"Меч мертвых" - читать интересную книгу автора (Семенова Мария Васильевна, Константинов...)

Глава шестая

Когда случился великий разлад и половина былой Ладоги ушла с Вадимом иной доли приискивать, нельзя сказать, чтобы в старых гнёздах остались сидеть только те, кому полюбился Рюрик, а Новый Город выстроили единственно те, кто остался верен Вадиму. Редок живущий сам по себе; за каждым его племя, его род, и чаще всего человек смиряет себя, уступая воле семьи. Что делать, если отец был бы рад держаться Вадима, занявшего ладожский стол по праву наследования, а сын, ходивший с городской ратью против датчан и бившийся с ними под стягом Белого Сокола, – об ином, кроме как ещё послужить государю-варягу, не помышляет?.. Самое последнее дело, усобица в доме. Многие, памятуя об этом, сумели уберечь свой род от раздоров. Вот потому в Новом Городе хватало не слишком тайных приверженцев Рюрика, а в Ладоге – тех, кто рад был бы заново примирить своего князя с Вадимом.

Из таких был и молодой Смеян, сын ладожского кузнеца. Его, правда, иная причина в Ладоге удержала.

Смеян был, по мнению старших, невмерно горд умишком. Не желал довольствоваться тем, чего с избытком хватало дедам и прадедам. Всё затевал разгадать премудрость далёких земель, посылавших в Ладогу переливчатые яркие бусы. Над ним посмеивались, прозывали «стеклу кузнецом». Но как раз летом у него наконец что-то начало получаться, и потому, как ни рвалось его сердце вослед Вадиму, он не поторопился с ним уходить. Близ Ладоги кое-где родился из-под земли чистый белый песок, а сыщется ли такой у Ильмеря озера – про то ведал один Бог Волос, уряжающий земные богатства. Потому Смеян остался в Ладоге, но сам себе слово дал и здесь послужить государю Вадиму, как только возможет.

Случая долго не предоставлялось, поскольку Смеян не был опытным соглядатаем, да и думать привык больше о своём ремесле, чем о досужих разговорах Рюриковичей, подслушанных на торгу. И не происходило в Ладоге ничего такого, о чём Вадиму следовало бы узнать немедля. Но когда приполз в город Лабута и люди услышали его страшную повесть, стеклу кузнец понял, что обещание пора исполнять. Один из многих, слушавших в то утро Лабуту, Смеян призадумался: единственный уцелел из всего посольства новогородского, и куда же потёк? Назад, к своим – помощи попросить, о случившемся рассказать? Так нет же, вперёд, в Ладогу, куда и шли, чтобы Рюрика в его детинце убийцей подлым прилюдно назвать… Смеян подивился было такому выбору Лабуты и задумался о причине, но скоро оставил. Мало ли что учудит человек, у которого на глазах убили его сорок товарищей! То хорошо, что совсем рассудка не обронил. Но если выживших, кроме него, и впрямь не осталось – Вадиму-то кто вести доставит? Лодьи, что плыть назавтра отряжены, пойдут до порогов, а о гонце в новый Город пока речи не было…

Так поразмыслив, стеклу кузнец озаботился и пошёл искать охотника по прозванию Чёрный. Тот был преизрядный неклюд и большой дружбы ни с кем не водил, в том числе со Смеяном. Однако про князя Вадима никогда плохого не говорил, зато про Рюрика – случалось. Дорогу до Нового Города Чёрный знал как собственное копьё и за белым песком на дальний ручей снаряжался охотно, да и доверял ему Смеян. Неужто не согласится Вадиму весточку передать?

Но тут настигла Смеяна первая неудача. Чёрный словно провалился сквозь землю. Троюродный брат, у которого охотник обычно останавливался, пришедшего во двор стеклу кузнеца ничем утешить не смог. Чёрный-де утром ещё мешочек заплечный собрал и отправился в лес. Зимовьюшку, летом поставленную, проведать решил. Выбрал времечко!

Тогда Смеян понял, что ехать придётся самому, и сердце заколотилось. Он ни разу не выбирался из Ладоги столь далеко. И оробел бы даже в самую мирную и благоприятную пору, не то что теперь. Хищные звери, оголодавшие по весне, Болдыревы разбойники… Сгинувшее посольство и одичалая Суворова ватага, небось готовая всякого истребить, кто понесёт правдивое слово о совершённом ею злодействе…

То есть по всему выходило, что до Нового Города Смеяну не добраться. Неслышно просвистит, ужалит в спину стрела, метнутся перед гаснущим взором нагие чёрные ветки, взметнётся мокрая земля и ударит в лицо… И растащат белые косточки голодные волки да росомахи…

У Смеяна руки тряслись, пока седлал послушного гнедого конька и увязывал одеяло в дорогу да прокорм коню и себе. Меринок беспокойно обнюхивал хозяина, и это был опять же очень дурной знак. Пропаду! – окончательно решил Смеян, выводя коня со двора. Однако стоило забраться в седло, и страх куда-то пропал. Недосуг бояться, дело делать пора…

Сестре, вышедшей проводить, он объяснил, что отправился всё за тем же песком.

