"На диком бреге (С иллюстрациями)" - читать интересную книгу автора (Полевой Борис Николаевич)3Остановившись с подветренной стороны, Олесь достал сигарету, машинально сунул ее в рот и тотчас же забыл о ней. Теперь он уже начинал понимать, что все только что совершившееся не случайная вспышка. Просто прорвалось наружу то, что, должно быть, давно копилось и что он, занятый все эти последние месяцы возней с усовершенствованием громадной машины, проглядел, прозевал. А может быть, не надо было срывать семью с насиженного места, а ехать одному, обжиться в тайге, свить хоть какое-нибудь гнездо, а уж потом звать их к себе? А может, и вообще не надо было трогаться? Надточиев, конечно, серьезный человек, не то что иные. Попусту сманивать не станет. Фронт работы в Дивноярском, наверное, действительно небывалый. Но годы-то немолодые, с утра ничего, а вечером иной раз будто весь избитый домой идешь. И ребята, особенно Сашко — едва прижился в новой школе, едва наверстал упущенное, едва четверки в табеле пошли — и в дорогу. А Нинка? Эта ее музыка... Как вся семья радовалась, когда удалось купить пианино! А теперь куда его — под елку в тайге ставить? Эх, Гануся, Гануся, и верно, тяжело тебе с этаким мужем!.. Огонек бакена приблизился. Теперь он походил не на упавшую звезду, а на свет в чьем-то окошке. Уютный свет, возле которого кто-то, отдыхая, занимался домашней работой, а может быть, читал, слушал радио. Огонек в доме. Тепло. Уют. Как это она сказала: лучше паршивая табуретка и крыша над головой, чем вся эта твоя складная жизнь и складная мебель! На одну из строек долго не прибывала техника. Оказалось свободное время. В комнатке, где жили Поперечные, стоял лишь стол, два стула да старая скрипучая кровать с завитушками — и то все хозяйское. И вот от нечего делать Олесь спроектировал и сам в столярной мастерской изготовил складной стол, стулья, диванчик, кровати-полки, на день поднимающиеся к стене, и даже посудный шкафчик. Все это можно было за час разъять на части, компактно уложить и так же быстро собрать на новом месте. Восхищению Ганны не было конца. Давно было. Она была тогда беременной в первый раз — стало быть, лет пятнадцать назад. Она сама и показала обновку московскому писателю, приехавшему на стройку, а когда тот рассказал об этом в своем очерке, восторженно показывала всем и очерк и мебель. И вдруг — это отвращение... Да, жизнь свертывает куда-то с привычного, накатанного пути. Но куда? Какие перемены сулит ночной разговор? Приблизившись к бакену, «Ермак» исторгнул хриплый гудок и, пока звук его, раскатившись по просторам Они, возвращался назад, осторожно повернув, стал обходить огонек справа. Теперь это была не догоравшая звезда и не уютный свет в чьем-то окошке. Это был всего только неяркий фонарик, беспомощно мотавшийся на волне, поднятой колесами. Опять захотелось курить. Олесь похлопал себя по карманам. Спички остались в каюте, а туда, не успокоившись, не приведя мысли в порядок, идти не хотелось. На мостике в темноте неясно маячила фигура старого капитана. Снизу он походил на памятник, еще не поставленный на пьедестал. Олесь уважал человека на работе и, не решившись беспокоить капитана, пошел поискать спички вниз, в глубь парохода, где кто-то играл на баяне и, стало быть, не спал. Звуки привели в трюм, в большую общую каюту, где на скамьях и на полу, без постелей, подложив под себя пальто, а под голову чемодан, вещевой мешок, рюкзак или свернутую одежду, спали, разделенные узким проходом, по одну сторону — девушки, по другую — парни. Посреди этой каюты был