… Поверьте моему опыту. А? Лемяшевич согласился, что он, пожалуй, прав, и они, поговорив еще о других школьных делах, разошлись мирно, дружелюбно, и Лемяшевичу показалось, что после этого разговора они даже как-то ближе стали. Не мог Лемяшевич найти этого «что-то», что мешало сплочению коллектива. Все, казалось бы, шло как должно, никто не чувствовал себя в обиде. Ковальчуки просили добавочных часов — он дал им эти часы, хотя ему и непонятно и удивительно было, откуда такая жадность у этих двух молодых людей, воспитанников института: они стремились заработать как можно больше и каждую копейку держали на счету. Возможно, отдельные преподаватели были недовольны тем, что очень много приходилось работать? И работу эту требовал с них он, директор. Раньше ведь как было? Отчитал — и домой. А теперь — и пионерская, и комсомольская работа, и кружки, и работа с родителями, и — главное — нелегкие обязанности агитатора. Выполнения этих обязанностей Лемяшевич добивался с не меньшей настойчивостью, чем выполнения учебной программы. Этого требовала сама жизнь. Лемяшевич хорошо понимал, что в почетной борьбе народа за крутой подъем хозяйства сельская интеллигенция, в том числе и учителя, обязана быть на передовой линии. Он верил в могучую силу слова и, не в пример некоторым скептикам, еще с партизанских времен с уважением относился к агитации. Большая часть учителей, он знал, работала хорошо. Однако ему припомнилось одно совещание, на котором он упрекал своих коллег за ослабление внимания к агитационным участкам. Тогда, к его удивлению, самая активная в школе, самая энергичная в работе с ребятами Ольга Калиновна чуть не со слезами в голосе сказала: — Не могу я так работать, как вы требуете… Не могу… Не получается у меня — и все. Сижу, сижу, готовлюсь, а приду, начну говорить — скучно, неинтересно, сама чувствую… Народ зевает… Данила Платонович посоветовал тогда Ольге Калиновне пойти послушать, как разговаривает с людьми Наталья Петровна. — Я слушала Морозову. У неё — счастливая профессия. Для неё все здесь как свои, и обо всем она умеет рассказать просто… Вчера она проводила беседу о постановлении, а говорила о здоровье людей… А Приходченко после этого совещания подошла к Лемяшевичу, когда он остался один, и сказала: — Я буду работать, но дайте мне, пожалуйста, другой участок. На этой ферме — одни бабы. Не люблю баб. — Она произнесла эти слова с таким пренебрежением к той половине рода человеческого, к которой сама принадлежала, что это прямо ошеломило Михаила Кирилловича. Не зная, что ей ответить, он обещал поговорить с Полозом, чтоб её перевели агитатором в какую-нибудь строительную бригаду, где работают мужчины. Позднее он обдумал её слова, возмутился и был недоволен собой, что дал обещание. Эта женщина не раз, уже удивляла его необычайными противоречиями своего характера: то она высказывала дельные мысли, проявляла интересную инициативу, то вдруг говорила и делала страшные глупости. Правда, в этих последних её словах не было ничего неожиданного: она не любила женщин потому, что женщины не любили её, зуб за зуб, как говорят. Но Лемяшевич вспомнил, как ему жаловалась Ольга Калиновна, что Приходченко занижает отметки ученицам; нельзя поверить и согласиться, чтоб по таким предметам, как русский язык и литература, средние ученики успевали лучше самых способных девочек. В тот раз Лемяшевич не придал этому особого значения, даже пошутил и успокоил молодую учительницу. А теперь, после совещания, сам проверил классные журналы и убедился, что это, пожалуй, так и есть. Но попробуй заикнись перед такой, как Приходченко, что она необъективно ставит отметки! И, однако, все это, даже вместе взятое, не могло быть причиной неблагополучия в коллективе. Причина в чем-то другом. Но в чем? «А возможно, что мне все это только кажется», — думал он. Как-то под вечер Лемяшевич зашел к Даниле Платоновичу. В последнее время он не так часто наведывался к старику, как в первые месяцы. Набралось немало всякой работы, разных нагрузок, появились новые знакомые. Отчасти и сам Данила Платонович был виноват, что у Лемяшевича ослабел к нему интерес. Молодой директор надеялся, что этот