"Горюч-камень" - читать интересную книгу автора (Крашенинников Авенир Донатович)


ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Тревожно заахало било на пожарной каланче. Резкие, напряженные звуки ударили по селу, и оно на мгновение замерло, вобрав соломенную голову в сутулые плечи. Властная, неотвратимая и жуткая сила была в этом зове. Она сковывала людей, прижимала их к стенам, спутывала ноги. Но вот звуки иссякли, и пробудился где-то мальчиший голос, поднялся высоковысоко и с неожиданной радостью полоснул по сердцу:

— Горим! Гори-и-м!

Марья выскочила на улицу. Мимо мелькали всклокоченные бороды, развевающиеся рубахи, беззвучно разинутые рты. Жаркий людской поток подхватил и понес Марью. Дурачок Прошка култыхнулся навстречу бегущим, ткнул длинным черным пальцем в вечереющее небо, заорал:

Коршун, коршун, Облаки наморшыл, Облаки летят, Перушки ронят!

Его сшибли с ног и вдруг остановились, тяжело дыша и удивленно озираясь. Внезапная тишина заложила уши. У дома старосты звякали уздечками заседланные кони, роняли желтоватые хлопья пены, около прохаживались солдаты. На крыльце, сунув руку в бок, стоял офицер в широкой шляпе и зеленом кафтане, подрагивал ляжкой. Из-за его спины выглядывала скудобородая рожа старосты.

— Мужики! — зычно позвал офицер.

Толпа вздохом отозвалась, волнами замерла.

— Слушай приказ! — Голос офицера падал на головы кувалдой. — Для пользы атечества, по велению нашей государыни-матушки, на реке Кизел закладывается завод…

— Заво-од, — глухо отдалось в толпе.

— Даем вам два дни сроку, а по истечению оного всем мужикам от осьмнадцати до тридцати годов с бабами и чадами держать путь на Кизел. Такова воля господина вашего Лазарева Ивана Лазаревича.

Толпа взвыла, как подрезанная, упала на колени, поползла. Солдаты построились цепочкой, офицер дотронулся до шпаги, дернул ляжкой. Медный голос его зазвенел над селом:

— Р-разойдись!

— Ироды! Кровохлебы! Пугача бы на вас! — выкрикивали из толпы.

Солдаты вскинули ружья, прижмурились. Вместе с другими Марья попятилась, прикрыла рукавом глаза. Страх полынной горечью перехватил горло.

— И вправду погорельцы, — услышала она голос Моисея.

Он стоял рядом, темные тихие глаза его глядели куда-то сквозь Марью, сквозь солдат, за далекую синюю стену леса. Он потер ладонью свой выпуклый лоб, вздохнул, тронул Марью за плечо:

— Пойдем, Марьюшка.

В подслеповатое волоковое оконце мутно сочился скудеющий свет. Едва приметной холстинкой падал он на скобленый стол, ронял невесомые лоскутья на вытертые добела плахи пола. Моисей сел на лавку, уронил худые смуглые руки на колени. Маленький Васятка подбежал к нему, тронул за рукав, но отец даже не поднял головы. Острая жалость к себе и к мужу подкатила Марье под сердце. Она отвернулась, несколько раз переставила чугунок.

Четыре года миновало со свадьбы, а Моисею все камни да руды какие-то снятся. Только удастся время, торопится он в леса, словно опостылел ему этот дом, примелькалась Марья. Приходит просветленный, будто выше ростом, выбросит на стол всякие каменья и начинает говорить чудно и непонятно. Не похож он на тех мужиков, что землю ковыряют да по праздникам у кабака ребра друг у друга пробуют. Ласковый, дурной, как дитё. И как-то по-матерински любит его Марья за эту непохожесть и как-то по-бабьи страшится ее. Соседки все уши прожужжали:

— Гляди, сбежит… Видно, леший клад в лесу показал, да не открыл… Сбежит.

Марья оглянулась. Моисей все так же неподвижно сидел на лавке, только глаза его мерцали в полутьме, жили какой-то своей, тайной жизнью. В детстве видела Марья, как ссутулился на потухших головнях пожарища их сосед, думал никому неведомую думу. А потом нашли его на отмели, и в закопченной руке держал он обгорелый кусок дерева…

Марья дрогнула, припала к мужу. Моисей кивнул, глаза потеплели:

— Чем жить теперь станем?..