стол, освещенный затененной газетой лампой. По одну сторону его, набросив старенький морской бушлат на просторный, грубой вязки свитер с изображенными на нем оленями, сидел загорелый длиннолицый светловолосый человек. А напротив — большой круглоголовый парень, с мурластым, невыразительным лицом, детской челочкой, свисающей на жирный лоб. Оба не спали. Отогнув кусочек газеты, человек в бушлате читал. Перед ним лежала щеголеватая фуражка-мичманка с укороченным козырьком и раскрытая тетрадь. Тот, что с челочкой, растягивал мехи баяна и, наклонив к нему ухо, слушал сам себя. В ответ на приветствие «морячок», как назвал про себя Олесь белокурого, привстал и молча поклонился, а тот, что с челочкой, насмешливо посмотрел на вошедшего. — Приветик знаменитости! В каюте было жарко, густо надышано. Пахло потом, хлебом, кожей. Тяжелый дух этот напомнил. Олесю обжитую фронтовую землянку, но тут к привычным этим запахам примешивался еще и аромат дешевых духов. Все еще насмешливо посматривая на Олеся и, вероятно, именно ему адресуя, баянист, игриво аккомпанируя, нарочито сдавленным голосом пропел, коверкая слова: Морячок оторвал от книги глаза и пристально посмотрел на баяниста. Тот продолжал играть, но тише, почти неслышно. Олесь сразу сообразил, что между этими двумя что-то здесь уже произошло, и тут заметил, что костяшки пальцев на правой руке морячка заклеены кусочками газеты, а тяжелый подбородок «челочки» заметно припух с одной стороны. Он понял даже, что именно произошло, и, поняв, почувствовал симпатию к худощавому морячку. Подошел к нему, поднял книгу, прочитал на переплете: В. Лучицкий «Петрография». — Студент? — Коллектор геологической партии. — Спички есть? — Очень сожалею, но нет. Баянист наклонился к спавшему возле него на скамейке человеку, каким-то неуловимо быстрым, почти незаметным для глаза движением достал у него из кармана коробок и погремел спичками. — Знаменитость, дай закурить! Поперечный, чувствуя, как в нем поднимается досада, все же протянул ему пачку, и тот, взяв две сигареты, одну сунул в рот, другую — за ухо. Дав прикурить от спички, он тем же неуловимым движением спрятал коробок в карман маленького человечка с мяклым лицом, со щечками-котлетками, с большелобой, лысой, опущенной штопорками редких кудрей головой. Олесь знал, что это какой-то археолог из Старосибирска, ехавший в Дивноярское спасать сокровища древних курганов, оказавшихся в зоне стройки. Весь день человек этот шнырял по пароходу, окруженный стайкой любопытствующих, и хрипловатым, петушиным голосом рассказывал истории об этом крае, о здешних землепроходцах, создававших первые поселения на севере Америки, о стрелецких острожках и караулках казачьих застав, сохранившихся на каком-то острове Кряжом, о декабристах, работавших здесь, недалеко, «во глубине сибирских руд», о богатствах края, где, по утверждению этого восторженного чудака, «зарыта вся периодическая система Менделеева» и любой элемент ее можно добыть, стоит только хорошенько покопать. Обо всем этом он рассказывал так вкусно, что Сашко весь день вертелся возле него, таскал к нему то отца, то мать и даже опоздал на грибы, до которых был великий охотник... Выдающийся человек, а этот, с челочкой, лезет к нему в карман, будто в собственный. Олесь хотел его одернуть, но было в этом тяжелом парне что-то такое, из-за чего лучше было обойти его стороной, как обходит брезгливый человек жабу, вылезшую погреться на тропинку. С удовольствием затянувшись, Олесь вдруг почувствовал, что на него пристально смотрят. Смотрел морячок. Смотрел на сигарету