"Моя школа" - читать интересную книгу автора (Бондин Алексей Петрович)В СЕМЬЕЗа черными окнами зимняя ночь. В соседней комнате часы пробили четыре. Скоро утро. "На стене мерцает крохотный огонек керосиновой лампы. Мне не спится. Я лежу на полатях, упираясь ногами в потолок. Ноги тонут в потемках, и мне кажется, что потолка нет, а ноги длинные-длинные и тянутся куда-то далеко. Рядом крепко спит братишка Ленька. Я заглядываю с полатей вниз. На полу черной бесформенной кучей лежат мои старшие братья и отец. Я толкаю Леньку под бок. Сладко чмокая губами, он повертывается ко мне спиной. Я стукаю его в спину. Он — как мертвый. Тогда я начинаю тихонько нашептывать: — Пш-ши-чи-пи-пш-чича-чачича-чичи-пши-шичи… — Эй, шиликун, замолчи-ка! — слышится снизу сонный окрик отца. — Тебе говорят… Я замолкаю. Но через минуту, подковырнув Леньку кулаком в бок, отчего он вздрагивает и мычит, я начинаю свою «музыку» уже громко. Снова окрик отца, но более внушительный и строгий: — Елыман! Я встану!.. «Музыка» обрывается, а отец сонно ворчит: — Кого не нужно, того подымет ни свет ни заря. Черти в кулачки не ударятся… Почему он звал меня «Елыман» — я не знаю, но меня не обижало это прозвище: он никого не звал по имени. Старшего, Александра, называл «Большак», Павла — «Малышка», Леньку и меня звал «Елыман». Мать же меня звала «сирота». Прижимая меня к себе и разглаживая мои коротко остриженные волосы, она тоскующим голосом говорила иногда: — Не обижайте вы его у меня. Он ведь сирота. Я знал, что сирота — это не имеющий ни отца, ни матери. И мне казалось странным, почему я сирота? Но когда Ленька — увесистый, сильный мальчик — лез ко мне драться, я говорил: — Ты, Ленька, меня не тронь — я сирота. Ленька к этому относился с презрением. Прижав меня где-нибудь в углу, он заявлял: — Я тебе задам, сирота! Драки у нас с ним происходили нередко. Дрались из-за бабок, из-за игрушек. Он был старше меня, много сильней, и часто мне от него влетало. Жаловаться я не любил. Улучив минуту, я ему тоже делал какую-нибудь каверзу. Между нами начиналась молчаливая война. Примирителем был отцовский круглый красный пояс с большими кистями. Мать снимала его с гвоздя и секла нас по очереди. Я думал, что всё зло в этом поясе. Крадучись, снимал его с гвоздя и прятал, чтобы мать не нашла. Мать бегала, искала пояс. — Ужо, — говорила она, — я все-таки найду этот пояс и спущу вам шкуру-то. Часто этот пояс служил нам вместо вожжей, когда мы играли в коняжки. По утрам, когда еще «не бились черти в кулачки», я был исправным будильником. Прислушиваясь к воющему гудку завода, я сползал с полатей и тормошил отца: — Тятенька, вставай! Три четверти свистит. — Сейчас, Елыман, встану, родной. Ну-ка, иди сюда! Отец ласково притягивал меня к себе и снова засыпал. Его жесткая, тяжелая рука обнимала меня, а борода щекотала мне лицо. Я тихонько вылезал из-под одеяла и уходил на полати. Снова свисток. Я опять тихо: — Тятенька, вставай! Три четверти свистит. Все заводские гудки я называл «три четверти». Отец торопливо вскакивал и будил Большака и Малышку. Большак сейчас же вставал, с Малышкой было труднее. Отец, уже умываясь; кричал: — Малышка, вставай! — Сейчас, — сонно ворчал Малышка. Отец перед иконой, набожно крестясь, шептал молитвы: — Царю небесный, утешителю душе истины… Малышка, вставай… — Сейчас. — И жизни подателю… Малышка, ты что?