– А как же?.. – удивилась сестра и указала рукою на врытую в землю кадь, где у него хранился ещё изрядный запас.

Смеян на это девке ответил, что близ Ладоги по всем приметам скоро может случиться большое немирье и будет города не покинуть из-за ратных людей.

Пускаясь в дорогу, Смеян поначалу мысли иной не держал, кроме как дальше далёкого обойти Суворову заставу, не подъезжать ближе, чем на несколько вёрст. Когда он покидал Ладогу, сумрачный день уже перевалил полуденную черту: не очень долго ждать, пока стемнеет совсем. Смеян стиснул в ладони солнечный оберег – маленькое бронзовое колесо, четыре спицы крестом, – и долго ехал в сгущавшейся ночи, до тех пор, пока мог хоть что-то видеть перед собой. Потом пришлось остановиться.

Смеян покормил коня, сам же есть не возмог. Кусок в горло не пролезал – всё мерещилось, будто смотрят на него из темноты холодные, безжалостные глаза. Так он и не решился ни костёр развести, ни толком уснуть. Просидел до первых признаков света, намотав на руку повод и радуясь безмятежному дыханию Гнедка, дремавшего рядом. Надежда была только на солнечное Даждьбогово колёсико да на то, что мудрый конь как-нибудь уж учует зверя или недоброго человека. Или бестелесное зло, крадущееся во мраке…

Ночь, однако, прошла совсем спокойно. Когда темнота стала редеть, Смеян залез обратно в седло и поехал дальше. Серая мгла расползалась, смытая живым светом раннего утра: незримое за сплошными облаками, из лесов по ту сторону Мутной неспешно выбралось солнце… Смеян поцеловал оберег и спрятал его назад под одежду. «А ведь доскачу!» – подумал он самонадеянно. Эта мысль незаметно разжала кулак, в котором он себя держал, пока длилась страшная ночь. Он рад был бы пустить Гнедка в полный скок и лететь к Новому Городу во всю конскую прыть, но по густому лесу далеко ли ускачешь? Только зря лошадь морить… Смеян не давал овладеть собой нетерпению и ехал шагом. А по большим полянам – рысцой.

За всё утро он испугался только один раз. Спокойная поступь Гнедка убаюкивала, манила наверстать сон, которого он зря (как оказалось) лишил себя ночью. Смеян, сам того не замечая, клевал носом в седле. Совсем было заснул – и в ужасе вскинулся, когда Гнедко вдруг вытянул шею и призывно, громко заржал. Как помстилось Смеяну – на весь лес!.. Парень мигом слетел наземь и ухватил коня за губу, одновременно напрягая слух и пытаясь понять, кому подавал голос Гнедко. Но так ничего и не услышал. Тихо было в лесу…

Некоторое время после этого Смеян опасливо вёл коня в поводу. Потом устал идти, да и всё кругом, как часто бывает после бессонной ночи, стало казаться каким-то ненастоящим. Смеян вновь забрался в седло и обхватил коленями тёплые крутые бока. Хотя понимал, что долго не выдержит и скоро опять начнёт засыпать.

…В этот раз он заснул, похоже, надолго. Сон был, конечно, некрепким – он чувствовал под собой движение терпеливо шагавшего Гнедка и даже толкал его пятками, если конь пробовал остановиться. Однако счёт времени Смеян полностью потерял.

Он погружался куда-то и вновь всплывал к бодрствованию неведомое число раз. Но окончательно распахнул глаза оттого, что Гнедко внезапно приободрился и даже зарысил по собственной воле – а рысь у него, надобно сказать, была весьма тряская. Ругнувшись спросонья, Смеян подхватил повод… и тут уже с парня разом скатилась всякая дрёма и на смену ей хлынул ледяной ужас. Потому что Гнедко, ведать не ведая о намерениях и страхах хозяина, вынес его прямёхонько к Суворовой заставе. Когда Смеян проснулся, меринок уже выбрался из лесу и, чуя конюшню, резво бежал через просеку по торной дорожке.

Ладожанин даже не сразу сумел его осадить. Обычно послушный, смирный Гнедко хотел под кров и упрямился, не понимая, отчего его не пускают. Потом всё же остановился и обиженно опустил голову.

И тогда до Смеяна дошло, что на заставе не было ни души.

У распахнутых ворот не стояли с копьями отроки, никто не копошился на берегу, возле перевёрнутых лодок, не шёл в лес или из лесу… Изнутри маленького городка тоже не доносилось ни голоса, и ни единый дымок не поднимался в небо над крышами изб, хоронившихся за деревянным забралом…

У Смеяна даже мелькнула было мысль о засаде, но он отбросил её. Нашли важную птицу, всей заставой засаду на него воздвигать!.. Нет. Люди просто ушли. Совсем ушли? Или собирались вернуться?.. Смеяну не понравились настежь раскрытые и так оставленные ворота. Каким бы лютым злодеем ни оказал себя Сувор Щетина, хозяин он всегда был добрый, не придерёшься. Никогда вот так не покинул бы своими руками выстроенный городок! Уж скорее сжёг бы его, решившись от князя уйти и начать разбойную жизнь!..