и еще куда-то дальше. А там, на стене, висела надпись: «Курить запрещено». Олесь поднялся. «Челочка» тоже поднялся и вразвалочку пошел к двери. Так вышли они на палубу. По реке стелился густой ватный туман. «Ермак», сбавив ход, двигался осторожно, то и дело весь сотрясаясь в надсадном реве. Но и голос сирены уходил словно бы в вату. Ни один из берегов не откликался на него. В сырой, холодной мгле маячил огонек сигареты. Сдавленный голос, нарочито коверкая слова, тянул в рыдающем тембре: — Долго сидел? — спросил Олесь. — А это, между прочим, гражданин начальничек, никого не касается. Дорога у нас одна, а фарт разный. Дай еще сигаретку. — А та, что за ухом? — Та для моего кореша. Он богу за всех нас намолился. Дрыхнет. Олесь достал сигарету и, когда спичка осветила парня, увидел вытатуированный на запястье крупной руки крест, обвитый змеей, и надпись: «Не забудет мать родная». — Это вы с морячком, что ли, потолковали? — спросил Олесь, указывая на вспухший подбородок собеседника, который при ближайшем рассмотрении отливал синевой. — Этот фраер пусть боженьку благодарит, что мы на пароходе, а вот сойдем, я ему телевизор так распишу, что мать родная не узнает. — По решетке соскучился? — А что я, Иисусик какой паршивый — правую щеку подставлять, когда тебе по левой съездили? Да я из него кишки выпущу и жрать их заставлю. Мой кореш проспится — спроси, кто такой Мамочка. — И, сердито развернув мехи, он дурным голосом пропел: — «Катись ты, умба, умба, переумба, с своими разговорами», — и пошел назад в каюту, не забыв при этом, однако, бросить за борт недокуренную сигарету. Морячок, отодвинув книгу, что-то выписывал в толстую тетрадь. Он только поднял глаза на вернувшихся и продолжал записи. Парень со странным прозвищем «Мамочка» тихо наигрывал блатные мотивчики, и Поперечный все с большим интересом посматривал на него. Знавал он когда-то одного такого. Приписали на одной из первых послевоенных строек к его экипажу одного зека — уголовника с большим сроком — в качестве подсобного рабочего. Оказался он сноровистым, сообразительным и вскоре мог в случае необходимости заменять даже механика. Олесь мечтал, засвидетельствовав его трудовые успехи, походатайствовать о сокращении срока. Как вдруг случилось страшное, так и не объясненное потом до конца. То ли этот парень проиграл кому-то в карты, то ли его проиграли, только вынужден он был по приговору барака зарезать кого-то. Потом, когда подоспела охрана, яростно отбивался с ножом. Двоих ранил и был приговорен к высшей мере наказания... — Вместе едем, а не познакомились, — произнес Олесь. — Сирмайс, Илмар Сирмайс, — рекомендовался, учтиво вставая, тот, кого он называл про себя морячком. — Поперечный Александр Трифонович, — и, пожав руку Сирмайсу, Олесь протянул ее Мамочке. — Кто вас не знает! — Парень с челочкой тоже тянул поросшую белым волосом руку, широкую как лопата. — Третьяк. Константин Третьяк. Сын солнечной Белоруссии. Медвежатник. Гражданская профессия — поднять да бросить. Следую перековываться. — Ну а песни, только этот скулеж и знаешь? — спросил Олесь у Мамочки. — Всякие знаю, начальничек. Вот слушай. Эта про всех нас. — Он небрежно повел локтем в сторону тех, кто спал на лавках и на полу. Пальцы быстро перебрали лады, и баян, словно бы отрезвев, перешел с егозливых, похабных мотивчиков на грустную, задумчивую мелодию. И уже иным голосом Мамочка тихо пропел: Но, заметив, что морячок отодвинул тетрадку и тоже слушает, оборвал мелодию, выбранился, смолк. А Поперечный задумчиво смотрел на спящих. Вся эта шумная, проплясавшая