Марья осторожно погладила его темные жесткие волосы, неуверенно сказала:

— Может, и там будешь…

На печи заохала мать, медленно спустила отсыхающие ноги, перекрестилась.

— Где отец-то? — шепотом спросила она.

— Ушел муки занять.

— Лампадку-то засветите.

Жидкий огонек озарил темный лик Христа, заметался тенями по углу, притянул потолок, сдвинул стены.

— Душно, — сказал Моисей.

— Каменный ты стал. Ну хоть подрался бы, что ли, со мной! А то словно чужак…

Марья отвернулась от икон, в темноте неразличимо было ее лицо, но Моисей чувствовал, как дрожат ее маленькие губы.

— И побью, — невесело усмехнулся он.

В сенях зашлепали лапти. Отец вошел как-то боком, виновато скосив большелобое и худое, как у Моисея, лицо. Васятка сглотнул слюну, ушел за печку, вынес берестяной корец:

— Я тебе, дедушка, бабки оставлю. Ты их только, смотри, никому не давай.

Марья разложила постели, прилегла рядом с Моисеем. Все в доме приумолкло, только сверчок завел свою крестьянскую песню. Еще вчера была она привычной, неслышной, а теперь словно весь дом наполнился прощальными голосами. Моисей дышал ровно, легко, но Марья-то знала: он тоже слушает эти голоса. Издалека доносились пьяные крики, но не заглушали их.

Кто-то негромко поскреб окно. Моисей бережно высвободил плечо из-под головы Марьи, вышел. Стыдясь себя, Марья подкралась к окну. Над селом громоздились тучи. Изредка проскальзывало белесое пятно луны, и опять становилось темно. У окна говорили. Нетвердым от хмеля шепотком Еремка Демин упрашивал:

— Надо в бега, Моисей. Говорят, и опять не государя сказнили. Он скликает народ. Жалует государь своих содружников рекой с вершин до устья, и землей, и травами, и денежным жалованьем, и свинцом, и порохом, и хлебом, и провиантом, а еще крестом и бородой…

— Погоди. Жив ли, нет ли государь, не знаю, но свинца и пороху мне не надо. Крест у меня свой, бороду тоже никто не режет. Это больше по дворянской печали. А мне надо руды искать… Иди, не смущай душу! Мало крови тебе?

— Мало, Моисей, ох как мало!

— И вовсе не в царях дело. Их дворяне да чиновники обманывают.

— Надо бежать, Моисей, — настаивал Еремка, повышая голос. — Все одно пропадать!

— Марью и Васятку бросить?

Луна выпуталась из туч, бельмастым глазом мигнула рудознатцам и снова канула в черноту. Марья до боли прикусила губу. Хорошо знала она этого Еремку. Вместе с ним уходил Моисей на Полуденный Кизел искать железо, а потом на Березовских приисках под Екатеринбургом мыл золото. Вместе, ободранные, заросшие первою бородою, вернулась они в Юрицкое. Что же пересилит теперь: давнишняя ли эта дружба, или?.. Марья зажала рот ладонью, чтобы не закричать.

Зашуршала трава, залились дурными голосами собаки. Двигая кадыком, Моисей вошел в избу. Перед иконами на коленях стояла мать. Ее костлявое тело мерно сгибалось, она бормотала молитву, кашляла. Отец темным деревом сидел на лавке. Простоволосая, в длинной рубахе, Марья метнулась к мужу, прижалась всем телом:

— Никуда тебя не пущу, никуда!

2

Небо на востоке залилось кровью, но низкие тучи быстро стерли ее, зарябили огненными пятнами. На волосках крапивы, на корявой синеве заплота подрагивали капли. В мокрой пыли сидел Прошка, тыкал пальцем в небо. Видно, как столкнули вчера блаженного, так и остался он на дороге беседовать с Христом. Покачивая деревянными ведрами, шли бабы по воду, крестились, всхлипывали. В кузне вытенькивали молотки. Выжившие зимою крестьянские одры уныло мотали головами, дышали синеватыми ребрами. Кузнец Евстигней длинными руками ловко загибал лошадиную ногу, припечатывал подкову. Его черные, как жуки, сыновья ладили обручи на тележные колеса. Встряхивая цыганистыми кудрями, Евстигней по привычке подбрасывал шуточки, но сельчане хмуро молчали. Кузнец в сердцах выругался, притих.