старый, опытный педагог будет и впредь его ближайшим советчиком — будет разрешать все споры, помогать, наставлять, учить молодых преподавателей, в том числе и его, Лемяшевича. Но старик, проявив энергию во время ремонта школы, с началом занятий как бы остыл. В учительской не было человека более тихого и молчаливого. Сядет где-нибудь в уголочке, слушает, улыбается своим мыслям и, пока к нему не обратятся, не спросят, никогда не вмешается в разговор. Лемяшевича такая линия поведения старика очень беспокоила и заставляла все более критически относиться к себе. Ему казалось, что Данила Платонович разочаровался в нём, в директоре. Тем более что Шаблюк вел себя так только с учителями. Другим он был среди колхозников и совсем менялся, когда приходил к ученикам, в особенности в свой, десятый класс. Там он становился разговорчивым, весёлым, жизнерадостным, там, казалось, были самые лучшие и самые близкие его друзья. Чаще всего он и не заходил на переменках в учительскую, оставался в классе, отвечал на вопросы или что-нибудь рассказывал. Лемяшевичу пришлось даже сделать ему осторожное замечание: «Вам же надо отдохнуть, Данила Платонович, да и ребятам тоже». О чем он говорил с учениками? Лемяшевича это интересовало, и он раза два-три случайно стал свидетелем этих бесед. Однажды, на переменке, окруженный десятиклассниками, преимущественно мальчиками, Данила Платонович рассказывал о Франции. Рассказывал занимательно, с такими подробностями, каких не знал и Лемяшевич. — Вы, Данила Платонович, как будто сами там сидели, в парламенте, — пошутил Левон, и все засмеялись; старик тоже засмеялся. Ещё интересней был другой разговор, который Лемяшевичу удалось услышать. Данила Платонович с увлечением руководил драматическим кружком — ставил «Грозу» и «Павлинку».[2] Кружковцы вечерами собирались в школе на репетицию и часто засиживались довольно поздно. Возвращаясь однажды с заседания правления и увидев в одном из классов свет, Лемяшевич незаметно вошел и остановился у приоткрытых дверей. Он думал, что еще продолжается репетиция, когда обычно бывает довольно шумно. Нет, сейчас было тихо, и в настороженной тишине звучал негромкий, чуть хрипловатый голос Данилы Платоновича: — …и вот этот поэт с огромным вдохновением и талантом воспевал в своих стихах любимую. Прекрасней её нет во всем мире! Очи её как глубокие прозрачные озера, как звезды… Как первые лучи солнца её взгляд… Уста её… С чем только не сравнивал он её уста! Как напев чудесной флейты её голос… И все это выражено было с такой силой, что нельзя было не верить, и все верили: любимая поэта — самая красивая женщина на земле. Прочитал эти стихи шах, властитель страны, и призвал к себе поэта. «Слушай, поэт, — сказал шах, — у меня сто тридцать жен, их красота затмевает солнце, ибо мои сатрапы по всей стране искали для меня самых красивых девушек. Однако о прекраснейшей из моих жен я не могу сказать и десятой доли того, что ты написал о своей любимой. Какая же это должна быть красавица! Покажи мне её!» И поэт вынужден был привести к шаху свою возлюбленную. Властитель увидел обыкновенную девушку и, конечно, разгневался. «Ты лжешь, поэт! — крикнул он. — Где та красота, о которой ты поешь! Твоя любимая — обыкновенная, простая девушка. Ты лжец!» Но поэт ответил: «Властелин, чтобы увидеть все очарование моей любимой, нужно посмотреть на нее моими глазами…» Лемяшевич где-то раньше читал эту восточную легенду, правда в несколько другом варианте, и не обратил тогда на нее внимания, но сейчас слушал Данилу Платоновича с интересом. — Вот что такое красота! Если любишь, не только любимая кажется самой прекрасной, весь мир становится прекраснее, — весело заключил Данила Платонович. Ребята все как-то задумчиво и радостно вздохнули, потом засмеялись, заговорили, стали шутить. — Такой нос, как у Кати, — кому он покажется красивым! — Или твой язык? — У языка — другая функция! — Павлик Воронец тоже пишет стихи своей девушке. Павлик, прочитай. Ученики разбрелись по классу, и Лемяшевич, чтоб его не увидели и, чего доброго, не заподозрили в подслушивании, поспешил уйти. Он думал потом об этой беседе. В чем секрет того, что с человеком, который