"ПОСЛЕДНИЙ ИВАН" - читать интересную книгу автора (Дроздов Иван)

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Работая в газете, еще с 1947 года, когда я начал свой путь с дивизионки, писал рассказы, повести,- эта страсть привела меня в Литературный институт, и ко времени описываемых событий было уже напечатано несколько книг. Но свои увлечения литературой я тщательно скрывал от братьев-газетчиков – знал, что почти все они скептически относятся к стремлению коллег «выйти» в писатели, одни – из зависти, другие – из сильно развитого чувства критиканства, а подчас и цинизма.

Но как литератор я стал задумываться над природой окружавших меня людей, стал зорко присматриваться к ним и уже с новых позиций оценивать их дела и линию поведения. Захотел поближе сойтись с «корифеями», носившими лестный титул специальных корреспондентов. Раньше их было в «Известиях» трое: Мариэтта Шагинян, Евгений Кригер и Татьяна Тэсс. Все они имели книги, были признанными писателями. Это была «белая» кость, аристократы газетного мира. К ним я не был причислен, да и Борис Галич, которого привел с собой из «Московской правды» Губин и назначил его специальным корреспондентом, тоже общался лишь с Евгением Кригером, а полноправным членом «клуба избранных» так и не стал.

Новый главный редактор расширил этот корпус: назначил спецкором Анатолия Аграновского и Савву Морозова – внука известного русского фабриканта Саввы Тимофеевича Морозова. Меня хоть и назначили специальным корреспондентом, но, как сказал мне Севриков, прикрепили к его отделу, лишив таким образом и права свободного посещения газеты, да и зарплату я получал меньшую. После же первого фельетона «Операция "Холод"» не мог не заметить, каким ледяным холодом повеяло на меня от Шагинян, Тэсс и даже от всегда доступного, свойского Евгения Кригера. На второй или третий день я встретился с ним в бильярдной Пахры, куда я теперь получил право ездить.

– Хотел тебе сказать,- взял он меня за локоть и отвел в угол,- я сам не люблю евреев – все они пролазы и ловчилы, но! – он высоко поднял над головой кий,- я никогда не опущусь до юдофобства. Этого, старик, позволять нельзя!

– Вы так говорите, будто я уже замечен в этом грехе.

– Не крути, старик, не надо. Будем говорить начистоту: ты написал антисемитский фельетон.

Я при этих словах стал покрываться потом: вот уже готов тебе и ярлык. И от кого,- Евгения Кригера, который дружески здоровался, приглашал в гости.

– В фельетоне разные фамилии – все больше русские, а еврейских там вроде…

– Старик, не надо! Тут тебе не детский сад. Ты из Челябинска несколько раз пальнул по евреям, и тут… Не надо меня дурить. Хочешь дружеский совет? Тему эту оставь, палку в еврейский муравейник не суй. Я не еврей, ты знаешь, и я их тоже, как и ты, не жалую, но ворошить – не надо. Муравьи и те искусают, а евреи съедают. Начисто. Совсем! И косточек не останется. Ну, а теперь пойдем играть. Удар за тобой.

Муторно было на душе, неуютно и как-то неловко смотреть на людей, которые еще несколько дней назад тянулись навстречу, заводили дружеский разговор, теперь же… Даже Николай Дмитриевич проходит по соседней дорожке, сдержанно кивает и торопится идти дальше. И Мамлеев, всегда такой приветливый, чуть кивнул и прошел мимо. Аграновский важно шествует в компании молодых евреев. На нем белая меховая шапка, какая-то невообразимо нарядная куртка. Вот Мэлор Стуруа. Высокий, худой, с огромным крючковатым носом. Жена в красных чулках, взглянула на нас, как на нечто странное и непонятное.

Жена моя Надежда ничего не знает о фельетоне, газет она не читает, говорит:

– За что они нас так не любят?

– Это тебе кажется. Все они славные, хорошие ребята.

– Нет, не любят. Я это вижу. Лучше бы мы сидели с тобой в Челябинске. Там рыбалка, охота и такие славные люди.

– Погоди, родная. Ты еще увидишь, какие есть тут люди, – тоже очень хорошие.

Вечером я снова в бильярдной. На этот раз мы играем с Саввой Морозовым. Это большой, тучный мужчина лет пятидесяти,- говорят, в точности похож на деда, в честь которого получил свое имя. Он будто бы весел, и смотрит на меня, и говорит, как и прежде, дружески. «Ну, слава Богу, хоть этот не изменился,- думаю о нем.- Человек он русский – чего ему!»

Сыграли с ним несколько партий. И разговоры вели нейтральные.

И все-таки душевный дискомфорт не рассеялся, тревога смутная лежала под сердцем. Не за себя и свою семью, а за нечто большее, но такое же дорогое, как и мать, отец, жена и дети. За то, что называется высокими словами: народ, Родина. Что же будет с нашей страной, народом, если аджубеевцы придут к власти повсюду? И не только в газетах, на радио, телевидении, а и в науке, культуре, министерствах, райкомах и обкомах? Раньше мне такие вопросы на ум не приходили,- я и вообще не делил людей по национальным признакам. Знал, конечно, что ленинское правительство состояло сплошь из евреев и сам Ленин был по матери евреем, и что самыми жестокими палачами были Дзержинский, Ягода, Френкель, Берия; самым бесчестным и гнусным политиком – армянин Микоян, а самым коварным – Каганович. Знал все это, но не относил эти их свойства к национальным чертам. С раннего детства мне прививали чувство интернационализма, а это означало не одно только гостеприимство, которое, как я слышал еще в деревне, от века было присуще русским. Наши учителя и газеты, и радио, и книги в понятие «интернационализм» вкладывали готовность прийти на помощь человеку другой национальности, особенно меньшей по численности, во всем ему уступить, помочь, отдать последнее. К евреям прививалась любовь особенная. «Это очень умные люди,- говорили нам,- они рождаются с талантами музыкантов, художников, писателей»,- и с раннего детства нам читали книжки еврейских авторов: «Кондуит и Швамбрания» Льва Кассиля, «Мойдодыр» Корнея Чуковского, стихи Маршака, Багрицкого, Безыменского. Еще до войны «Комсомольская правда» как сенсацию сообщала о мальчике-супергении Бусе Гольштейне. Мы читали и восхищались им, и затем благоговейно смотрели на каждого еврея, стремились одарить, оберечь, вознести над собой.

С этим, почти врожденным чувством симпатии к евреям я работал в дивизионке, затем в «Сталинском соколе» и уж потом только, в Литературном институте, увидел иную сторону еврейского характера и стал понимать, чувствовать сердцем громадность этой проблемы.

В «Известиях» я уже увидел, что опасность еврейского засилья может стать гибельной для русского народа, для нашего государства. И опасность эта зарождается в редакциях газет, журналов, в ячейках массовых средств информации. Отсюда она тянет щупальцы в каждую семью и поражает ум и душу, формирует комфортную для евреев «погоду». «Погода» же эта гибельна для всех остальных людей, а в конечном счете и для самих евреев.

Пройдет с тех пор почти тридцать лет, и в газете «Литературная Россия» в «Открытом письме секретариата правления Союза писателей РСФСР Председателю Гостелерадио СССР Ненашеву М. Ф.» я прочту такие слова:

«ЦТ – ведущее средство массовой информации в нашей стране – развертывает беззастенчивую клеветническую кампанию против русской литературы, русских писателей, а по существу – и русского народа, превращаясь (как в данном случае) в средство злонамеренной диффамации, которое разжигает на практике национальную рознь» («ЛР», 09.02.90).