Возле Буланки топтался отец, слезливо оглядывал тощую кобыленку. За находку железных руд приказные Строганова пожаловали когда-то Моисея деньгами, и отец привел Буланку из Нердвы. На радостях выпито было немало браги. Кобыленка оказалась доброй и дельной, но на крестьянской работе скоренько поизносилась. Она моргала белыми ресницами, ласково дышала на Моисея.

— Не выдумывай, отец.

— Да ведь как же вы без лошади-то, — с трудом выговорил старик, с надеждою косясь на сына.

— Доберемся как-нибудь. Не к спеху.

— На одной телеге доедем, — сказал неожиданно Еремка, выходя из кузни.

— Вернулся! — Моисей шагнул к нему, стукнул по плечу.

— Вот оно и есть, — вздохнул тот. — И куда их бросишь? Верно ты рассудил. Трое их у меня, и Глаша опять в тяжести…

Он, немного сутулясь, глядел сверху на Моисея. В серых беспокойных вечно глазах его сквозила лютая тревога.

Смущенно подергав бороду, отец повел Буланку домой.

— Сыну родному пожалел, — всхохотнул кабатчик Сирин, который тоже собрался на новые места, вслед за своими должниками.

Еремка свирепо раздул ноздри:

— Чего гнилушки скалишь, упырь?

Сирин отшатнулся, замахал на него руками, пригрозил:

— Не придешь ли ко мне, Еремушка.

— Мать у Моисея хворая, — угрюмо сказал Еремка, обернувшись к мужикам.

Безлошадные толпились тут же, с завистью поддакивали. У каждого на душе царапались кошки. Ехать в неведомое место, без кола, без двора, с пустыми руками было всего страшней. Столько лет жили, землю потом своим поливали, деды и прадеды на погосте покоятся, всякая былинка родная. Худо жилось, скудно, а все ж таки охота довековать там, где в купелю обмакнут.

Сумрачный и тихий вернулся Моисей в избу, достал укладку, вынул заветные камни. Подержал на ладони пестрый, как яичко жаворонка, гранит с примесью железной руды, беловатый кварц с чуть приметными глазу золотниками, позеленелый кусок медного колчедану.

Вспомнился Трофим Терентьич Климовских, старый рудознатец. Был он сломлен временем и ходил, словно вглядываясь в земные жилы. Медно-зеленый быстрый старик ласково беседовал с рудами, будто винясь перед ними, что вот, мол, достал их для человека.

— Ты гляди, — поучал он Моисея, бродя с ним по извилистым берегам Полуденного Кизела, — гляди: у каждого камня свой норов, своя душа… И ежели ты с корыстью к нему, в руки не дастся. Какая бы та корысть ни была: для богачества ли, для облегчения своего хребта… Только для человеков — и она выйдет к тебе, руда земная, выйдет…

Он щедро открывал Моисею тайны рудных дел, осторожненько приговаривал:

— Глазок у тебя, Мосейко, верный и душа чиста. Сохранишься — станет тебе удача. Гляди, во-он посреди кустов-то валун лежит. Лоб-то у него какой! Порохом не прошибешь. А что проку? Оторвался от родной горы, мохом зарастает. Смекай.

Как-то Трофим Терентьич сидел у костра, глядел на пыхающие синеватым огоньком уголья. Нудно зудела мошка, безнадежно скрипел коростель. Старый рудознатец прислушался, вдруг по-молодому поднялся, положил корявую ладонь на плечо Моисея:

— Пора мне, вьюнош… Наследье мое принимай. Может, дождешься доброго времени.

Он снял с шеи крестик, надел на Моисея и исчез. Долго кликали его Моисей и Еремка, но только эхо отзывалось на разные голоса.

— Хозяйка позвала, — решил Еремка.