… Тебе говорят — вставай! — Да сейчас я… Вот привязался! — сонно кутался в тулуп Малышка. — Прииди и вселися в ны… Малышка! Опять! Да ты что, каналья?! Молитва обрывалась. Отец сдергивал с Малышки тулуп и поднимал его пинком. Тот соскакивал, недовольно фыркал. Потом подходил к рукомойнику и, умываясь, долго сморкался. Отец ворчал: — Запрочихивался, запронюхивался! Мне было смешно. Свесив голову с полатей, я глядел на Павла. Это ему не нравилось. Он хватал подушку и швырял в меня. Однажды, свесив голову с полатей и глядя на Павла, я сказал: — Запрочихивался, запронюхивался. Он сорвался с места, схватил валенок и бросил в меня. Лицо у него было в мыле, искаженное от злости, мокрое. Я забился в угол. — Я тебе вот сейчас! Пригрозив мне жилистым кулаком, Малышка наспех умылся и убежал. Гудел последний гудок — шесть часов. Умывшись и помолившись, отец наливал в глиняную чашку квасу, крошил ржаных сухарей, усевшись за стол, мешал деревянной ложкой и звал меня: — Елыман, иди московские рыжики хлебать. Я знал, что такое «московские рыжики». От одного названия казалось, что это очень вкусно. Я торопливо сползал с полатей и шел к столу, захватив из кухни ложку. — Умойся сначала! — тихо приказывал отец. Я кое-как плескал на лицо воды из рукомойника, размазывал полотенцем и садился. Молиться отец не заставлял. Ели молча. Ядреный квас бодрил, отгонял утреннюю дремоту. Отец ел аппетитно, я тоже не отставал. Наевшись «рыжиков», я шел в соседнюю комнату, где спали мать и сестра, и забирался к матери под одеяло. Она сонно и ласково прижимала меня к себе, но мне не спалось. Я вылезал тихонько и шел к сестре Фелицате. Мне хотелось её разбудить. Я начинал теребить её за нос, за ухо. Или, захватив у неё на голове длинный волос, тянул потихоньку. Сестра просыпалась и сердито ворчала: — Надоедный! Я уходил к матери. Она снова, обняв меня, окутывала стеганым одеялом и сонно шептала: — Убродилось ли мое дитятко?… Спи-ка, давай! И я сладко засыпал, прижавшись к груди матери. А когда просыпался, то её возле меня уже не было. Мать стряпала, постукивая в кухне ухватами и горшками. Иногда позвякивала на шестке сковородкой. Я знал, что скоро она войдет, приоткроет одеяло и ласково скажет: — Олешунька, лепешек хочешь? Вставай скорей! Я, радостный, бежал в кухню и садился за стол, зная, что нас с Ленькой ожидают масленая поджаренная лепешка и чашка молока. Но молоко мы видели только в мясоед. Как только наступал пост, мать молока не давала. — В пост молоко есть грешно, — говорила она, — бог за это камешком побьет. А отец говорил, что молоко улетело и прилетит только на рождество. Я представлял себе, как у крынки с молоком выросли крылья и она улетает от нас к краю земли. Мы с нетерпением ждали рождества и часто спрашивали отца: — А молоко, тятенька, где сейчас? — Молоко? — серьезно переспрашивал отец и, подумав, отвечал: — На покосе, — и успокаивающе пояснял: — Скоро рождество, значит молоко теперь уже подвигается близко. В пост, перед рождеством» мы с Ленькой не дрались, а усиленно учились славить. Спевки наши были на полатях. Мать, убираясь в кухне или сидя у стола с шитьем, иногда нас поправляла: — Не в ней бо, а в нем бо. Или: — Не учашуся, а учахуся. Я не знал, что это такое: «в нем бо» и «учахуся». И смысл этих слов меня не интересовал. Учась славить, я представлял себе копейки, семишники и трешники, которые дадут нам за это. На полатях мы с Ленькой по пальцам подсчитывали свои будущие доходы: — К Ягодиным пойдем? — Пойдем… Они по пятаку