Но крепость, переставшая быть крепостью, стояла, а Сувора в ней не было. В такой спешке уходили? Да вынужденно? Кто же выкурил их отсюда? И почему всё глядело так, словно Суворова дружина ненадолго отлучилась куда-то и вот-вот назад припожалует…

Был ли то ответ души на только что испытанный страх, нет ли – а только Смеяну вдруг захотелось встать в стременах и разорвать нежилую тишину отчаянным «Эге-ге-ге-ей…» Он даже воздуху в грудь побольше набрал… Когда за забралом, где-то во дворах городка, завыла собака. Тоскливо и жутко, словно над покойником. Совсем так, как в Ладоге перед приходом Лабуты! Только в Ладоге рядом были родовичи и соседи: по коже мороз, а на самом деле не страшно. У стены безлюдной заставы тот же вой прозвучал совершенно иначе. Смеян втянул голову в плечи и спешно сорванной веткой так нахлестал Гнедка, что тот прижал уши и порскнул мимо ворот. Как будто вся нечисть окрестная поднялась за ними в погоню!

Придержал, пустил шагом взмыленного коня, когда вымершая застава осталась далеко за спиной…

Харальд Заноза, сын Рагнара Кожаные Штаны, конунга селундских датчан, принял достойную гибель в бою, и Один почтил его, прислав из Вальхаллы корабль Скидбладнир – отвезти павшего на небо, в Обитель Богов. Харальд сразу понял это, когда после смерти прошло должное время и душа, из-никшая из тела, стала потихоньку открывать глаза и оглядываться вокруг, привыкая к новому своему состоянию.

Когда это произошло в первый раз, он увидел серые облака. И долго не мог решить – то ли это он пролетает выше туч, поглядывая на оставленную землю, то ли облака плывут над ним, лежащим кверху лицом… Он рассеянно поискал глазами парус из пророчества Гуннхильд, но паруса не было. Потом ощутил холод и удивился ему. Он никогда не задумывался, мёрзнут ли бесплотные души по дороге на небеса. Оказалось – мёрзнут. Да ещё как!.. Наконец Харальд обнаружил между собою и облаками мачту корабля и вершины голых деревьев. Наверное, Скидбладнир только-только принял на борт убитых. Хотя, если судить по тому, до чего он замёрз, они, верно, уже подплывали к Вальхалле…

Корабль покачивался на воде. Харальд привычно вслушался в движение судна… Вот чего он никак уж не ожидал, так это того, что великий Скидбладнир на мелкой озёрной волне будет вести себя в точности как его собственный, полученный в подарок от отца перед отплытием из Роскильде. А впрочем, сказал он себе, и в этом поистине удивительном сходстве ничего странного нет; дивный корабль Богов наделён ещё многими свойствами; его можно даже свернуть, как платок, и спрятать в кошель… Не говоря уж о том, что его парус всегда наполняют послушные ветры…

Погодите-ка!.. Вот с этим последним определённо что-то было не так. Почему мачта чудесного Скидбладнира нага, словно копьё, грозящее небесам?

И почему он качается так, будто его ведут на канатах?.. И если это впрямь так, для чего оставили мачту? Её так легко опустить и уложить вдоль палубы…

Тут Харальду сделалось любопытно, что за нерадивые герои плывут с ним вместе в Вальхаллу. Он попробовал повернуть голову и посмотреть. Это не сразу ему удалось, потому что волосы к чему-то прилипли – а может, даже примёрзли. Когда наконец он сумел отделить их от палубы и повёл запрокинутой головой, скашивая направо глаза, – его взгляд тотчас упёрся в знакомые сапоги. Сапоги Эгиля берсерка. На одном широкой полосой темнела засохшая кровь. Так они, значит, и Эгиля…

Харальд смутно припомнил, как Эгиль оседал наземь, утыканный чуть не десятком вражеских стрел, и, умирая, что-то кричал ему, своему хёвдингу, о чём-то просил. Да… И ещё чей-то голос, исполненный боли и удивления: «Сувор!.. Никак ты припожаловал?..» А его, Харальда, свалили на землю и втаптывали в неё ногами, но потом почему-то оставили, наверное, решили, что мёртв. Однако семя Лодброка так просто не истребишь, и он успел заметить руку, проплывшую перед лицом. И бусы на той руке, на запястье: жёлтый янтарь пополам с красными, точно кровь, горошинами сердолика… Заметил и вспомнил, что вроде бы некогда видел такие и от кого-то совсем недавно слышал про них…