Как раз в этот день моя дочь Светлана уволилась «по собственному желанию» с Центрального телевидения,- как и я из «Известий»: она там проработала десять лет, как и я в «Известиях», она была там едва ли не последним человеком, не имеющим органических связей с прочно утвердившимся еврейским и проеврейским конгломератом. Я ей сказал:

– Крепись, дочь, ты не первая жертва этого вселенского разбоя. В свое время я был последним Иваном в «Известиях», теперь они слопали и Гостелерадио. Но если раньше некому было жаловаться, то теперь… Вот возьми газету – почитай. Теперь их видят все русские писатели, а это значит, что очень скоро увидит и русский народ.

…Но все это потом, спустя тридцать лет. Тогда же… попробуй я скажи русским писателям, что «Известия» захвачены евреями,- меня свои же дружно обозвали бы антисемитом. А мой лучший друг Шевцов, наверное, сказал бы: «Ты, Иван, неосторожен. Так нельзя».

Обыкновенно по вечерам в Пахре я играл в бильярд, а мои жена и дочь гуляли по аллеям и в окрестностях. Мы потом сходились и начинался обмен впечатлениями. Женщины всегда знают больше всех и судят обо всем с непосредственностью доверчивых сердец.

– Это правда, что Аджубей будет министром иностранных дел?

– Может быть. Разговоры об этом у нас идут давно. И если из него вышел неплохой редактор, то может выйти и хороший министр.

– Ты тоже пойдешь с ним в министерство?

– Ты находишь, что из меня мог бы получиться дипломат?

– Я-то полагаю, а вот Аджубей, верно, так не думает. В будущем министерстве всем находится место, а твою фамилию не называли.

– Я знал, что время от времени у нас в редакции вспыхивали разговоры о перемещении Аджубея в министры, и тотчас же начинался дележ портфелей, но меня при этом, конечно, в расчет не брали. Сейчас, видимо, женщины снова «делили портфели», и до слуха Надежды долетели обрывки этих горячих, задевавших каждого сотрудника страстей. Евреи очень любят бывать за границей, особенно жить постоянно в консульствах, посольствах, корреспондентских пунктах. Я еще в первый год работы в «Известиях» заметил, что среди представителей газеты за рубежом почти нет русских, а если и встречались, то обязательно породненные или чем-то связанные с евреями. И это было при Губине, и в пору, когда иностранным отделом заведовал русский Владимир Кудрявцев. Где-то наверху, очевидно, на Старой площади, давно утвердился и прочно удерживался механизм, назначавший корреспондентов для работы за рубежом,- посылались туда люди проеврейские. И, как я заметил, механизм этот осечки не давал.

Министры иностранных дел за весь советский период подбирались, очевидно, тем же механизмом: Чичерин – полуеврей, Литвинов – еврей, Вышинский – еврей, Громыко женат на еврейке. Представляю, как бы служил своим братьям Аджубей, будь он назначен министром иностранных дел!

Бедная Надежда! Она еще думала, что от главного редактора нам можно ожидать какой-то милости, что за громкие статьи меня ценят в редакции, и не подозревала, что я вишу на волоске: стоит мне еще раз задеть их муравейник, и они найдут средство со мной расправиться.

Время за полночь, а мне не спалось. Думал, что если наш главный и в самом деле станет министром иностранных дел, он с такой же яростью изгонит и оттуда русских людей. Что же будет тогда с нашим иностранным ведомством?

У меня в то время было еще много иллюзий: я и представить себе не мог, что такой важный государственный организм уже давно был в лапах чужих людей, что всюду, где во главе ведомства, учреждения или предприятия побывал еврей, там тотчас же появляются его сородичи,- до такой страшной мысли я не доходил. И вот что странно: даже очевидные факты не укрепляли в таком убеждении. Я уже упоминал о директоре Трубного завода на Урале Осадчем. Когда при мне в кабинет к нему входил еврей, он быстренько решал его дело, а потом, когда тот скрывался за дверью, говорил: «Этот остался от прежнего директора. Я евреев на работу не беру. Говорю им: не хочу, чтобы меня обвиняли в семейственности». А между тем, я ходил по цехам, отделам, и почти всюду начальники были евреи. Натаскивал их на завод не Осадчий, а его начальник отдела кадров.

Подобную ситуацию я встретил в министерстве связи. Когда министром туда назначили Николая Владимировича Талызина, с которым у меня были давние приятельские отношения, он в телефонном разговоре как-то сказал: «Зашел бы ко мне, посмотрел, как я устроился на новом месте». Я пришел, и пока мы сидели, к нему заходили разного рода начальники. Фамилии русские, но, как мне показалось, лица еврейские. Зашел начальник, ведающий телефонизацией Москвы. Этот уже был явный еврей. Отпустив его, Николай Владимирович заметил:

– Знаю, что теперь думаешь, но скажу тебе честно: не я его поставил на эту должность, не мне его и снимать.

И что-то еще говорил о том, какую справедливую политику в подборе кадров он стремится проводить. Но когда я выходил от него и в приемной увидел других начальников, ожидавших приема министра, я мог без труда заключить, какая это была справедливая политика.

Я с Талызиным познакомился в пору, когда он был заместителем министра связи, и тогда еще мне говорили: Талызина окружают одни евреи. И не потому ли он затем становится министром, а потом и того выше – председателем Госплана СССР, кандидатом в члены Политбюро ЦК КПСС?

Время безадресных обвинений проходит, народ теперь хочет знать конкретных виновников наших бед. История в поисках истины не останавливается на полдороге, она идет до конца. Поступь истории можно замедлить, притормозить, ей можно подсунуть ложные сведения, но все это будет лишь процессом движения, а результат всегда один – истина.

Жена и дочь спали. Я ходил по комнатам. Нам на воскресные два дня отводили четвертую часть особняка – две большие комнаты, коридор, кухню и террасу. Другие сотрудники, особенно члены редколлегии, размещались просторнее: там и мебель, и ковры иного, высшего класса. В редакции уже говорили: Пахра будет расширяться, круг отдыхающих в ней увеличится. Возможность два дня в неделю отдыхать в таких условиях – большая привилегия. Редакционная элита имела много и других привилегий. Особое медицинское обслуживание: в Адлере, на берегу Черного моря, свой собственный санаторий – ежегодно вместе с семьей туда выезжали на месячный отдых. В Малаховке под Москвой – свои известинские дачи, ими обеспечивался весь журналистский корпус редакции. Наконец, для избранных – их было персон двадцать – специальная столовая, гараж персональных машин, особый «кремлевский» паек. В конце года – «лечебные» – кому сколько; я получал месячный оклад. Наверное, были и другие привилегии, о которых я, грешный, ничего не знал.

Любопытно, жил ли так средний помещик на Руси?… Или владелец фабрики, или доходного дома – все те «эксплуататоры» и «паразиты», против которых была направлена Октябрьская революция?

Расскажу один эпизод.

Работая в Донбассе собственным корреспондентом «Известий», я как-то приехал в Ворошиловград. Тогда ему на короткое время вновь вернули старое имя – Луганск, но затем наверху вдруг подумали: а ведь и их именами могут называться города – зачем же создавать прецедент! – пусть уж лучше вечно носит город имя партийного деятеля, хотя уже было известно, что руки этого деятеля по локоть в крови. Ворошилов – один из тех чудовищных палачей, кто осуществлял геноцид собственного народа.

Так вот, приезжаю я в этот областной город Донбасса, являюсь к председателю облисполкома, а он в конце беседы говорит:

– Где вы остановились?

– В гостинице. У меня хороший номер.

– Ну, зачем гостиница. Поезжайте в наш домик.

Я знал, что такое «наш домик»: такие «домики» есть едва ли не в каждом городе и, мало того – в колхозах, совхозах, на стройках и заводах. Сказал:

– Благодарю, не беспокойтесь. Я лучше в гостинице.

– Нет-нет,- в домик! Я сейчас позвоню.