всю прошлую ночь молодежь забылась в крепком сне. Сквозь глухое гудение паровой машины доносилось ровное дыхание, здоровый разноголосый храп. Молодые, совсем юные парни и девушки спали в беззаботных позах, как спят вдоволь набегавшиеся дети, И, глядя на них, Олесь вспоминал, как когда-то и он, такой же вот юный парубок из большого украинского села, с котомкой, с жестяным чайником, со старыми отцовскими сапогами, связанными за ушки и повешенными на палку, босиком, чтобы попусту не тереть подметок, по горячему июньскому шляху шагал на Днепр, где тогда еще только завязывался Днепрострой. Шагал с коротенькой мечтой подзаработать на яловые сапоги, на «кобедняшнюю» справу да на картуз, шагал, не зная, что не вернется он уже больше на отцову полоску и с Днепростроя путь его ляжет в иную сторону. Конечно, эти не о яловых сапогах мечтают. Не желание «подзашибить деньгу» влечет их из больших, обжитых городов в тайгу. Однако знал бывалый строитель, что случится с ними то же, что наблюдал он когда-то на золотопромывке: породу полегче унесет вода, многие сбегут, не выдержав первой зимы, другие, покрепче, продержатся, отработают срок контрактации, и только третьи, как драгоценный золотой песок, промытый сердитыми валами воды, крепко осядут на новом месте. Их останется немного, но, как те солдаты, что обстрелялись в боях, испили горечь отступления и радость побед, они пропишут свои паспорта в городе, который сами построят. И, как обстрелянный солдат, один такой будет стоить десятерых. — Сявки, — пренебрежительно произнес Мамочка, точно бы угадав мысли Олеся. — Им без отрыва от мамкиной цици и не прожить. — Он плюнул сквозь зубы, и плевок его, пущенный с поразительной точностью, упал как раз возле двух девичьих голов, лежавших на футляре скрипки, — одной лохматой, по-мальчишески остриженной, другой с целой копной пушистых, редкого пепельного цвета волос, обрамлявших бледное маленькое личико. Девушкам было лет по семнадцать. Спали они обнявшись, как сестры. Лица у них были нежно-беспомощные, и Поперечному стало не по себе оттого, что спят девушки на полу, а рядом находится этот уркаган по прозвищу Мамочка. — Вон та чернавка, что на скрипке пиликает, без очков ничего не видит. Покорительница Сибири! А вон тот, — снова метко пущенный плевок с предельной точностью упал у изголовья худого, бледного юноши с угловатым, пестрым от веснушек лицом, — вон этого из суворовского вышибли по здоровью — тоже гроза тайги... Мой кореш говорит: «Фекалии». — Ну а ты? — А между прочим, начальничек, меня не тычь, я не Иван Кузьмич... Я? Что я? Если я вам все про себя расскажу, атомная война сниться будет. Но перед мильтами чист: паспорт. — Он похлопал себя по карману. — А теперь извольте меня перековывать, как вам советская власть велела. Тот, что назвал себя Илмаром Сирмайсом, отложив книгу, слушал. Продолговатое лицо с длинным носом, с острым подбородком было спокойно, строго. Он ничего не произнес. И все-таки Мамочка стал говорить тише, перешел почти на шепот. Нет, когда этот Сирмайс не спит, ничто не угрожает всем этим парням и девушкам. Можно, пожалуй, и возвращаться в каюту, пока Ганна не проснулась и не хватилась. Олесь осторожно пробрался между спящими, поднялся на палубу. Вырвавшийся из-за утесов ветер заметно оттеснил туман с реки. Всё вокруг — поручни, стены, оконные рамы — блистало от сырости, будто их за ночь отлакировали. На скамейке под электрической лампочкой сидел худощавый человек, державший перед собой клетку. Вытянув губы, он как-то по-особому посвистывал: «Тю-тю-тю...» — Вот заболел. В