Разрозненные мысли возникали и исчезали, словно пятна ряби на тревожимой ветром воде. Харальд просто не успевал присмотреться к ним пристальнее и понять, какая важна, какая не очень. Он повернул голову влево и увидел других мертвецов, сваленных на палубе безо всякого толку. Они лежали не так, как бывает после проигранного сражения, после того, что на родине Харальда называлось «очистить корабль». После боя с первого взгляда понятно, кто с кем сражался и отчего пал. А эти воины определённо погибли не здесь. Их убили в другом месте, причём всех одинаково – стрелами, пущенными в упор. Потом принесли сюда и бросили как попало. И…

Вот тут Харальд впервые усомнился, что под ним была палуба стремительного Скидбладнира. Или Один, Отец Ратей, призывал в Свою небесную дружину не только тех, кто Ему поклонялся?.. Получается – находилось за пиршественными столами Вальхаллы место и для храбрых воинов Гардарики?..

Потому что среди мёртвых, насколько он видел, было всего двое датчан. Он сам да Эгиль. Остальные – венды и словене. Ему даже показалось, будто некоторых из них он смутно узнал…

Столько неожиданного одновременно оказалось слишком для одной души, пусть даже путешествующей в Вальхаллу. Харальд уронил голову на холодные доски и умер во второй раз.

Крапива сидела верхом на знакомой спине Шорошки, почти на крупе коня. Она крепко держалась за пояс своего одноглазого похитителя, поскольку ничего иного ей не оставалось, и мысли накатывались одна на другую, как лодки, колеблемые течением у причала.

Когда он явился забирать её из кремля, из постылого поруба, она с ним идти не хотела. От княжеского суда бежать, ещё не хватало! Неправый пусть бегает, а ей ни к чему!.. Она даже пыталась противиться, когда он подступил тащить её силой. В ратной науке, с оружием или без оружия, Крапива была далеко не дура. Учила отроков, да и кмети вставали против неё без усмешек. Она и одноглазому думала дать достойный отпор, но про их короткую схватку даже вспоминать не хотелось. Он вовсе не заметил её оборону, которая кого другого весьма устрашила бы. Не дал ни разбить пяткой колено, ни всадить острый локоть пониже ремня… Скрутил, точно овцу. И слегка придушил – чтобы повисела смирнёхонько на плече, пока он пробежит ночным двором кремля и заново перелезет через забрало…

Этот побег из детинца Крапива помнила плохо. Много ли чего высмотришь, свисая вниз головой с жёсткого, как камень, плеча! Да и то малое, что открывалось глазам, проплывало мимо, не достигая памяти и не задерживаясь в ней. Как следует Крапива очнулась только далеко за окраиной города, когда одноглазый лиходей сбросил её, точно куль зерна, на стылую землю, и почти сразу в лицо сунулся тёплый шёлковый нос. Шорошка жалеючи толкал её мордой, уговаривая подняться, и по-собачьи лизал ей щёки и шею, словно прощения за что-то просил.

Наконец она схватилась за его густую жёсткую гриву и села, одолевая звон в голове. Одноглазый варяг возился вблизи, деловито засовывая что-то в мешок. Крапива едва различала его в темноте.

«Ты кто?..» – сиплым чужим голосом спросила она.

Он отозвался не сразу, но потом буркнул:

«Человек прохожий».

Крапива попыталась сообразить, показалось ли ей, или кметь, оставшийся лежать у двери поруба, действительно шевелился. Может, видел всё и князю расскажет – она, мол, не своей волей из заточения вышла?.. То, что от одноглазого ей не сбежать, она уже поняла. Крапива не зря среди воинов выросла и чуяла нутром: этого человека ей не перехитрить. А осилить – семерых надо таких, как она… Она только спросила его:

«От меня тебе чего надобно?»

Хотя сама уже знала, чего. Не выкупа и не красы её девичьей. Он и ответил точно так, как ждала:

«Хочу, чтоб к отцу меня проводила. К боярину Сувору Щетине».

Крапива упёрлась:

«Злое на уме у тебя! Не поведу к батюшке!..»

Он равнодушно ответил из темноты:

«А руки-то переломаю – поведёшь…»

У Крапивы в один миг нутро слиплось от страха, потому поняла – именно так и поступит. Вот умрёт она ради батюшки в промозглом тёмном лесу, подтопленном вздувшейся Мутной, и никто никогда про то не узнает.

«А ломай! – зло бросила она одноглазому. – Хоть совсем оторви! Сказала, не поведу!..»

Он оставил мешок, потянулся рукой за плечо… Шорошка вскинул голову и заплясал, а в лицо Крапиве повеяло холодом, и ночной ветер, тянувший между деревьями, был тут ни при чём. Крапива осторожно притронулась пальцем к длинному лезвию, замершему в двух вершках от её носа.

«Этот меч ни разу меня не подводил, – раздался голос варяга. – Отцу твоему я не друг, но и не враг. И погибели ему не ищу. А лжу если сказал, пусть не защитит меня мой клинок!»

Крапива поразмыслила над его словами.