Лес торжественно и строго молчал. Но в этом молчании чудилась Моисею скорбная и могучая молитва земли. И хотелось пойти вслед за учителем к этой неведомой земле, припасть к ее груди горячим лбом, преклонить перед ней колени. А на травах, видимых человечьему глазу, пробуждались уже предутренние шорохи и вздохи, едва уловимые запахи тумана, возгласы птиц.

Когда рассвело, Моисей и Еремка накидали на место костра каменный холмик, срубили березовый крест…

— Наследье, — прошептал Моисей, бросив камни в укладку. — А руки крепкой веревкой скручены.

— О чем ты? — спросила Марья. Она собрала в дорогу весь немудреный скарб и сидела теперь на лавке пригорюнясь, не зная, куда деть руки.

— Трофима Терентьича вспомнил. — Моисей потрогал крестик, который носил с тех пор, не снимая.

3

На утро длинный обоз выполз из села. Громко, будто по покойнику, голосили бабы, хныкали ребятишки, плакали собаки. Блаженненький Прошка бежал подле Еремкиной телеги, напевал свою песню.

— Недоброе Кеминым либо Юговым предсказывает, — ужасались бабы.

Многие шли пешком, держа за руки детишек, оглядываясь на осиротевшие кладбищенские кресты, на кособокую унылую церковку.

Дорога петляла через лесистые увалы, малые ручейки и речки, пузыристые гати. По вечерам жгли костры, готовили варево, молча жевали, укладывались спать. Утренняя сырость будила людей, и снова открывался долгий путь, край которого растворялся в безнадежных далях. Ни разговоров, ни песен, словно это был обоз мертвяков. Только скрип телег да пофыркивание лошадей нарушали морок.

Еремка брел рядом с Моисеем, в глазах бегали недобрые огоньки. Брат Игнатия Воронина, служившего в Петербурге солдатом Преображенского полка, повесился ночью на оглобле. Еремка вынул его из удавки. Жену и двух ребятишек вместе с упокойником порешили отправить назад, испросив на то дозволение у сопровождавшего обоз офицера.

— Вот кому беду-то Прошка накликал, — плакали бабы, совали в руки сирот припасенную на дорогу снедь.

— Всем беда будет, — катилось по обозу.

Вдова сидела над прикрытым рогожкою телом, будто серый камень, источенный водою и ветрами.

— Лошадь бабе надо дать, — сказала Глаша, жена Еремки.

— Не на себе же тащить, — согласились мужики.

Еремка кинулся было распрягать свою лошаденку, но мужики воспротивились.

— Столько ребятишек у вас. Вон Тимоха Сирин на четырех телегах едут. Всякого добра навалили.

Тимохина Лукерья, красавица баба, уткнула в пышные бедра круглые руки:

— А ну, сунься, дух из портков вышибу.

— Да мы тебе крапивой подол набьем.

— Руки коротки. А языком под юбку все равно не попадете.

— Вот сатана. — Мужики стеной двинулись на Лукерью.

Двое половых, ехавших с нею, поторопились в кусты. Тимоха приохнул, побежал к офицеру, затормошил его. Офицер повернулся спиной. По случаю недавнего крестьянского бунта теперь при заводах содержались воинские команды на хозяйском коште, но не всем солдатам было это по нраву. Видать, и офицеру надоело возиться с армяками. Тимоха взвыл. Повеселевшие мужики столкнули Лукерью с телеги. Занозистая баба ползала на четвереньках, собирая добро. Солдаты хохотали, отпускали забористые шуточки.

Проходили мимо деревень. Сердобольные женщины несли переселенцам узелки с едой, встречные мужики прятали глаза. Промчался на взмыленной лошади фельдъегерь, солдаты вскинули ружья на караул, офицер отсалютовал шпагою, с завистью поглядел вслед.

Наконец обоз выбрался на Каму. Захрустели на белой гальке лошадиные копыта, заскрипели ободья колес. Широкая река, еще мутная от недавнего разгула, была пустынной, холодной. Тянул понизовый ветер, пробирался к самому телу. Вдалеке виднелись барка и цепочка людей, которые, странно наклоняясь и покачиваясь, брели у самой воды.