Переехал в домик. Тут вечером за круглым обеденным столом встретил второго жильца. Им оказался заместитель председателя Совета Министров СССР. Не стану называть его фамилию. Это был милый, простой человек и, конечно же, интересный собеседник. После прекрасного ужина – с вином и фруктами,- который, кстати, почти ничего нам не стоил, пошли гулять по городу. И в домик вернулись лишь за полночь. Но… в домик нас не пускают. У подъезда стоит человек, а возле его ног наши чемоданы. Человек извиняется. Показывает на машину:

– Позвольте отвезти вас в гостиницу.

– Как? – изумляюсь я.- Что произошло?

Но человек словно не слышит, вежливо показывает на машину.

Мы сели, и нас отвезли в гостиницу. Поместили в прекрасные номера.

– Здесь для вас будут те же условия,- сказал человек. И еще повторив два-три раза «извините», удалился.

Я решил, что в домике без нас произошла авария: что-нибудь прорвало, отключилось.

Назавтра стало известно: в Луганск прибыл член Политбюро ЦК КПСС – кажется, это был Щербицкий или Подгорный,- я точно сейчас не помню.

Вечером мы снова гуляли с моим новым высоким знакомым. Он был весел, живо, интересно говорил – казалось, его не обескуражила дикая выходка властей. Я откровенно ему сказал об этом:

– Ну, ладно, со мной так обошлись, но поступить так с вами?

Он ничего не говорил и лишь улыбался. Я же не мог успокоиться:

– Да как же он-то позволил – гетман Украины, некоронованный царь и властитель? Вы и по служебной лестнице стоите над ним. Наконец, ему бы с вами веселее было, да и дела бы многие он мог решить! Я поражаюсь!

– Напрасно вы его вините,- мирно заговорил важный государственный человек.- И местные власти тут ни при чем. Существуют правила охраны жизни членов Политбюро. По этим правилам, очевидно, никто посторонний находиться рядом с ним не может. Да если бы и не было специальных правил охраны его персоны, то и тогда бы жить с ним рядом было бы великим неудобством. Его и кормят, и обслуживают иначе, чем нас.

Случай этот поразил меня, и все подробности его поныне стоят перед глазами. Председатель облисполкома, поселивший меня в домик, конечно, не предполагал, что в тот же вечер к ним нагрянет такой высокий гость. При встрече на другой день он делал вид, что ничего не произошло, а я, конечно, тоже о нашем пассаже с ним не заговаривал. Одно я усвоил крепко: не совать больше своего свиного рыла в калашный ряд! И если, случалось, мне говорили: «Поместим вас в нашем домике»,- наотрез отказывался. Хотя, впрочем, и знал: члены Политбюро ездят по городам редко, а иные, вроде Михаила Андреевича Суслова, и вовсе никуда не выезжали, может быть, потому, что в партии и народе ходили о нем самые таинственные и страшные слухи: его называли то серым, то красным кардиналом и говорили, что он волен своей властью менять в государстве царствующих персон, и что водится он с самыми темными силами, и что быть от него большим бедам. Никто не знал, какого он рода и племени, и еще меньше знали, какие мысли копошатся в его маленькой крысинообразной голове. И вот ведь что интересно: сбылись смутные предчувствия русских людей. Большие беды свалились на нас к концу жизни серого кардинала: пришла к разорению русская деревня, в пьяную одурь погрузились славянские племена, реки стали черными от мазута, больной коростой покрылась земля, мор пришел на скотину. Чужебесие воцарилось в России. Но не увидели, ничего не поняли славяне,- как и когда умер этот человек, и лишь немногие заметили, что хоронили его как-то не по-людски, не по-русски, не по-христиански. Лежал он с ногами, поднятыми над гробом, в лакированных туфлях, блестевших так, словно он не в могилу уходил, а отправлялся на бал.

И песнопения были странные, русской природе непонятные.

Говорят, что так будто бы хоронят братьев своих масоны,- говорят люди неофициальные, мало чего знающие, а любители до всяких быль и небылиц,- им лишь бы языки почесать.

Одно тут, пожалуй, верно: христиане так своих людей не хоронят.

Мои отношения с новыми известинцами принимали характер азартной игры: я видел, с какой неумолимой последовательностью они выживают из редакции последних русских, с какой расчетливой жестокостью теснят «Иванов». Из рядовых известинцев – не связанных с ними и не танцующих под их дудку, шабес-гоев,- я, кажется, оставался один. И Вася Васильев, прося у меня очередную трешку и поводя при этом замутненным от принятых двухсот граммов взглядом, схватил, как клещами, локоть моей руки и зашептал на ухо:

– Последние мы с тобой: Иван да Василий.

– Ты им не мешаешь,- ответил я.

– Почему?

– Статьи не пишешь. Пьешь вот да слоняешься без дела.

Он долго стоял возле меня, то надвигаясь могучим телом, то отдаляясь, будто я его отталкивал, потом сказал:

– Мешаю и я им. Еще как!

– Да чем же?

– А тем, что существую, что морда у меня славянская. Они, как меня завидят, так и примолкнут. Сидят, как сычи, и ждут, пока удалюсь. Не могут они духа моего терпеть. Тайное замышляют.

Постоял с минуту Василий, глядя куда-то в сторону, и потом, как-то жалостливо сморщив некогда красивое лицо, проговорил:

– А ты, Иван, прости меня. Никакой ты не антисемит. Ты, как и я,- лишний здесь, и, как и все мы, русские, глуповат малость, и… блаженный. Ну, будь!… Только это… пером своим не размахивай. Не любят они… таких-то… кто их зашибить может.

Зашел к своему сослуживцу по «Сталинскому соколу» Когану. Хотелось послушать его философические местечковые сентенции. И на этот раз он принял меня приветливо, но в нотках его голоса я уловил недовольство.

– Ты помнишь, я тебе говорил: не обязательно надо уметь писать. У русских я слышал много пословиц – не скажу, что умных, но… ничего, есть дельные. Ну вот эта: «Слово как воробей, упустишь – не поймаешь».

– Не «упустишь», а «выпустишь».

– «Выпустишь»?… Может быть, но «упустишь» – тоже ничего. В жизни всегда так бывает: упустишь – плохо, не упустишь – хорошо. Ну, если выпустишь – ладно, выпускать тоже не надо. Вот ты выпустил – что из этого вышло? А?… Скажи мне – что?…

– Да что же я выпустил?

– Он еще говорит! Холодильники выпустил – больше ничего. Потом что-нибудь другое выпустишь. Ты такой – я знаю.

– Да как же я их выпустил? Наоборот: теперь их продают по справедливости.

– Хо! Он еще говорит! Смешно!…

Сидя у окна, он отклонял свою седую голову то вправо, то влево, нацеливался своим железным, каким-то особенным карандашом и касался тушью глаз, ресниц, ловко выскабливая на лицах славянские черты, придавая им вид восточный. В этом, как мне кажется, в целом свете не было мастера, равного ему.

– Мне нужны четыре холодильника,- ты дашь мне их?

– Да где же я возьму холодильники, Михаил Давидович? Да если бы я работал в магазине, я бы и тогда продавал по очереди.

– И брату родному, и сестре?

– И брату, и сестре.

Михаил Давидович качал головой, смеялся. Как-то внутренне, утробно, глубоко, с икотцей.

Повернулся ко мне, долго разглядывал. Сказал:

– А помнишь, как я тебе говорил: писать – хорошо, но можно не писать. Я вот не пишу, другие – тоже, а если бы напал на холодильники, я бы их имел, и ты тоже, и все другие…

В подобном роде Михаил Давидович и дальше развивал свои мысли, но слушать его было скучно. Он повторялся. И если коротко суммировать его философию, она сводилась к одному: «Надо быть умным, уметь брать».