«Батюшки ныне в Ладоге нет, – сказала она затем. – Он для государя Рюрика заставу держит выше по реке, у порогов. Туда я могу дорогу тебе показать… – Помолчала и добавила: – Да только там ли батюшка мой, про то не ведаю…»

Одноглазый что-то буркнул сквозь зубы, ей показалось – досадливо. Ни дать ни взять каял себя за некую глупо упущенную возможность.

«А зачем тебе батюшка мой, если ты ему не друг и не враг?»

Варяг убрал меч в ножны, висевшие за спиной, и хмыкнул:

«Спросить хочу у него, сколько на небе звёзд».

Крапива озлилась, но смолчала. Лютовать было и глупо, и… прибить же мог запросто, коряга корявая. Он кончил возиться, подошёл к жеребцу и отвязал повод, и девушка вновь про себя изумилась, до чего кротко принял его норовистый Шорошка. Варяг сел в седло и её заставил влезть позади себя на конскую спину. Крапива поёрзала, устраиваясь охлябь, и спросила:

«Имя-то есть у тебя?»

Он едва обернулся:

«Люди Страхиней прозвали».

Крапива не удержалась:

«Вот уж правду святую люди рекли…»

Страхиня не ответил.

Так они и ехали с тех пор, и Крапиве, надо сознаться, уютно и безопасно было за его широкой спиной…

Минула ночь, потом утро и ещё почти целый день. Сгущались сумерки, Страхиня уже присматривал местечко для ночлега, когда Шорошка вскинул голову, насторожил уши и разразился заливистым ржанием. А потом – как был, усталый, некормленный и с двоими немаленькими седоками на хребте – собрался сломя голову скакать на одному ему ведомый зов!.. Крапива сразу подумала о батюшкиной дружине. О чём подумал Страхиня, ей осталось неведомо, но удерживать круто повернувшего жеребца он не стал, лишь немного откинулся назад, смиряя его нетерпение. Шорошка ломился грудью сквозь заросли и ржал то и дело, но спустя время Крапива улучила миг, когда не трещали ветки и не чавкала под копытами земля, и услышала то, что гораздо раньше уловил Шорошкин звериный слух. Впереди, далеко в лесу, заходилась отчаянным и жалобным криком одинокая лошадь.

Да это ж Игреня!.. узнав голос Лютомировой любимицы, ахнула про себя девушка. Она чуть было не поделилась этим открытием со Страхиней, но вовремя прикусила язык. Незачем!

Шорошка тянул повод из рук у Страхини и знай прибавлял шагу, так что на ту самую прогалину они вырвались мало не вскачь. Сизые сумерки ещё не успели стать вовсе уж тьмой, и Крапива всё увидела сразу. По широкой старой гари, заросшей мелкими кустиками, действительно бродила Игреня, и Крапиву окатило морозом: седло сползло кобыле под брюхо, повод волочился, цепляя траву. Игреня увидела Шорошку и всадников и снова заржала, но навстречу не бросилась. Она кружила, не отходя далеко, возле длинного тёмного тела, тяжело уткнувшегося в землю лицом.

Это лежал Лютомир. Мёртвый. Стрелу, торчавшую у него между лопаток, даже впотьмах не спутать было с ветками ближних кустов.

Крапива не закричала, не покатилась наземь с Шорошкиной широкой спины. Наоборот: даже когда Страхиня соскочил и наклонился над Лютомиром, она осталась праздно сидеть. Ещё несколько дней назад несчастье с другом сердечным весь мир для неё заслонило бы. Но случившееся за последние сутки придало душе страшную зоркость, и пророческое чутьё, доселе отнюдь не свойственное Крапиве, внятно подсказывало: нынешняя беда была лишь предвестницей грядущего горя. Куда более страшного…

Девушка уже не удивилась тому, что Игреня, учёная сторожить Лютомира по-собачьи, на Страхиню не бросилась. Отошла, стала обнюхиваться с Шорошкой, о колено Крапивино растерянно потёрлась лбом… Боярская дочь её потрепала по шее, за ухом почесала… В сердце, коему след бы надрываться, отзывалась лишь бессловесная пустота. Наверное, эта пустота ещё будет гореть и свербеть, как нога хромого кормщика Плотицы, отсечённая в давнем бою. Но пока…

У каждого бывают мгновения, когда хочется закрыть глаза – и открыть их в мире, обновлённом и исцелённом силой желания, в мире, из коего чудесным образом выброшено то страшное, несправедливое и невозможное, с чем не может примириться душа. Ещё вчера самым большим несчастьем в короткой Крапивиной жизни была её ссора с отцом, а самой жгучей памятью – память об оплеухе, которой он в сердцах её наградил. Ещё вчера…

Она всё-таки сползла наземь с Шорошкиной тёплой спины и пошла к Лютомиру и Страхине, сидевшему подле мёртвого на корточках, и деревянные ноги не слушались, не хотели идти. Она не завизжала, не схватилась за голову. Просто смотрела. На прихваченные вечерним морозцем волосы и кожух Лютомира, на его откинутую в сторону левую руку, замершую ладонью вверх… Широкую, сильную эту ладонь она знала до последней морщинки, до последней мозоли. И оружие в ней бывало, и весло корабельное, и повод коня… и её, Крапивы, белое тело…

Страхиня начал переворачивать застреленного на бок, и тут-то девушку затрясло, она отвернулась. Она сражалась, даже убивала, она много раз видела мёртвых, но Лютомир… увидеть его лицо застывшим, оскаленным, с пустыми, как мутный лёд, остановившимися глазами…

– Поди сюда, девка, – сказал Страхиня. – Глянь стрелу, не признаёшь?