— Строгановы соль гонят, — определил Еремка.

Съехали к парому. Две закнутованные лошаденки с тоскою посмотрели на них. Сопленосый парень щелкнул бичом, лошаденки напряглись, налегли на хомутья. Огромная, пропахшая смолою и навозом: баржа-паром медлительно отползла от берега. Моисей глядел на воду, пеной рвущуюся у бурого борта. Казалось, баржа шла сама по себе, без усилий, даже лениво, приближаясь к другому берегу. А лошаденки сами по себе ходили и ходили без толку по кругу, все уменьшаясь и уменьшаясь. Вот так скоро захомутают и мужиков, приневолят ходить по разным кругам, из которых уже не вырваться. Моисей отвел глаза от берега, потер лоб.

Марья стояла тут же, придерживая за плечи сынишку. Васятка весело жмурился. Любо было ему смотреть на эту тесноту, на эту кипенную у борта воду, пропитанную мутным солнцем, на этого быстроглазого паромщика, что уговаривал мужиков не лезть на один бок. Васятке было легко: он понимал только то, что видел…

Левобережье было крутым и угрюмым. Меж темными кособокими елями проглядывали избы поселка. Внизу бойкие трясогузки скакали по круглым камням, пугливо озираясь на полосатую кручу. Одна за другой телеги потянулись по разбитому въезду в гору. Мужики с уханьем и кряком подталкивали их.

И опять запетляла дорога. На другой день встретили еще два обоза, идущих на Кизел. Обозы слились, смешались, как общее горе. Начались расспросы, разговоры, бабы всплакнули. Голубоглазый широкоплечий парень, каких рисуют на лубках, завел песню. Голос у него был чистый, вроде бы женский, и лился, будто парень просто выдыхал из горла ручейковые струйки. Никто песню не подхватил, но стало легче, словно ссыпалась с плеч дорожная тяжкая пыль.

— Такая уж душа у человека: услышит песню, про все забудет, — сказал Еремка.

Моисей с Еремкой подошли к певуну.

— Звать меня Данила Иванцов, — охотно откликнулся парень. — От роду мне двадцать один год, сам из села Ильинского, круглый сирота.

— Легко тебе жить, — усмехнулся Моисей.

— Это как поглядишь. А коли так, то живу — не обернусь, умру — не спохвачусь.

Он неожиданно погрустнел, ловко подхватил с дороги ветку, разломил ее в тонких сильных пальцах. У него была хорошая белозубая улыбка, ясный прямой взгляд, и все это пришлось Моисею по душе. Данила тем временем подозвал своих артельщиков — русобородого с крупным, раздвоенным на кончике носом Екима Меркушева, неприметного, по-девичьи робкого Тихона Елисеева. А вскоре к ним пристали Кондратий Дьяконов и Васька Спиридонов, оба крепкие, здоровенные парни. У Кондратия на затылке не было волос: медведь причесал его когда-то. На груди у парня висела иконка божьей матери. Васька, рыжий, будто голова его охвачена была осенним пламенем, по пути перемигивался с девками, посвистывал, громко хохотал. Шестым в новой артели был нехристианского виду горбоносый мужик со смоляной бородою и иконными глазами. Назвался он Федором Лозовым из казацкого роду, держался настороженно, от всех поодаль.

Парни легко несли на плечах Васятку и Еремкиных ребятишек, шутя втаскивали телегу на взгорья.

«Этакие богатыри, словно на подбор, — удивлялся Моисей. — Добрых работников сгоняет к себе хозяин».

О хозяине много раз гадали вечерами у костров. Каков он, этот князь, что единым махом согнал их всех с обжитой земли? Говорят, нехристь — персюк либо армяшка. Строганов-то их не больно трогал, недосуг ему было, по заграницам пируя, о каком-то Юрицком селе мозговать. А этот! Задерет, поди, кожу до пупка — и конец.

Парни, что пошли с Юговым, о хозяине помалкивали, больше вспоминали свои деревни да всякие забавные истории. Тимоха Сирин, укротив Лукерью, тоже пристал к артели со своим харчом.

— Вы уж не серчайте на меня, мужички, горе-то ваше вот как понимаю. Приедем на место, все-ех уврачую.