Я смотрел на его большую кудлатую голову и думал: «Не стесняется своих мыслей: хотя в них ведь нет ничего, кроме циничного агрессивного эгоизма. Мира для него не существует. Есть он, его близкие – больше ничего».

Зашел в отдел оформления, здесь было несколько комнат, первая – большая, вроде гостиной. В ней колготились суетливые, как ртуть, фотокорреспонденты: одни шли на съемки, другие приходили, что-то рассказывали, чем-то возмущались.

Из этой комнаты – вход в другую, всегда темную,- там лаборатория. Заведовал ею Витя Бирюков. Кажется, он один здесь был русский, да еще Анатолий Васильевич Скурихин – художник-фотограф, большой выдумщик и фантазер. Его снимки, композиции поражали красотой, неожиданностью темы, сюжета. Скурихин работал еще при царе, он никого не боялся – любая газета, журнал почли бы за честь иметь такого сотрудника. Его не трогали. Витю Бирюкова – тоже. В газете даже боялись, как бы он не заболел, не ушел в отпуск.

Удивительные это были люди – и очень разные.

Бирюков – невысокий ростом, тихий, скромный. Когда я пришел в газету, он в первый же вечер заглянул к нам в промышленный отдел, робко поздоровался, оглядел всех – никто на него не обратил внимания – и подошел ко мне. Подавая фотографию, сказал:

– Не поможете… подтекстовку написать?

И положил на стол листок, на котором значились данные: фамилия, имя, должность. Новатор, мастер…

По живому его рассказу я написал не «подтекстовку», а заметку, нечто вроде маленького репортажа.

– Вот… если подойдет.

Снимок и репортаж напечатали. А через неделю он встретил меня в коридоре.

– Получил гонорар. В ресторан что ли сходим?

– Да что вы? Какой ресторан? Ради бога, пустяки какие. А, кстати, почему вы не приходите? Другие ко мне обращаются, а вы – нет.

– Другие ходят? Ах, нахалы! Но я не виноват. Не говорил им, что вы помогли. Но они сами… пронюхали. Да разве от них что скроешь?

«Подтекстовки» – большая проблема для фоторепортеров. Редкий из них может составить текст, объясняющий снимок,- большинство подолгу ходит по отделам, просит, унижается, но журналисты отмахиваются от них, как от назойливых мух, Я же не мог отказать товарищу по газете. Всегда, где бы ни работал, старательно делал им маленькие рассказы. За хороший текст, как и за снимок, платили гонорар, но ни денег, ни подарков я от братьев своих по цеху не брал, зато они платили мне трогательной мужской любовью. И заходил я к ним как к родным людям.

На этот раз в отделе оформления царили крик, гам… Скурихин стоял посредине комнаты, распекал своих молодых коллег. Завидев меня, всплеснул руками:

– Ну, прохиндеи, ну, фокусники,- слету обобрали старика, украли сюжет и тему!

Фотокорреспонденты сидели в креслах, кто курил, кто рассматривал на свет негативы, и спокойно обсуждали свои дела.

– Нет, ты послушай, как он меня обобрал! – обратился ко мне Скурихин.- Я не успел рта открыть, и сказал-то одно слово: «Гусь-Хрустальный», а он – шмыг – и там! Я не успел командировочные оформить, а он уже снимки везет. Вон, посмотри!

Я подошел к столу, на котором один молодой фотокорреспондент разложил снимки, привезенные из Гусь-Хрустального. Женщины с вазами, бокалами, рюмками с завода, изготовляющего изделия из хрусталя. Корреспондент мне сказал:

– Чего старик шумит – ну, поехал, ну, сделал… И каждый может: поезжай, снимай.

Подошел Скурихин, стал смотреть снимки.

– Куча! Тут нет и одного дельного! – Повернувшись ко мне: – Поехали в Гусь-Хрустальный. Посмотришь, как я снимаю. Заодно и сам напишешь что-нибудь.

Мы поехали. Много я видел фоторепортеров, но как работает Анатолий Васильевич Скурихин…

С утра начинает ходить по цеху. Смотрит, примеряется и, надо полагать, многое видит из того, что другие не замечают. Наконец в одном месте выбирает женщину, в другом – вазу, графин. Устанавливает свое, изобретенное им освещение. Просит женщину принять одну позу, вторую… Снимает, снимает… Без конца!

Начальник или мастер ему тихо говорит: «Она у нас не передовая, и ваза эта с другого места».

Скурихин кивает, соглашается, но… снимает.

И так в другом цехе, в третьем. С утра до вечера. Бессчетное число снимков. И лица, композиции выбирает сам – по признакам, известным одному ему.

И вроде бы женщины некрасивые, мужчины неэффектные, и в предметах, попадающих в объектив, я не нахожу ничего особенного. Но вот приехали домой, он вместе с Виктором Бирюковым проявил пленку, отпечатал снимки… Потом рассылает их по редакциям. В свою газету – два-три лучших, в другие – остальное.

И с месяц или два газеты и журналы печатают его снимки, многие из них – на обложках журналов, некоторые идут за рубеж.

Скурихин сидит в кресле, читает. Проходит месяц-другой – и Скурихин снова в путь. При этом он точно выбирает момент- приближение весны, осени, зимы, лета. Объект – люди: геологи, сталевары, химики.

Привозит снимки, и вновь газеты и журналы жадно хватают его продукцию…

Еще до войны вышел с ним презабавный, напугавший всех казус. Вздумал он снять панораму строящейся Магнитки с птичьего полета. И для этого взобрался на самую высокую трубу – метров в тридцать или сорок. И когда уже был на самом верху, из-под ног у него отвалилось звено лестницы.

Между тем, пошел дождь, поднялся ветер, а тут и ночь наступила. Привязав себя ремнем к громоотводу, Скурихин висел на краю трубы. Внизу бегали начальники, руководители города – и только к утру монтажникам удалось наладить спуск отчаянного фотокорреспондента.

– Зато оттуда,- рассказывал Анатолий Васильевич,- я привез не только снимки панорамы Магнитки, но и фото Аленки, которая много десятилетий красовалась на обертке шоколада.

У Скурихина нет жены, но есть дочка Майя. Потом она тоже станет фотокорреспондентом. И теперь вот уже много лет работает в «Правде», а снимки ее, как и снимки отца, печатают на видных местах многие газеты и журналы.

Анатолий Васильевич был моей отрадой в «Известиях», я любил его сыновней любовью, и он ко мне питал добрые чувства. В среде фотокорреспондентов ходили слухи о его миллионах. Он действительно получал большие гонорары, но мне частенько говорил:

– Заработаю деньги, куплю мотоцикл и махну на Волгу. Буду жить, как Шаляпин, на берегу.

Я потом спрашивал:

– Купили вы мотоцикл?

– Покупаю по частям. На весь-то денег нет. Вот еще колесо куплю, и тогда – поеду.

Мне он подарил фотоаппарат «Контакс-Д». Сказал:

– Перед войной немцы нам двадцать штук таких прислали. Стекла объектива шлифовались водой. Рисует!

И вправду: снимки у меня получались изумительные.

Анатолий Васильевич ушел из газеты и никому не подавал о себе весточки. Я тоже его не искал – видимо, приспела ему пора побыть, наконец, в одиночестве.

Вызвал меня Гребнев. Чуть заметно кивнул на приветствие, читал гранки. Садиться не предлагал – манера у него такая, несколько странная. Я всегда у него чувствовал себя провинившимся. Читал он долго, будто забыл обо мне. Потом, как обыкновенно, тихо и каким-то домашним голосом заговорил:

– Опять тебя с Васильевым видели. Небось, выпили?

– Что вы, Алексей Васильевич, я не пью.

– Мало-то… не пьешь, а так, чтобы, как Васильев, основательно,- наверное, бывает?