дают. — К Петровым… Там в прошлом году по гривеннику дали. И, подсчитав доходы, мы начинали обдумывать, что мы себе купим. Я все время мечтал о гармошке, а Ленька — о конфетах с кистями. В канун рождества, утром, я будил отца на работу и следил с полатей, будет отец завтракать или нет. Отец завертывал в узелок хлеб. — Сегодня, тятенька, до звезды не едят? — спрашивал я. — Не едят, Елыман. — А молоко где сейчас? — Молоко? Оно уже близко… У Худояровых в огороде. Вечером я выбегал на улицу и долго смотрел в зимнее небо, есть ли звезды. На западе, в атласном крае неба, всегда мигает большая лучистая звезда. По дороге идут обозы, полозья саней скрипят, поют, а вдали, в предвечерней мгле, слышен железный шелест завода. Эти звуки всегда четкие, ясные, точно небо — темный стеклянный колпак и под ним просторно и звонко, как в пустой комнате. Я радостно бегу в избу и кричу матери: — Мама, звезда есть! — Ну, есть… Ну, и что же?… — Можно поесть, значит. Улыбаясь, мать нарезает хлеб, а я лезу на полати и настойчиво бужу Леньку: — Вставай, Ленька, а то звезду проспишь! А утром чувствую ласковую руку отца и его добрый голос: — Елыман, вставай, родной, молочко прилетело. Сон сразу исчезает, радостно обвиваю шею отца. Борода его щекочет мое лицо, и он, смеясь, рассказывает: — Молоко-то чуть-чуть окошко не разбило! Стучится… Я побежал отворять дверь, и как только открыл, оно — шасть на стол! Я выглядываю с полатей и вижу на столе крынку с молоком, но без крыльев. В комнате тепло. Топится печь. Мать и сестра, раскрасневшиеся, стряпают пироги. Часы показывают пять часов утра. Мы торопливо едим молоко с белым мягким хлебом, а потом собираемся славить. Зимняя ночь еще крепко лежит на земле. На улице мороз. Дома зябко жмутся друг к другу, смотрят тускло освещенными окнами. С церкви ползут тяжелые удары колокола. Они мне кажутся старыми и мрачными. Рядом со мной бежит Ленька. Мы стучимся в дверь к Ягодину — нашему соседу. Нас впускает старушка. Мы боязливо останавливаемся у дверей и, смотря в угол на рубиновый огонек лампады, обливающий неясные лики «святых», несмело и врозь тянем молитву. Потом я говорил заученно: — С праздником, хозяин с хозяюшкой! Открывайте сундучки, доставайте пятачки либо гривеннички! Старушка, подавая нам по медному пятаку, одобряюще качала головой: — Ишь ты, как еще умеешь! Но вместе с Ленькой мы славили недолго. Как только где-нибудь давали серебряный гривенник, у нас возникал спор, кому быть владельцем серебряной монеты. Иметь в кармане «монетик» — значило быть обладателем целого состояния. Начинались святки. К братьям приходили товарищи с гармоникой, к сестре — подруги. Иногда танцовали. Сестра с подружками выбегала на улицу. Они насыпали в горшок снегу и помешивали его там, прислушиваясь к шуршанию снега в горшке. — Ой! Точно Александр! Слышите, девчата? — Нет… Иван… Так девушки узнавали имя будущего жениха. Иногда поздно вечером к нам неожиданно стучались в окно. Я подбегал и спрашивал: — Кто там? — Как невесту зовут? — спрашивал незнакомый голос за окном. Отец, улыбаясь, отвечал; — Фекла! Я кричал в окно: — Фекла! — и мы хохотали. Как-то раз к нам в избу ввалилась толпа ряженых. Я прижался в угол и со страхом глядел на уродливые морды масок. Щеголевато вошел солдат с эполетами, с блестящей саблей. Брови у него намазаны сажей, а под носом торчат большие черные усы. Он их все время поддерживает. К отцу подходит монашка в черном платье, с