в четыре с лишним раза старше каждого из них, ребята охотно беседуют на любые темы, даже такую, как любовь? А вот ему, молодому педагогу, они ни разу не задали подобного вопроса, хотя он, кажется, делает всё, чтобы завоевать их доверие. Правда, он может гордиться, что ученики его уважают, может быть даже любят, но все же не оказывают такого доверия, как Даниле Платоновичу. Иначе почему на комсомольских и других собраниях, когда он к ним приходит, эти толковые и остроумные юноши и девушки выступают так сухо, официально, неинтересно? И напрасны его попытки расшевелить их, заставить говорить о том, что их больше всего волнует. Он вспомнил диссертации своих коллег на темы о формах комсомольской работы в старших классах, и ему становилось обидно за них — как бескрыло и сухо они писали! Как мало в этой области педагогики живого опыта жизни и как много еще прописных истин, казенщины и ненужной парадности! Жизнь, практика ставила перед бывшим, а возможно, и будущим диссертантом тысячи самых неожиданных вопросов, но не на все давала ответы… У Шаблюка Лемяшевич застал Наталью Петровну, Она сидела все в том же кожаном кресле и, держа в руке блюдце, с детским любопытством следила, как с чайной ложечки стекает янтарный мед. Она не так любила его есть, как вдыхать медовый аромат и любоваться его удивительным цветом. Увидев в дверях Лемяшевича, она поспешно поставила блюдечко на стол, отодвинула подальше, выпрямилась и нахмурилась. Лемяшевич подошел к ней первой, протянул руку. Она нехотя, равнодушно подала свою, не пожала его руки, не проронила слова привета. Это её нарочитое невнимание уже не на шутку обидело Лемяшевича. Он молча отвернулся и, хотя они виделись в школе, поздоровался с Данилой Платоновичем, который сидел на табуретке у печки и подбрасывал в нее дрова. В печке весело разгорались смолистые поленья, стреляли искрами. В отсветах бледного пламени лицо старого учителя казалось восковым, на нем глубже проступали морщины. Лемяшевич придвинул вторую табуретку и сел рядом. — Пожалуй, пойдет снег. На западе снеговые тучи, — сказал он первое, что пришло в голову; разговор часто начинают с погоды. — Пойдёт, — сказал Данила Платонович. — Мои барометры предсказывают, — он кивнул на барометр, висевший на стене, под большим портретом военного — его сына, и на свои ноги. Наталья Петровна поднялась и стала завязывать теплый платок. — Я пойду. Данила Платонович с удивлением посмотрел на нее. — Почему? — Я забыла… Мне надо зайти к одной больной. — К кому? Она на миг смутилась, видно вспоминая своих больных. — К дочке Ивана Хмыза, у нее воспаление легких. Данила Платонович, тяжело поднявшись и встав против неё, как бы загораживая дорогу, укоризненно и ласково, как говорят детям, сказал: — Неправда это, Наташа. У Лемяшевича больно сжалось сердце: так бывает, когда без причины обидит человек, которого ты уважаешь. Он не мог больше сдержаться, вскочил. — Я знаю — Наталья Петровна хочет уйти из-за меня! В таком случае уйду я. У нее больше прав… Данила Платонович остановил их движением рук. — Зачем вы обижаете меня, старика? — Вас? — удивились они оба. — Садитесь, — приказал он. Они стояли. Тогда он повторил еще более властно: — Садитесь! И они послушно сели, как школьники, каждый на свое место. — Вы меня простите, — после долгой паузы заговорил Данила Платонович. — Я старый человек, я имею право спросить… Скажите мне: что вы не поделили? Почему невзлюбили друг друга, даже не познакомившись как следует? Если б я не знал Наталью Петровну так давно, не знал всей её жизни, то мог бы подумать, что вы старые знакомые и… старые враги. При всем своем жизненном опыте, не могу понять… Хорошие люди… делают одно дело — и вдруг такая неприязнь. Почему? Я хочу, чтоб мои друзья дружили между собой… Есть такой хороший закон! Лемяшевич взглянул на старика, на Наталью Петровну, приветливо улыбнулся. — Я сам не понимаю, Данила Платонович… Не понимаю, почему Наталья Петровна меня невзлюбила. Я с радостью протягиваю ей руку самой искренней дружбы, — и он сделал движение, как бы в самом деле собираясь протянуть руку. Но Наталья Петровна не шевельнулась, она сидела, не глядя на