Старосибирске в аэропорту клетку уронили. Зашибли. Совсем заскучал. — Он показал Поперечному на желтенький комочек, нахохлившийся на жердочке. — Ну, чего ты молчишь? Тю-тю-тю... Худо, не ест, как бы не помер. — Только тут человек этот разглядел Поперечного, торопливым движением снял с головы нескладно сидевшую на ней шляпу. — Здравствуйте, Александр Трифонович! Слышал, что едете, а не видал, все вот с ним, с больным, вожусь. — А откуда вы меня знаете? — Ну как же, коллеги! Я ведь тоже землерой и тоже на «Уральце» копаюсь... На Лене вот уже пятый год... У нового знакомого были странные лицо и руки — худые, розоватые. А волосы, брови, ресницы белы, так что казалось, через них просвечивает кожа. Это лицо было светло там, где обычно лица человеческие отмечены красками. Оно напоминало негатив, и, так как незнакомец не назвал себя, Олесь мысленно и окрестил его Негативом. — Узнал, что вы тоже в Дивноярское следуете, обрадовался. — Это почему же? — Да разве Олесь Поперечный худое место себе выберет! У нас тоже, скажу вам, неплохо: зашибаем прилично, полярные идут, но уж больно тоскливо. Ночь накроет — спирт рекой... Неохота там корни в землю пускать, а пора, ох пора! «И этот о корнях», — подумал Олесь и вспомнил, что сейчас вот Ганна, наверное, потребует ответа, а он не знает, что ей сказать, не знает, хватит ли у него духу расстаться с привычным образом жизни, со старыми друзьями и начальниками, кочующими со стройки на стройку. Лучше бы разговор этот отложить. Впереди два три года. Но он чувствовал, надо решить, а трудно, ох трудно ломать жизнь! — И вот услышал я, вы едете, успокоился. Стало быть, верная карта — Дивноярское, стало быть, и подзашибу как надо. И осесть будет можно... Каковы там расценки-то? — Понятия не имею. Приедем — узнаем. — Ну что перед своим-то темнить? Что я, из газеты, что ли? — с укоризной сказал Негатив. — Будто уж так, выгоды своей не узнав, и подняли семейство. Да и что стыдиться? Деньги-то и при коммунизме будут. Фактор сейчас: всякому по труду... — Нет, я всерьез не знаю, — несколько растерянно ответил Олесь. — Знаю, что не обидят, — и ладно. — Оно, конечно, обидишь Поперечного! Это ведь не я. Однако ж рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше. Это ведь тоже не отменено. В голосе Негатива звучала укоризна. Но как мог Олесь объяснить этому незнакомому человеку то, что не сумел объяснить даже Ганне? Ведь не ответишь же ему словами, которые обычно вставляли ему в рот в своих очерках беседовавшие с ним журналисты: «высокий долг», «радость созидания», «моральная ответственность», и другими подобными, настолько уж примелькавшимися, что давно стерся их первоначальный большой и хороший смысл. Этих слов Олесь не любил, а ничего другого не приходило на ум. Он постарался увести разговор в сторону. — Певун? — кивнул он на нахохлившегося кенара. — Сережка-то? Ну, второго такого, наверное, во всей Сибири нет. Тю-тю-тю... Ах, беда! Плох, совсем плох! А как пел! Мы его и Сережкой-то в честь Лемешева назвали, такие коленца отхватывал по утрам... А с харчами-то как там, в Дивноярском, не узнавали? Ну ничего, мы с Сережкой съездим, обнюхаемся, а в случае чего — назад на Лену, спирт тянуть, нам не внови. Как это ни странно, разговор с Негативом несколько успокоил Поперечного. Докурил последнюю, бросил за борт окурок, вернулся в каюту. Не включая света, разделся, забрался под одеяло и, когда жена, не просыпаясь, обвила его жилистую, морщинистую шею своей полненькой ручкой, ощутил вдруг такой покой, что мгновенно уснул. Уснул без видений. |
||
|