– Да что вы, в самом деле! Это, наконец, обидно слушать. Говорю – не пью, значит не пью.

– Ну, может, на людях не пьешь, а ночью, да под одеялом?

– Извините, Алексей Васильевич! Но это ни на что не похоже. Ваши шуточки! Я, наконец, обидеться могу.

– Ну да ладно – остынь. Не пьешь, и хорошо. А тогда с Васильевым зачем? От него надо подальше. Пустой он человек и пьяница запойный. Жалко его, а что поделаешь. Говорил я с ним, и он обещал, клялся-божился – и снова запивал. Подальше ты от него!

Я начинал понимать: злые языки, увидев меня раз-другой с Васильевым, сделали вывод: пьем вместе! И пошли гулять по редакции пересуды. До Гребнева дошли. Сел в кресло, ждал.

– Вон письмецо на столе – возьми, почитай.

Я взял со стола письмо. Аноним сообщал, что на заводе, где-то под Подольском, орудует шайка крупных лихоимцев во главе с заместителем директора завода по снабжению Никулиным.

– Не хотелось бы… в грязи копаться,- сказал я Гребневу.

Он долго молчал, будто и впрямь забыл о моем присутствии, но потом, не отрываясь от гранок, как-то особенно тихо заметил:

– И мне… надоело ваши статьи читать, шелуху из них выгребать, а что поделаешь – приходится. Работа такая. Вот скоро сорок лет будет, как… словно дворник, с метлой по статьям вашим. И у тебя тоже – своя работа. Волка ноги кормят, бегает много, добычу выслеживает. Твоя добыча – вот она, письмецо анонимное. У нас сейчас многие… из кривого ружья стреляют. Пальнул из-за угла – и смотрит, как мы тут, а самого не видно. Поезжай, милый, размотай клубочек,- авось, и тут… наше дельце выгорит.

Он замолчал, и теперь уж я видел, разговор окончен. Положил письмо в карман, сказал:

– До свидания, Алексей Васильевич.

– С Богом, дорогой. Удачи тебе.

Приехал на завод, а он военный, очень важный и большой. Всюду секретность, нужны допуски. Решил не заводить канители – использовал свои излюбленные, годами наработанные приемы. Захожу в пивную, беру кружку пива. Слушаю разговоры. Никулина поминают. Один, изрядно напившись, сквозь зубы цедит:

– Два вагона белой жести привез, знаю, куда сплавил.

– На индивидуальные домики пошли – куда же больше.

– Так-то оно так! Но ведь как, сука, сработал? На складе стройматериалов дружок у него сидит. К нему и загнал прямым назначением. Жесть продали, деньги разделили.

– Ну, так-то просто не бывает. Чай, документы есть, оформлять нужно.

Пьяница смотрел на меня почти с презрением. «Эх, ты! – говорил его взгляд.- Простых вещей не понимаешь».

– А, кстати, где он, этот склад? Мне тоже жесть нужна.

Пьяный назвал и место склада, и фамилию дружка никулинского. И несколько других крупных афер перечислил. Я слушал и старался запоминать. Потом уединялся, записывал.

Так анонимно, разыгрывая где простака, где выпивоху, изучал, выуживал… Жил в городской гостинице, а в заводской поселок приезжал. С неделю шел по следу, наматывал факты, фамилии. Дело высвечивалось крупное, жулье тут орудовало матерое. Не однажды, ступая по острию ножа, думал: вот как разнюхают, так и пришьют в темном углу. Но игра пока удавалась. Пришел на склад, показал удостоверение. Стал проверять документы. Липа без труда выявлялась. В тот же день явился на завод – в кабинет Никулина. Его нет, уехал – надолго, спешно. Со склада сообщили, и он дал деру. Зашел к директору завода…

Две недели разматывал аферы, снимал копии документов, записывал свидетелей.

К огорчению своему заключал, что и здесь, как в случае с холодильниками, орудовали евреи. Стояли они, как правило, в сторонке, дирижировали из-за укрытий. Подписей не ставили, лиц не показывали. Везли фондовые материалы – пиленый лес, брус, кровельное железо, кирпич, цемент – вагонами, чуть ли не составами,- в адрес важного военного завода, а потом гнали «налево». И всюду свои люди: агенты, отправители, получатели…

Голова шла кругом от такого размаха. Ночью не спалось, думал: что же будет с нашим государством, если механизм хищений принимает такие масштабы, а лихоимцы так опытны и изощрены…

Написал фельетон «Никулинские жернова». Принес Гребневу. Как и обыкновенно, он долго меня не замечал, потом оторвался от гранок:

– А-а… Явился – не замочился. И что? Зачем я тебе понадобился? Входишь без стука, словно в конюшню…

– Я стучал.

– Да, и что же?

– Фельетон принес.

– А я-то при чем? Он фельетоны пишет, а я их должен читать. У меня этого чтива – вон сколько.

Ворчал, а сам косил глаз на листы, положенные на стол, взял их и тут же стал читать.

– Ну и ну! Накатал! Кто это печатать будет?

– Так вы же давали задание.

– Задание-то давал, а печатают пусть другие. Я за тебя отвечать не стану.

Подвинул листы на край стола.

– Разве так пишут! – продолжал ворчать.- Я думал, он там хороших людей найдет, а он… опять муравейник разворошил. Их всех-то в тюрьму не упрячешь, а кто на свободе останется, подкараулят нас и по шапке дадут.

– Не дадут, Алексей Васильевич, а если дадут – мне, а не вам.

– Тебе – ладно, тебе – ничего, а вот если меня зацепят? Не желаю. У меня внуки, скоро пенсия. Пожить хочу.

– Да не беспокойтесь, Алексей Васильевич. У вас кабинет, вас на большой машине возят – на «зиме». Вас не достанут. Ну, а если меня…- на то драка. Сами же говорили.

Сидел я еще несколько минут, ждал решения. Но Гребнев продолжал читать гранки. Никогда не поймешь этого человека! Что носит он за личиной шутовства и напускной строгости, какие мысли теснятся в этой мудрой голове, какие чувства кипят в его благороднейшем сердце? Поднимаюсь с кресла, тяну руку за фельетоном.

– Куда? – спохватывается Гребнев.

– Так не понравился же.

– Оставь, посмотрим.

Сказал тихо, почти неслышно.

Фельетон был послан в номер – досылом. И на следующий день напечатан без малейших купюр и исправлений.

И вслед за фельетоном на завод выехала группа следователей Прокуратуры СССР.

И вновь я поражался мужеству и отваге Алексея Васильевича Гребнева. И страшно было мне его огорчить хотя бы малейшей ошибкой или неточностью. Много дней после выхода каждой статьи, и этой в особенности, я дрожал, как пескарь: не обнаружится ли какой промах? Но, слава Богу, проносило. И так все десять лет моей работы в «Известиях». Слава Богу!

Евреи за фельетон не обиделись, видно, муравейник этот сочли интернациональным.

В редакции все меньше оставалось закутков, куда бы я мог заглянуть, где бы меня ждали или желали видеть. В комнате с Еленой Дмитриевной Розановой мне было тягостно,- тут был проходной двор, да еще такой шумливый, такой беспокойный. И чем больше я проникал в суть дел и бесед наших дамочек, тем больше они меня раздражали – до того, что иногда хотелось крикнуть: «Прекратите свой гнусный базар!»

Елена Дмитриевна, подобно своим подружкам, звонила, писала, подбирала документы, и все больше это были дела евреев, хлопоты о них же,- как московских, так и тех, кто подавал сигналы из разных городов и весей. А сигналов этих становилось все больше: число писем в день, получаемых редакцией, перевалило за тысячу. Расширяли штаты: отдел писем стал уже самым большим в редакции.