него. — Наташа! — укоризненно окликнул её Данила Платонович. — Мои симпатии и антипатии от меня не зависят. Вы знаете — я хорошо отношусь к людям… Но директор с первого дня неважно себя зарекомендовал… в моих глазах… Я не могу прощать человеку, разрушающему то, что я создаю… Я борюсь с пьянством, а вы… — Что я? — Вы сами знаете… — По-вашему, я — второй Волкович? Пьяница? Да? Сколько раз вы видели меня пьяным? Один раз в сельпо… Да, выпил, напился, черт возьми, по глупости! Так я сам себя за это казню! Данила Платонович стоял между ними и поднял руки, как бы желая заключить их обоих в одни объятия. — Друзья мои, обидно мне за вас. Что это вы как дети… Удивляюсь, как вы не поймете друг друга. Наталья Петровна, ты отлично знаешь, что это неправда. Это — наивная ложь… Зачем ты выдумываешь, с какой целью? Наталья Петровна вдруг взглянула на старого учителя и грустно улыбнулась. — Вы нас мирите, как маленьких детей. А мы не ссорились. Пожалуйста, — и она протянула Лемяшевичу руку. Должно быть, ей хотелось поскорее покончить с этим неприятным разговором. Пожимая руку, она посмотрела ему прямо в глаза, и вдруг лицо её залилось таким румянцем, что Лемяшевич в свою очередь смутился. Почему? Что с нею? Она отошла к книжному шкафу и стала выбирать книжку. Больше об этом они не сказали ни слова. Лемяшевич и Данила Платонович заговорили о школьных делах. Наталья Петровна, снова усевшись в кресло, рассматривала том энциклопедии. Лемяшевичу очень хотелось узнать, что её там интересует, но он не решился спросить и продолжал сидеть против открытой печки, где гудело уже довольно яркое пламя. На кухне хлопнула дверь, вскоре бабка Наста принесла газеты и журналы. — Во… опять целый пуд, — с укором сказала она, кладя почту на стол. Потом приветливо улыбнулась Наталье Петровне, должно быть за то, что та съела мед, и вдруг предложила Лемяшевичу — Дилектор, медку хочешь? Она спросила это впервые за все четыре месяца, что он приходит к ним в дом, и Михаил Кириллович обрадовался: бабка наконец как бы признала его своим, близким человеком, таким, как Наталья Петровна, и этим как бы еще больше сблизила их. Должно быть, Наталья Петровна тоже почувствовала что-то в этом роде, потому что с любопытством ждала, что он ответит. И хотя Лемяшевич был не таким уж охотником до меду, он весело крикнул: — Хочу, бабуся! Очень хочу! — Труд, дорогой Михаил Кириллович, никогда не разъединяет людей, как бы он ни был тяжёл, — говорил между тем Данила Платонович в ответ на высказанные Лемяшевичем мысли об их учительском коллективе. — Я не сказал бы, что у нас распределение нагрузок неравномерное. Люди не жалуются. Но вы правы… в коллективе чувствуется некоторая… некоторая настороженность, я сказал бы. Коллеги наши как бы остерегаются друг друга… — Вот именно… И меня это тревожит, Данила Платонович. Мне непонятно — почему это? Кто здесь виноват? — Я сам не понимаю, — :пожал плечами Шаблюк. — Сам присматриваюсь, ищу… Где-нибудь должна быть причина. И нам необходимо её найти, потому что, скажу я вам, болезнь эта заразительная… Наталья Петровна оторвалась от газеты; которую просматривала. — Вы простите, что я вмешиваюсь. Но мне кажется — выдумали вы эти страхи, во всяком случае преувеличиваете их. А если и есть у вас там что-нибудь, так нужно ли ломать голову над причиной? Слишком уж она ясна, эта причина, — Приходченко. — При чем здесь Приходченко? — удивился Лемяшевич. — При чем? Наивны вы или она вас заворожила? Данила Платонович запротестовал: — Нет, нет, Наташа! Это не то. И ты, пожалуйста, не взваливай все на человека только потому, что его не любишь. Так никогда не выйдет из тебя объективного судьи! — Я не собираюсь её судить. Но я попробовала поставить себя на место ваших педагогов. И я, верно, тоже чувствовала бы себя неловко… настороженно, как вы говорите, если б знала, что один из членов коллектива, как говорится, глаза и уши начальства… — Ну, это глупости, Наташа! — отмахнулся Данила Платонович. — Что же мы но-твоему, секретаря райкома боимся? — Нет, секретаря мы не боимся, когда о нашей работе докладывают райкому как положено, по-партийному, по-государственному… Но когда о наших словах и