Крапива не ответила и не оглянулась. Игреня и Шорошка стояли рядом, голова к голове. С неба ещё не ушли последние отблески света, и виден был пар, струившийся из ноздрей. Носы у лошадей ласковые и мягкие, нежней, чем губы у человека…

Страхиня вдруг поднялся и подошёл к ней сзади.

– А тебе этот парень не чужой, – сказал он негромко. – Верно, девка?

Крапиве помстилось, будто голос у него был совсем не такой, каким он обычно с ней разговаривал. Она крепко зажмурилась, потому что из-под век по щекам всё-таки полились слёзы, и выговорила чуть слышно:

– Его ради я своё девство потратила… Это Лютомир, кметь батюшкин… жених мой…

Страхиня помолчал, обдумывая услышанное. Что могли значить для него эти слова? Да ничего. Потом…

– Костёр разожги, – услыхала Крапива.

Он развязал свой мешок и вытряхивал из него маленькую лопату.

Вся храбрость, которую ощутил было в себе стеклу кузнец, начисто покинула его перед воротами безлюдной заставы. А уж путь оттуда мимо порогов и далее в Новый Город Смеяну и вовсе суждено было помнить до конца его дней. Он бывал на порогах и слышал, как ревела вода, кувырком скатываясь между торчащих камней. Тогда он долго стоял, глядя на окутанные радугами падуны, и мысли ему приходили самые величественные, не иначе как о предвечном промысле Матери Живы, породившей такую Вселенную. Теперь торжествующий рёв потока сменился едва слышным, медленным бормотанием. Мутная, подпёртая высокими водами моря Нево, всё больше вспухала, лезла на берега и устремлялась то вперёд, то назад. Словно затем, чтобы пожаловаться ильмерскому Водяному на неприветливость Морского Хозяина, не желающего её принимать…

От непривычного молчания порогов Смеяну только делалось ещё страшней.

Наконец он миновал их, не встретив ни злого, ни доброго человека, и успел уже с облегчением решить: вот он, прямоезжий путь до Нового Города!.. – когда обратил внимание на множество звериных следов, стекавшихся к одной обширной поляне.

Гнедко не хотел идти по следам росомах и волков, прижимал уши, упрямился. Смеяну, если честно, тоже туда не хотелось. Очень даже не хотелось. Однако чутьё подсказывало: там он найдёт нечто важное. Нечто способное превратить его пересказ баснословных обвинений Лабуты в связную повесть настоящего видока…

Зверьё кругом поляны гуляло всё хищное, а значит, там лежала их пища. Много пищи. Не иначе, всё сгинувшее посольство и те, кого новогородцы, обороняясь, успели с собою забрать…

Смеяну стало чуть легче, когда он обнаружил, что был не первым из сторонних людей, наткнувшихся на страшное место. Он увидел перед собой большую берёзу: довольно высоко над землёй на белом стволе был чем-то чёрным и жирным нарисован перевёрнутый лебедь. Так ижора, обитавшая в здешних лесах, изображала присутствие смерти.

Возле берёзы Гнедко захрапел, окончательно упёрся и далее не пошёл. Смеян слез с него и пошёл вперёд пеш, держа наготове и крепко сжимая охотничье копьё. Хотя понимал: зверь у побоища сытый и вряд ли на него нападёт. А если прогневаются мёртвые… что отбивайся копьишком, что не отбивайся… Однако с копьём было уверенней, и Смеян шёл, потея.

Сначала он увидел дозорного и шарахнулся, посчитав его живым и готовым напасть, но опамятовался. И подошёл, сглатывая горечь, поднявшуюся ко рту. Молодой русобородый воин стоял под крепкой сосной, приколотый к ней двумя сулицами сразу. Похоже, его убили в тот миг, когда он собирался крикнуть, поднимая тревогу, – да так, видать, и не успел… Смеян подошёл, медленно переставляя отяжелевшие ноги. Мёртвого ещё и ограбили: сняли оружие, содрали с запрокинутой шеи хорошую гривну – порванная кожа показывала, как её стаскивали… Ладожанин стал было раскачивать одну, потом другую сулицу: негоже ведь человеку вот так стоять после смерти, пускай уж лежит… С силой всаженные сулицы не поддавались, Смеян понял – слишком долго провозится, и ограничился тем, что прикрыл мёртвому лицо его же плащом… Смерть изменяет черты, и он не мог с уверенностью сказать, как звали погибшего парня. А ведь наверняка встречал его ещё в Ладоге, на улице кланялся, здоровья-жизни желал… Даже, может, бусы и бисер из первых своих удачных поделок ему продавал – пригожей девушке подарить… Завидовал, когда тот с князем Вадимом прочь из Ладоги уходил…