марлей на лице, с подвешенной на груди кружкой. Она низко кланяется и просит: — На каменное строенье, на кабацкое разоренье подайте копеечку! Отец шутливо отмахивается: — Много вас, милые, шляется по белому-то свету. Давай, проваливай! Возле матери стоит цыганка в пестрых юбках и тянет басовитым певучим голосом: — А, милая моя… Дай-ка мне твою ручку, я погадаю. Мать, улыбаясь, подает руку. Цыганка смотрит на жесткую сморщенную ладонь матери и громко говорит: — Ай, ай, родимая ты моя! Будет у тебя горюшко большое, но за этим горюшком богачество тебя ожидает… Я не слышу дальше слов цыганки: мое внимание притягивается к медведю. Он стоит в большой шубе, вывороченной мехом кверху и опоясанной веревкой. На спине мех вытерт и зашит синей заплатой. На голове лохматая шапка с ушами. Черная маска смотрит на меня простоватой звериной мордой. В прорехах маски я вижу чьи-то красные губы. Медведь курит. Дым идет отовсюду: из глаз, изо рта, из ноздрей. Медведь кувыркается, неуклюже ходит на четвереньках, встает на задние лапы и танцует с монашкой. На ногах у него серые курносые, растоптанные валенки. Я боязливо подбираю ноги под себя. Мужик в нагольном полушубке водит медведя на веревке и приказывает: — А ну, Миша, покажи, как пьяные валяются… Я смотрю через окно в темносинюю ночь, и мне чудится, что там мелькают неясные тени. Они, точно из глубины звездного неба, падают и скользят по земле, прозрачные, неуловимые. Я с замиранием сердца смотрю на странную женщину в черной кисее, усеянной золотыми звездами. Малышка и Большак завистливо глядят на ряженых. Они просят отца отпустить их на вечеринку. К отцу подходит медведь и глухо рычит: — Петр Федорыч, отпусти! — А спойте мне мою любимую: «Налей, налей…» Павел, Александр и медведь стройно поют: Четко звенит тенор Малышки, и ему мягко вторит приятный бас Большака. А медведь размахивает толстыми руками и неуклюже топчется возле них. Отец слушает, облокотившись на стол. Из глаз его текут слезы. В длинные зимние вечера отец заставлял старших братьев читать книжки вслух. И когда им попадалась интересная книга, они засиживались до полуночи. Я шел к матери, залезал к ней на кровать и просил рассказать сказку. — Чего тебе рассказать, уж и не знаю, — позевывая, отвечает она. — Про медведя. — Про медведя?… — Ну, они злые? — Всякие бывают. Они пугливые. Вот ты знаешь тетку Федосью? — Знаю. — Вот она ходила раз к просеку по малину. Взяла туесок и пошла по воду на ключик. Смотрит, а медведь у ключика спит. Она и не знает, как быть. Бежать — он проснется, пожалуй, за ней побежит, а воды-то брать больше негде. Она взяла кузов, сняла с плеч, да ка-ак кузовом-то его стукнет! Он рявкнул, вскочил — и ну бежать! Десять сажен отбежал и издох. — А почему? — Пугливый он,… Как его сонного испугают, — ну, он и умрет. Про медведей мать знала очень много чудесных рассказов. А иногда, похлопывая меня рукой по спине, она тихонько пела: Я никогда не мог дождаться окончания песни. Каждый раз новые они лились из уст матери тихой струей, как неиссякаемый источник Я слушал, закрыв глаза, и меня обнимала певучая дрема; она поднимала меня и, как на легких крыльях, уносила, сладко покачивая, куда-то далеко, в неведомый, чудесный мир… Я незаметно засыпал. А когда просыпался, вокруг всё уже затихало. Чуть мерцала на стене маленькая керосиновая лампочка. Рядом со мной спала мать. Я чувствовал её мягкую руку, слышал её ровное дыхание. |
||||
|