поступках, о наших слабостях доносят, простите меня, в постели… Здесь — не боязнь, здесь… ну, просто… просто неприятно, противно… Она опять покраснела и, развернув газету, скрылась за ней. — Нет, всё-таки это ерунда. Не здесь причина, — не соглашался Данила Платонович, доставая кочергу, чтобы разбить головешки. А Лемяшевич подумал: «Она, пожалуй, права, это возможно». Хотя что-то протестовало в нем против этой мысли; не хотелось так дурно думать ни о Бородке, ни о Марине Остаповне. Данила Платонович разбил головёшки, потом, подумав, ещё подкинул дров, и Лемяшевич следил, как быстро они загораются, как выступают на поленьях слезинки смолы, капают в угли. — Товарищи! — тихо и как будто испуганно окликнула их Наталья Петровна. Лемящевич обернулся и увидел её лицо — совершенно растерянное. Что-то сильно и неожиданно взволновало женщину. — Вы меня простите… Какое нелепое совпадение! Посмотрите, что здесь… Она протянула областную газету. Лемяшевич нетерпеливо схватил её и сразу нашел то, что взволновало Наталью Петровну, — фельетон на второй странице. Он пробежал его глазами за несколько минут, пока Шаблюк по-старчески неторопливо искал на столе очки. Фельетон назывался «От школы до лавки». Начинался он с едкого сатирического описания: три человека — директор Криницкой школы Лемяшевич, председатель сельсовета Ровнополец и парторг Полоз заперлись в лавке и напились. Пьяный диалог — они хвалят друг друга. Разъяснение — на какие средства пили. Пили, оказывается, на деньги, вырученные за доски, которые Лемяшевич продал колхознице Леванчук. Наконец, заключительная, «серьёзная», часть фельетона с выводами, она начиналась словами: «Не везёт школе на директоров». Два уже уволены за пьянство, теперь третий на очереди, а на него ведь возлагались надежды: молодой педагог, аспирант… Намёк на то, что и диссертации не потому ли не защитил, что заглядывал в бутылку. В конце фельетона голословно, без фактов и доказательств, утверждалось, что директор совершенно не занимается налаживанием педагогического процесса и школа как была в числе отстающих, так и осталась. Подписи: «А. Свистун, В. Капелька». Да, факт был, была злосчастная выпивка за закрытыми дверями лавки. Но что: сделали из этого факта?! Лемяшевич, забыв о платке, вытер лоб рукавом. Газету у него взял Данила Платонович. Он читал медленно, отдельные слова произносил вслух и все больше и больше мрачнел, все глубже становились складки у рта, и как будто ниже обвисали седые усы. Кончил читать, посмотрел на Лемяшевича, но не через очки, а поверх, отчего взгляд его показался необычно суровым. Лемяшевич, не ожидая вопроса, махнул рукой. — Чушь, — сказал он, хотя не легко ему далось это внешнее спокойствие. — Нет, это не чушь! Нет! Это… клевета!.. А клевета не чушь! Ах, сукин сын! — Данила Платонович смял газету и со злостью швырнул на пол. — Это страшно, когда в коллективе заводится человек, способный на такую подлость. — Старик наклонился, поднял газету, прочитал подписи: —«Свистун, Капелька». Свистун… Спрятался, трус… — Ну, я, возможно, насолил кое-кому, — сказал Лемяшевич. — А при чем тут Ровнополец? Полоз? А Даша? Это уже просто гадко! У бедной вдовы, работницы школы, провалился пол, и я отдал ей обрезки досок… Использовать это мог только законченный негодяй… — Все подло от начала до конца! Все! А вы — «чушь». Это, знаете, непротивление… Нельзя так! Против подлости надо бороться, а не рукой махать… Бороться! Наталья Петровна сидела, расслабленно опустив руки, и на лице её выражалась мука. — Боже мой! Что вы подумаете обо мне? Я только что наговорила вам глупостей из-за этой пьянки. И вдруг… такое совпадение!.. Данила Платонович понял, что она переживает, и стал успокаивать её: — Это ты напрасно, Наташа. Ничего Михаил Кириллович не подумает… — Вы обижаете меня, Наталья Петровна, — горячо сказал Лемяшевич. — Неужели мне может в голову прийти?.. О вас?.. Если б вы знали, как я… — Но он не окончил, спохватился и, чтоб скрыть свое смущение, стал мешать угли в печке… От Шаблюка они вышли вместе. Вместе шли до дома Натальи Петровны. Она молчала. А Лемяшевич, должно быть, говорил слишком много — от волнения, от