Два фактора влияли на поток писем: первый – газета становилась боевой и задиристой, и второй – евреи быстро учуяли своих: для этого им достаточно было взглянуть на подбор авторов, на имена тех, кого газета защищает.

Газета все больше уподоблялась нашим дамочкам: оберегала, превозносила своих, громила «антисемитов». В категорию последних немедленно попадал каждый, кто вольно или невольно вставал на пути евреев.

Не думал я, не гадал, что и меня вскоре станут втягивать в необъявленную войну с «антисемитами».

Однажды на летучке Ошеверов, второй заместитель главного, зачитал письмо из Рязани. Автор не жалел красок, изображая директора института, кажется, радиотехнического. Форменным чудовищем выглядел этот директор – кого-то теснил, изгонял, причем грубо, жестоко.

– Поручим письмо Дроздову,- неожиданно заключил Ошеверов.- Поезжайте, разберитесь. Надо гнать таких директоров! А еще лучше – под суд!

Вручил мне письмо, а вместе с ним – готовую фабулу для статьи или фельетона.

Признаться, и я был настроен сердито. Наполеончик какой-то! Распоясался! С таким настроением ехал в Рязань. Уже в вагоне еще раз перечитал письмо: фамилии в нем русские, но неестественные, деланные – вроде бы у цирковых артистов. Автор письма, Рудольф Земной, защищает Огнева, Ветрова, Владленова.

Был такой писатель или поэт – Земной. Кто-то из наших институтских профессоров рассказывал: прислал этот Земной свое произведение Горькому. Тот ему отвечает: рассказ слабый, сырой, но больше всего не понравился псевдоним. Вы, мол, как бы говорите читателю: я хотя существо и высшее, но, как видите, человек вполне земной.

В Рязани в институт сразу не пошел, а дня два кружил вокруг да около. У меня таков метод изучения материала – начинать со стороны, издалека. В отделе науки обкома КПСС рассказали об институте: это очень большое учебное заведение, в нем несколько тысяч студентов, много профессоров, хорошо развита учебно-производственная, экспериментальная база. Институт выпускает нужнейших народному хозяйству специалистов, есть факультеты секретные, работающие на космос, оборонную промышленность.

Ректор, молодой ученый, ему около сорока лет – крупный теоретик, изобретатель. Имя его широко известно и почитается не только в нашей стране, но и за рубежом. О его «художествах», как писал Земной, «диких выходках» говорили разное: одни с сочувствием, без осуждения, другие – злобно, с пеной у рта. Заметил: негодовали евреи. И главная его «дикость» связана опять же с ними.

Провалились на экзамене два еврея – братья-близнецы. В институт явилась целая делегация их родственников, устроили скандал. Ректор сорвался, накричал на них. У него вырвалась фраза: «Я не хочу готовить специалистов для Израиля!»

Сам ректор встретил меня настороженно, сказал:

– Я слышал, что вы приехали по мою душу.

– Да, знакомился с городом. Рязань от Москвы недалеко, а я в ней первый раз.

– У вас, наверное, ко мне много вопросов, а я хочу есть. Поедемте ко мне домой, поужинаем.

По дороге ректор заговорил о рязанских улицах:

– Рязань помнит много героев, сынов и дочерей Отечества, а названия… Вон, видите: Калинина, Луначарского, Свердлова… Отняли у нас первородные имена.

Показывал дома, места, где бывал Есенин. О великом рязанце ректор говорил с нежностью. И вообще я скоро почувствовал в нем патриота, по духу близкого мне и родного.

В квартире за столом выпили вина. Тогда еще я позволял себе «культурно» выпить рюмку-другую. Такой же коварной и, как теперь убежден, вредоносной философии придерживался и мой собеседник. Но выпил он совсем мало – несколько десятков граммов. Был настороже и ждал от меня подвоха.

Была у меня раньше, остается и теперь одна слабость: если человек мне нравится, я скоро раскрываю перед ним все свои карты, говорю даже и о том, о чем бы следовало и помолчать. Однако главную профессиональную тайну – имя автора письма в редакцию – я, конечно, скрываю. Ректор сказал:

– Знаю: жалуются на меня евреи. Я ограничил их прием в институт и считаю, что поступаю правильно. Их в нашем государстве меньше одного процента к общему числу населения, а загляните в любое учебное заведение: студенты, аспиранты, профессора… У нас, к примеру, преподавательского состава процентов двадцать – евреи. И если уж профессор набирает аспирантов – русского не возьмет. Да что же это происходит? Почему русские должны гнуться на полях, стоять у станков, а они все сплошь получают высшее образование?

– Да, конечно. Я с вами согласен. Это и меня возмущает.

– А скажите,- продолжал он,- что за человек ваш Аджубей? Когда его поставили на «Известия», наши евреи вздыбили шерсть, ликовали, хором повторяли: Аджубей, Аджубей. Умный, хороший. И предрекали ему скорое возвышение – дескать, членом Политбюро станет. А я уж знаю: если евреи хвалят, значит, это их кадр.

Слушал его и дивился открытости этого человека, какой-то детской бесхитростности и незащищенности. Мне доверился. Ну, хорошо – мне, а случись на моем месте другой?

Когда расставались, крепко жал ему руку, давал понять, что и мне созвучны его тревоги. Сказал на прощание:

– Работайте спокойно. Писать о вас не стану – ни хорошего, ни плохого, но Аджубей… он может прислать другого корреспондента. Не надо откровенничать. Наш брат всякий бывает.

– Спасибо на добром слове, но только я не так уж прост, как вам могло показаться. Я вам в глаза смотрел – понял, с кем имею дело.

Мы обнялись с ним, и я сказал:

– Хороший вы человек! Такие-то и всегда на Рязанской земле были, иначе Москве не выжить.

Немного мы с ним общались, но расстались друзьями.

В редакции я зашел к Гребневу. Рассказал, что за человек этот ректор, и что писать о нем не стану.

– Тебя кто послал?

– Ошеверов.

– К нему и иди.

Пошел к Ошеверову. И тоже рассказал, что ректор – крупный ученый, делает важные дела для государства. Нельзя по пустякам трепать ему нервы.

Ошеверов смерил меня недобрым презрительным взглядом. Как раз в эту минуту вошел Аджубей. Я и ему рассказал.

– Ладно. Закроем дело,- сказал он и склонился над столом Ошеверова.

Я вышел и был доволен таким исходом дела. Поздним вечером позвонил в Рязань, сообщил ректору, что дело их закрыто. Пожелал спокойной ночи и еще сказал, что рад буду видеть его у себя в гостях. Он потом много раз бывал у меня и на квартире, и на даче. Я полюбил этого человека и был рад, что у меня появился новый друг.

Понял я, конечно, что рязанский эпизод был мне брошен как испытание. После этого заданий по избиению «антисемитов» мне уже не давали. А между тем, операции эти все больше раскручивались на страницах нашей газеты.

«Известия» становились рупором еврейских забот, их антирусской, античеловеческой идеологии, их больного мироощущения и духа.

И когда теперь, тридцать лет спустя, изредка беру в руки эту газету, я вижу, как из-за каждой строки выглядывают физиономии «рыцарей» аджубеевской фаланги, по всем статьям и даже маленьким заметкам разлита их вселенская страсть к разрушению основ морали, к хаосу и беспорядкам, к растлению всего святого, чем живет человечество, что составляет святые понятия: память, честь, верность, семья, государство.

Но, может быть, я увлекся и впал в критиканство?

Читаю в «Литературной России» «Предвыборную платформу блока общественно-патриотических движений России»: «Средства массовой информации сейчас активно воздействуют на сознание современников, прежде всего, молодежи. Идет популяризация "маскульта", безудержная пропаганда аморализма и индивидуализма, порнографии и насилия».

Почему нас одолевают евреи?