Постояв перед дозорным, Смеян подобрал своё копьё, раздвинул густые кусты у края поляны…

Мертвецы были повсюду. Между кострищами, словно мёрзлые кучи скомканного тряпья, – и прямо в кострищах, жутко обугленные… Смеян шёл к ним, спотыкаясь и волоча копьё по земле, забыв, для чего оно нужно. Он не был опытным воином, таким, как дружинные кмети. Но чтобы понять случившееся на поляне, не требовалось великой сноровки. Здесь не было сражения. Здесь убивали. Без чести, ударами в спину убивали застигнутых посреди весёлого пира, не успевших даже обернуться навстречу убийцам…

Смеян поворачивался туда и сюда, узнавал и не узнавал уже безошибочно знакомые лица, ужасаясь и шалея от горя. Он даже не обратил внимания, что звери и жадные птицы совсем не тронули человеческой плоти, словно знали об этих мёртвых что-то такое, о чём не догадывался стоявший над ними стеклу кузнец. Не о том думал Смеян, насколько он вообще способен был сейчас думать. Значит, правду таки баял Лабута?.. Вот, значит, для чего уходила из брошенного городка Суворова дружина?.. А выходила она рубить ничего не подозревающее посольство новогородское, забирать богатые дары и на новогородском же корабле сокрываться, Болдыревым татям подобно, в чёрной крепи болот…

Неожиданное движение, замеченное уголком глаза, заставило Смеяна подскочить, взмётывая копьё. Стоя среди убитых, поневоле начнёшь ждать чего-нибудь замогильного; вот и ладожанину успел привидеться сперва встающий мертвец, потом – зверь, побеспокоенный среди трапезы… Оказалось – ни то, ни другое. Просто гибкая ветка, придавленная рукой неживого, избрала именно это мгновение, чтобы выскользнуть и распрямиться.

Дождавшись, пока земля перестанет уходить из-под ног, Смеян побрёл в ту сторону и остановился над телом боярина Твердислава Пенька.

Твердята был одним из немногих, кто не дал зарезать себя, словно сонную курицу. Он рубился, и рубился отчаянно. Рядом с ним виднелись в мёрзлой траве большие натёки крови: здесь пали его супротивники, которых те, другие – язык не поворачивался назвать их победителями – уходя, забрали с собой. А сам Пенёк… Кто говорил, будто дни деяний и ратной славы остались для него в прошлом? Той смерти, какую принял думающий боярин, любой муж хоробрствующий только позавидовать мог. Твердята вынес множество ран, прежде чем пасть. И, насколько сумел разобраться Смеян, вовсе не удар меча в конце концов свалил его наземь, а стрела, пробившая горло. Не одолели, стало быть, ни один на один, ни трое на одного. Издали достали, трусливо, стрелой!..

Смеян решил избавить Твердислава хотя бы от этого последнего унижения и наклонился над мёртвым. Взор застывших глаз был потусторонним, невыносимым. Содрогнувшись, Смеян взялся за древко стрелы… и тут заметил ещё кое-что. Рот боярина Пенька был приоткрыт, и ладожанин увидел всунутые туда сухие стебли травы. Он присмотрелся… Кто-то заставил сражённого недруга подавиться крапивой. Крапивой?..

Объяснение напрашивалось только одно…

Смеян обломил ту самую ветку, что привлекла его взгляд, и вытеребил наружу свидетельство жестокой Суворовой расправы с посольством. Потом опять взялся за стрелу. Это была тяжёлая боевая стрела с костяным ушком и длинным, гранёным, как гвоздь, бронебойным наконечником. Она крепко засела в земле, но Смеян раскачал её и вынул, не обломив.

Ночные убийцы не обобрали Твердяту до чёрного волоса, как многих других. Оставили и пояс в позолоченных бляхах, и светлую гривну на шее, и датский литой серебряный обруч… Даже меча не вынули из руки.