Он поохал, покачал лысеющей головой, достал водки. Мужики потеснились, давая ему место у костра, выпили за знакомство, благо Тимоха обещал за угощенье не взимать. Моисей достал камни. Они мерцали в его руках голубоватыми, зелеными, красными огнями, отражая пламя.

— Что это у него за игрушки? — спросил Данила Еремку.

— Голос у тебя есть, а мозгов, видать, маловато, — рассердился Еремка. — Моисей руды чует, понял?

— Рудознатец, стало быть! — Данила сел на корточки рядом с Моисеем, осторожно затронул его плечо. — Расскажи, Иваныч, про свои камни.

— Нечего про них толковать. Спать надо.

— Золотишко бы в руки-то, — встрял в разговор Тимоха.

— Тебе только золото и мерещится. — Еремка сплюнул в темноту, улегся на еловые ветки.

— Мерещится. А что? Жизнь-то на чем стоит? А? На чем?

— Читал я как-то про землю Индию, — не слушая его, задумчиво проговорил Данила. — Много там, слышь, алмазов, драгоценных камней всяких…

— Что Индия? — перебил Моисей с болью в голосе. — Здесь, под ногами, несметные богатства лежат! — Он поднялся, багровый от пламени, глубоко вобрал в себя воздух.

Мужики прислушались, придвинулись поближе, удивленно разглядывая необычно взволнованного сопутника.

— Манит меня к себе эта земля. Так и хочется приникнуть к ней, разнять травы и мох и заглянуть хоть одним глазком в ее тайники. Каждую жилочку, каждый камушек приласкать руками, а потом принести людям: берите, мол, владейте. Радостью чтобы светились их лица, а вся боль, злость, гордыня отшатнулись бы от сияния земного. — Моисей умолк, потер тыльной |стороною ладони лоб.

— И алмазы есть? — осторожно спросил кто-то из темноты.

— Коль Моисей сказал, стало быть, есть, — откликнулся Еремка.

— Как хорошую песню спел, — произнес Данила. — Пойдешь руды искать — нас не забывай. Верно, парни?

— Верно, — за всех ответил Еким.

Моисей горестно усмехнулся. Опять захотелось побыть одному, мудрым молчанием леса успокоить вернувшуюся боль. Чем дальше уходил от костров, тем плотнее обступала его темнота. Под лаптями хрупали сухие ветки, шуршала хвоя. Вверху невесело посвистывала страдающая бессонницей птица. У костра кто-то запел, Моисей узнал голос Данилы.

Ах, да не вечерняя заря спотухала, заря спотухала, Ах, спотухалася заря. Ах, да полуночная звезда высоко ли, звезда высоко ли, Ах, высоко звезда взошла.

Приглушенный расстоянием голос, казалось, возникал из самого леса и уносился к вечному небу, к мерцающим колючим его огонькам.

Ах, да не пора ли мне, доброму молодцу, со квартерушки, Со квартерушки долой. Уж я выду ли, да добрый молодец, выду на крылечко, Эх, на крылечко, постою, Ах, да закричу ль я, добрый молодец, громким голосом, Эх, громким голосом своим!

Моисей обнял шершавый ствол сосны, припал к ней. Чуть позванивая, медленно плыли под корою земные соки. Размеренным и спокойным было их движение, покорное только навсегда установленным законам матери природы. Вслушиваясь в ночное дыхание дерева, Моисей искал в нем покоя, но покоя не было. Песня била в самую глубь сердца, пригибала колени:

Со всеми простился да добрый молодец, с одной красной девицей Распроститься позабыл…

Песня, как обессиленная ночным полетом птица, упала, растворилась в темноте. Встревоженно зашептали вершины. Чьи-то бережные руки легли на спину. Моисей вздрогнул, очнулся.

— Не надо уходить одному, — сказала Марья.

Положив головы друг на друга, одной семьей спали у костра новые знакомцы. Только Данила, обняв колени, глядел на затухающие угли. Моисей осторожно опустился рядом, подпер подбородок рукою. Наползал на головни серый мохнатый пепел, но пробивали его острые, жгучие огоньки и, помогая друг дружке, снова сливались в смелое пламя.