Русский философ и писатель Василий Розанов объясняет это принципиальной разницей наших основных взглядов на мир, наших психологии. Он пишет:

«…У христиан все "неприличное",-и по мере того, как "неприличие" увеличивается – уходит в "грех", в "дурное", в "скверну", "гадкое": так что уже само собою и без комментариев, указаний и доказательств, без теории, сфера половой жизни и половых органов,- это отдел мировой застенчивости, мировой скрываемости…»

У евреев мысль приучена к тому, что «неприличное» (для речи, глаза и мысли) вовсе не оценивает внутренних качеств вещи, ничего не говорит о содержании ее, так как есть одно, вечно «под руками», всем известное, ритуальное, еженедельное, что, будучи «верхом неприличия» в названии, никогда вслух не произносясь – в то же время «свято».

Это не объясняется, на это не указуется; это просто есть, и об этом все знают.

Через это евреям ничего еще не сказано, но дана нить, держась за которую и идя по которой всякий сам может прийти к мысли, заключению, что «вот это» (органы и функции), хотя и никому не показывается и произнесение вслух этих имен – неприличие, тем не менее это свято.

Отсюда уже прямой вывод о «тайном святом», что есть в мире; «о святом, что надо скрывать» и «чего никогда не надо называть…»

Отсюда главное у израильтян – «Бог есть Миква».

Что такое Миква?

Василий Розанов вспоминает свой разговор с «покрасневшей и насупившейся барышней, очень развитой московской курсисткой лет 26 – по ее ответам видно, что она еврейка.

– У нас же никогда этого названия вслух не произносят… название это считается неприличным; но называемая неприличным именем вещь – самая святая».

Василий Розанов пишет о Микве, конечно же, по иудейским религиозным источникам, которые в советское время были глубоко упрятаны и были доступны, может быть, одним раввинам. Он в подробностях описывает и сам этот ритуал евреев – Микву, но я бы не хотел перегрузить свои записки этим жутковатым для русского сознания натурализмом, сделаю лишь из этого описания свои выводы.

Философ, размышляя о судьбе России, полагал, что еврейство сыграет с ней злую шутку, что оно в конце концов погубит Русское государство. В одном месте своих философских записок он говорит, что мы Россию должны любить и тогда, когда она слаба, мала, унижена, наконец, глупа, наконец, даже порочна. «Именно, именно, когда наша "мать" пьяна, лжет и вся запуталась в грехе,- мы не должны отходить от нее… Но и это еще не последнее: когда она, наконец, умрет, и обглоданная евреями будет являть одни кости – тот будет "русский", кто будет плакать около этого остова, никому не нужного, и всеми плюнугого».

Розанов был противником революции, не принимал насилия, разрушений. Будучи журналистом, печатаясь в газетах и журналах, он хорошо знал природу «бродильных дрожжей» в обществе, знал национальный срез «революционеров-профессионалов», тех, кто призывал разрушить старый мир «до основания» и обещал для угнетенных светлый рай коммунизма. Может быть, оттуда идет его максимализм в оценке евреев.

Пытался Розанов дать и научное обоснование силе еврейства, их способности подчинять себе энергию гоев.

Он пишет:

«В поле – сила, пол есть сила. И евреи – соединены с этой силою, а христиане с нею разделены. Вот отчего евреи одолевают христиан.

Тут борьба в зерне, а не на поверхности,- и в такой глубине, что голова кружится.

Дальнейший отказ христианства от пола будет иметь последствием увеличение триумфов еврейства. Вот отчего так "вовремя" я начал проповедовать пол. Христианство должно хотя бы отчасти стать фаллическим (дети, развод, т. е. упорядочение семьи и утолщение ее пласта, увеличение множества семей).

Увы:…образованным христианам "до всего этого дела нет"».

Не люблю цитат, не хочу эксплуатировать заемные мысли: просто в данном случае хочу провести параллель между философическими идеями, высказанными в начале века, и той практикой жизни, которую я наблюдал полвека и даже более спустя. Могу свидетельствовать: прогнозы русского философа, одно имя которого наводило страх на отцов советской, коммунистической идеологии, оказались пророческими и удивительно точно вплелись в ткань нашего времени.

«…Увеличение триумфов еврейства» пророчил нам русский мудрец. А я своими глазами видел, как складывались эти «триумфы».

В одном месте маршал Жуков наносил сокрушительный – но не смертельный! – удар по еврейству: рушил обосновавшийся с 1917 года каганат в Кремле во главе с Кагановичем, а в другом, заползая в семью коммунистического лидера, молодой и ловкий иудей, скрывшийся за мудрено-восточную фамилию Аджубей, начинал исподволь прибирать к рукам печать, которую Наполеон гениально назвал «шестой монархией».

И кто больше сделал для своего народа: великий полководец Георгий Жуков для русских или неудавшийся трубач военного оркестра Алексей Аджубей для евреев – об этом еще скажут историки. Кремль на глазах нашего поколения не был очищен от злой воли, а «шестая держава» пала под натиском еврейства.

Иные могут сказать: «Ну, это уж слишком! Печать – это не только "Известия", "Огонек", "Аргументы и факты"». Это верно, но только для тех, кто не знает подоплеки дела. «Известия» моего времени имели тираж 10-12 миллионов экземпляров; почти в два раза меньший был тираж «Правды». Журнал «Молодая гвардия», чудом находящийся у русских, печатался тиражом 500-600 тысяч, а «Юность», цепко удерживаемая еврейством со дня основания,- 3-4 миллиона, «Огонек» во главе с «демократом» Коротичем – и того больше.

А что «шестая монархия» уплыла в чужие руки, говорю не только я, а и многие профессиональные журналисты, литераторы. Михаил Горбачев, незадолго до своего позорного ухода с поста Президента СССР, собрал в Кремле деятелей культуры, попросил их откровенно высказать свои взгляды на перестройку. И вот что сказал Юрий Бондарев, несколько десятилетий возглавлявший Союз писателей России.

«Наша гласность разрушила прошлое, разрушила фундамент. Дом в воздухе не построишь. Меня долго упрекали за то, что я против разрушения фундамента. Но фундамент – это наша история, это наши истоки, это наша духовность, это наша культура, это наша экономика. Если хотите, только потому, что до сих пор существуют еще такие образования, как совхозы и колхозы, может быть, мы с вами еще не умираем от голода.

Наша печать – это сплошная ненависть к своей земле, к своим людям и к своей стране, на ненависти добро не создашь, не построишь добро».

Но, может быть, и Бондарев «увлекся», заехал не туда? Послушаем, что сказал о печати Валентин Распутин: «Хватит разрушать, хватит заниматься "чернухой"! Наступил момент, когда переелись такой правдой. Да что там говорить о правде, когда столько неправды, выдумок, столько грязи, лжи, ненависти вообще к этой стране выливается на страницах наших газет! Не то, что читать, иной раз подальше сбежать просто хочется, и все».

Привожу здесь чужие слова с единственной целью – чтобы не обвинили меня в пристрастии, а чего доброго, и в «шовинизме».

Всю жизнь в журналистике и в литературе я шел под чужими знаменами, меня вели командиры чужой армии. Я играл роль простака, легковерного, глупого Иванушки, который может поймать Сивку-бурку, но зачем он это делает – и знать не желает. Тем и хорош он и, может быть, полезен. Однако глупый, глупый, но знал, где и какая стережет его опасность, что будет, если он влево ступит или вправо свернет. При Сталине живота лишится, при Хрущеве с должности сгонят, при миротворце Брежневе голодом выморят.