подсознательного желания показать, что фельетон его мало трогает. И себя он поначалу сумел убедить, что волноваться не из-за чего. Нет худа без добра. Случай эгот помог ему сблизиться, подружиться с Натальей Петровной, к чему он так стремился, и это радовало его сейчас, заслоняло нелепую историю с фельетоном, На прощанье Наталья Петровна крепко пожала ему руку и тихо сказала: — Простите меня, Михаил Кириллович. Я совсем не из-за этого вас избегала. — А из-за чего? Она не ответила. Пожелала доброй ночи, по-девичьи быстро, словно боясь, что он её остановит, скользнула во двор, стукнула калиткой, закрыла её на задвижку. Только дома, в своей пустой холостяцкой квартире, Лемя-шевич почувствовал, как больно задели его эти незаслуженные обвинения. Теперь, когда все налаживалось, все шло как будто бы хорошо, когда он изведал настоящую радость труда, дружбы… Прочитают ученики, родители, педагоги. Что другое не прочитают, а это прочитают все, даже те, кто никогда газеты в руки не берет. И — разные есть люди — одни поймут правильно, а другие… поверят печатному слову. Как-никак — областная газета. Особенно — дети. Что подумают дети? «Однако кто это мог сделать? — ломал он голову. — Бородка? Неужели Бородка? Неужто он способен так низко, так подло отомстить за свое поражение в истории с переводом? — В это не хотелось верить. — Не может быть. Не мог он написать! Ни в коем случае! Это же легко обнаружить… Он человек умный. Но ведь такой материал не дают без проверки. Однако кто, как проверял? В Криницы корреспонденты не приезжали. Значит, редакция получила визу авторитетного лица. И, значит, опять-таки — Бородка… Неужто он? Больше никто подтвердить не мог». От этих мыслей у него разболелась голова. Пришел Сергей Костянок. — Я уже два раза заходил, — сказал он. — Где ты был? Читал? Что скажешь? — Что сказать. Неприятная штука, особенно для нашего брата учителя. — Ровнопольцу неприятно не меньше, чем тебе. — Конечно. Но взрослым легче объяснить. А вот когда имеешь, дело с детьми… Тут, брат, посложнее. Тем более что я не святой, как каждый из нас. Да, случилось, выпил… И вот, представь, часть детей поверит, что я продавал школьные доски… — Действительно! — Сергей бросил на диван шапку и обеими руками взъерошил волосы. — Но кто мог сделать такую подлость, скажи мне? Адам кричит, гремит на весь дом, что это дело Орешкина, и рвется пойти с ним «побеседовать». — Еще этой глупости не хватало! Скажи ему, чтоб — ни слова! — Лемяшевич на миг задумался. — Орешкин? Знаешь, я меньше всего склонен подозревать его. Мне почему-то кажется, что о фельетоне не мог не знать Бородка, А Орешкин и Бородка… Нет, несовместимо. — А почему Бородка? — нахмурился Сергей. — Просто ты не объективен и злопамятен, Михась. Ну, поспорили вы… Есть у него недостатки, как и у меня, и у тебя, и у каждого из нас, смертных. Но подумай; если б он считал, что все это правда, он давно вытащил бы тебя на бюро… Он, брат, патриот своего района, и выносить сор из избы — не в его характере. Он же должен теперь принять меры! Лемяшевич не спорил. Он и сам почти так же рассуждал, и ему даже было приятно, что Сергей защищает Бородку. Но тогда каким образом мог появиться этот фельетон? — Да очень просто, — ответил Сергей на его вопрос. — Кто-нибудь написал письмо, а сотрудники редакции «обработали». Им бы только факт! — Без проверки? — Да кто их разберет, как они проверяют. Мало ли у нас еще безответственности! Но за, безответственность надо бить! Бить безжалостно, черт возьми! Пока они разговаривали, прибежал Антон Ровнополец, растерянный, испуганный, с газетой в кармане. — Михаил Кириллович, что же это такое? — дрожащим голосом спросил он. — Ведь это же клевета! У Лемяшевича от разговора с Сергеем, его дружеской поддержки, стало легче на душе, и он ответил председателю шуткой: — А раз клевета, так пускай не спят клеветники. Пускай они беспокоятся! А мы сделаем только один вывод — никогда не пить в лавке! Ровнополец, немного успокоившись, ругался, комкая в руках газету: — Свистун, чтоб тебе век свистеть не переставая, сукин сын, как ты свистнул! Капелька! Чтоб всю жизнь над тобой капало, не просыхало! Подлюга!.. |
||
|