Но это все между прочим. Строгая же дама Логика зовет нас вернуться к теме: в чем сила еврейства? Как могло случиться, что великий русский полководец, не знавший, как Суворов, поражений, приведший нас к Победе над Германией, нанес удар по кремлевскому каганату, но развить своего успеха не сумел. Не смог одолеть еврейства, а лишь изрядно попугал их. А вот посредственный журналист, не умевший толком написать заметку в газету, приступом взял «шестую державу», которой сам Наполеон страшился. И сделал это без единого солдата и без единого выстрела! И меня, коренного русского, фронтовика, прошедшего почти всю войну и не знавшего страха и сомнений, превратил в Последнего Ивана и лишил гражданства в «Известиях». И сделал это легко, с улыбочкой и так, будто посылал меня из газеты на повышение.

Отчего же все-таки «евреи одолевают христиан»?

Я часто наблюдал эти нескончаемые, беспрерывные победы иудеев над нами, православными. Иногда до слез было обидно видеть, как полуграмотные неумехи, липовые кандидаты наук, не ладившие с буквой «р», с каким-то шиком и изяществом выкидывали за борт мастеров высшего класса, талантливых и во всем достойнейших христиан.

Наш брат открыт, он идет по жизни смело и широко, напевая песни, и думает, что земля, по которой он шагает,- его, и весь мир принадлежит ему,- и ничто ни ему, ни детям его не угрожает. Не подозревает, что идет война и что он – цель, которую постоянно держат в прорезе прицела. Вон куст, а за ним стрелок, да еще с кривым ружьем. Хлоп! – и нет тебя. И нет детей твоих и внуков, которые могли бы родиться и – не родились.

Так случается на войне. Идут солдаты по зеленому полю, по траве шелковистой. Вдруг – взрыв. И все они летят вверх ногами. Поле-то оказалось заминированным!

В бесшумной схватке со злыми силами наш брат ни защищаться, ни тем более нападать не умеет, да и по природе своей не хочет. По-христиански жалеет людей, стремится для каждого сделать лучше, а не хуже, идет к человеку не с камнем, а с хлебом, в том числе и к еврею.

Розанов, объясняя будущие триумфы евреев, указывает на силу крови иудея, на то, что кровь их более старая, она укреплялась и полировалась в течение веков, набирала стойкость и силу,- он имеет в виду сторону биологическую.

Но оставим процессы биологические; они обыкновенно бывают заметны через специальные приборы людям, умудренным в естественных науках. Мы же здесь коснемся стороны психологической. Тут кроется наше с ними коренное различие: русский смотрит далеко, старается обнять взором весь мир, еврей же только называет себя гражданином мира, на самом же деле смотрит себе под нос и видит только себя и своих близких. В этом плане у него есть сходство с другими малыми народами. Чем меньше народ, тем он больше думает о судьбе своего племени – как бы не пропасть совсем! Оттого-то национализм еврея принимает такие навязчивые болезненные формы. И эта доминанта его психологии доходит до того, что каждого нееврея он воспринимает как врага. Из этого явления вытекает закон взаимодействия этносов в обществе. Я бы этот закон назвал великим! А именно: чем меньше народ, тем реакционнее его национализм. И наоборот, чем больше народ, тем благотворнее его национализм. Недаром мы теперь все чаще слышим: что полезно в России русским, то полезно всем народам, живущим с ним рядом.

В сущности, тот же закон, но выражен другими словами.

Еще с древних времен евреи поняли, что заботиться только о себе, о своих – нехорошо, нечестно, неблагородно. Отсюда развилась вторая черта их психологии – скрытность, стремление прятать свою душу и помыслы. Тайна во всем, тайна для того, чтобы не раскрыть свои истинные побуждения и не научить гоев пользоваться их же оружием. Мы во время войны пуще глаза берегли секрет «катюш» – наших реактивных минометов. Вот так же берегут евреи свои обычаи, ритуалы, свои взгляды на мир. Отсюда пошла развиваться третья главнейшая черта евреев – их лживость. А уж от лживости поползли все другие отвратительные черты их характера: коварство, злобность, жестокость.

Отсюда такое разительное несоответствие между тем, что они проповедуют, и тем, что на самом деле несут народам.

Во время революции, руководствуясь рецептами Маркса о верховенстве всего материального, ретивые глашатаи «новой веры» крушили храмы, топили в ледяных прорубях священников. Народ, занятый тяжким трудом у станка и на поле, мало чего знал: он походил на стадо, из которого волки таскали то одного, то двух, а то и трех барашков сразу. Кто-то вскрикнул, ойкнул – стадо вздрогнет, и снова тишина. На Урале, в подвале небольшого дома, убили царскую семью. Потом куда-то погнали «кулаков». Затем уничтожили почти весь культурный слой русского народа. А уж потом и в самом народе стали выискивать врагов,- и находили миллионы, гнали в Сибирь, тайгу, морили голодом, стреляли. Огнем и мечом насаждалась «новая вера».

В коридорах редакции или в буфете я иногда встречал рослого, атлетически сложенного парня, будто бы залетевшего к нам случайно. Ни с кем особенно он не общался, немногих приветствовал слабым кивком головы. Как-то он посмотрел на меня пристально, кивнул и дружески улыбнулся.

Кто-то о нем сказал: «Искусствовед в штатском».

Я, впрочем, пропустил мимо ушей это замечание, и таинственным незнакомцем не интересовался. Но однажды он встретил меня у выхода из лифта.

– Вы домой? – спросил он.

– Да.

– Можно я пройдусь с вами?

– Пожалуйста.

Шли по улице Горького к центру.

– Я бы хотел,- начал незнакомец,- поговорить с вами приватно. И чтобы никто об этом не знал.

– Да, да – конечно.

Я уже догадывался, с кем имею дело, и решил ни о чем его не спрашивать. Приготовился слушать.

– Вы спецкор, это элитная должность.

– В газете, как в бане, все равны – корреспонденты.

– Оно, конечно…- засмеялся мой собеседник,- но и не совсем так. Должность спецкора многим нужна.

– Похоже… Охотники найдутся.

Спутник снова засмеялся, на этот раз откровеннее и смелее.

– Зайдемте в бар – по мороженому,- предложил он.

– С удовольствием.

Уединились в уголке. Спутник продолжал:

– Вы слышали, что произошло с писателем С.?

– Слышал. А что?

– Боюсь, как бы и с вами не случилось подобное.

После минутного раздумья я сказал:

– Все может быть.

Вспомнил рассказы об С. Он будто бы ехал на дачу, а его у шлагбаума избили, а потом написали в газету, что он в пьяном виде набросился на прохожих и стал их избивать.

С. исключили из Союза писателей.

– Тогда уж для вас все редакции будут закрыты,- проговорил мой собеседник таким тоном, будто дело это уже решенное. Я же размышлял: неужели наш противник так детально и расчетливо планирует свои операции? И неужели я и мой пост не дают им покоя?

– Спасибо,- проговорил я.

Собеседник протянул мне руку и произнес горячо:

– Не выдавайте нашего разговора. Я не имел права…

– Не беспокойтесь. Сердечное вам спасибо!

Расставался с ним, как со старым другом. Знал он, как и я, что идет война и, рискуя собственной судьбой, заслонял меня от удара.

А скоро Аджубей, позвав меня в кабинет и крепко стиснув руку, сказал:

– Донбасс открылся, собкор уходит на пенсию,- поезжай туда.

Сборы были недолги и через три дня я был уже в Донецке.

Дивный край! Удивительные люди! Чудное было время…

Но не задержу читателя на этом отрезке своей жизни. Здесь я проработал три года. И снова вернулся в редакцию. На этот раз мне дали самую высокую корреспондентскую должность – экономического обозревателя. Наградили орденом «Знак почета».

Но все это уже после того, как Аджубея объявили политическим авантюристом и сняли с должности.

Проходит еще шесть лет. И снова я покидаю редакцию. Теперь уже – навсегда.

У меня была дача. Радонежский лес. И – воля.