– Я его сыну твоему передам… Искре Твердятичу, – нагибаясь за мечом, сипло выговорил Смеян. Странно прозвучал его голос в тишине, нарушаемой лишь карканьем ворон, рассевшихся на макушках деревьев…

Когда Харальд очнулся во второй раз, стояла глубокая ночь. В небе, по-прежнему затянутом облаками, не было ни звёзд, ни луны, однако где-то неподалёку горели костры: Харальд видел рыжие отсветы, бродившие по мачте и вантам. Корабль находился у берега, но те, кто на нём теперь хозяйничал, совсем не умели обращаться с тяжёлым морским судном. Они завели на сушу всего один канат и привязали корабль, как какую-нибудь обычную лодку. Между тем здесь было довольно значительное течение – Харальд чувствовал это по качке. Течение медленно водило корабль из стороны в сторону, и киль временами глухо скрипел, переползая через затопленные коряги…

Странный хмель от вина – нет, не от вина, от чего-то, подмешанного в бочонок! – постепенно рассеивался, и он соображал теперь намного яснее. Вальхалла, по крайней мере, более ему не мерещилась. Он сразу осознал, что вполне жив и лежит один на палубе, заваленной телами убитых. Он даже вспомнил, как смотрел на эти тела и удивлялся, почему это с ним в Обитель Богов едут не друзья-датчане, а венды и ладожские словене. Что ж, теперь хоть было понятно, что они были не на Скидбладнире, а на его, Харальда, собственном корабле…

А более, кроме этого, понятно не было ровным счётом ничего.

И напряжение, необходимое для осмысления, было непосильно.

Харальд полежал ещё немного и попробовал пошевелиться. Попытка вышла жалкая. Тело, отравленное, зверски избитое и простывшее до мозга костей, еле отозвалось. Зато Харальд почувствовал, что вроде не связан. Кто-то бросил его под скамью, посчитав то ли мёртвым, то ли гораздо более близким к смерти, чем он на самом деле был.

С той стороны, где горели костры, раздавались нестройные голоса. Люди, захватившие корабль, пили, ели и веселились на берегу. Не иначе радовались богатой добыче. И тому, что взяли её почти без боя. Харальд тотчас представил себе, как они сидят вокруг трескучих костров, как масляно блестят в прорезях личин их весёлые хмельные глаза… как белорукие девы обносят их пивом, от которого до кончиков пальцев разбегается добрый живой жар… Наверное, они берут из плоских корзин маленькие ячменные лепёшки… а может быть, режут большие ноздреватые хлебы, к которым он начал привыкать здесь, в Гардарики… А пламя взвивается и пляшет на ночном ветру, и пышет теплом… теплом…

Постепенно Харальд снова начал куда-то сползать, и неизвестно, было ли ему суждено открыть глаза ещё раз. Беспамятство уже окутывало его, когда он угадал слева движение. Кто-то полз к нему с другого конца корабля, полз медленно и мучительно, с трудом перебираясь через тела. У Харальда сохранялось внутри слишком мало жизни, чтобы он смог испугаться, обрадоваться или хоть удивиться. Он лишь скосил глаза и стал равнодушно ждать, пока ползущий появится.

Однако даже и на это требовались силы, а их у молодого датчанина совсем не осталось. Наверное, Вальхалла действительно была уже недалеко: ресницы смыкались сами собой, он вдруг увидел свою сестру, вещую пророчицу Гуннхильд. Она отплывала от берега на корабле, совсем так, как ему рассказывали о её погребении, только не лежала в шатре, а стояла на корме лодьи и зряче смотрела на него, топтавшегося по берегу, и улыбалась, и манила рукой, приглашая к себе. И он откуда-то знал, что в самом деле окажется подле неё, если только сам себе разрешит, а этого по какой-то причине – по какой именно, он не помнил – сделать было нельзя. Потом перед ним предстал Торгейр на маленьком плоту, удалявшемся по чёрной реке. Тут Харальд вспомнил о последней строке висы, недосказанной им перед смертью. И Торгейр ответил, не дожидаясь, пока он спросит вслух: «Небо, Харальд. Там, где только небо…» В непроглядной воде позади него дрожало отражение лебедя. Самой птицы не было видно, только опрокинутый силуэт.

А потом и Торгейр исчез, и Харальд не мог понять, что же было дальше – сон или явь. Над ним склонилось измождённое старческое лицо… Странно! Харальд напряг память, но не припомнил этого человека среди тех, кого знал, а после похоронил. То есть лицо было определённо знакомо ему, но… но… Узнавание брезжило, не даваясь.

– Эх, княжич, построгали тебя… – тихо проговорил старик по-словенски, и сын конунга уловил в его голосе тяжёлый одышливый присвист. – Неладно-то как всё получилось…

Харальд хотел ответить и даже приоткрыл рот, но слова наружу не пошли.

– Ты, малый, только прежде смерти не помирай, – заметив беспомощное движение губ, усмехнулся словенин. – Ещё поживёшь!..

И начал спихивать с ног Харальда тяжёлое негнущееся тело Эгиля берсерка, придавившее к палубным доскам. Он даже застонал от усилия, раскачивая и перевёртывая мертвеца, и Харальд понял, что старик был ещё и ранен, а кроме того, что это вовсе был не старик. Не молодой мужчина, но и не старый. Две-три ночи назад это был могучий телом боец, проживший на свете, самое большее, пятьдесят зим. Но потом… проигранный бой, быть может, такой же, как у самого Харальда с лесными душегубами… жестокие раны и что-то гораздо хуже ран, способное неузнаваемо переменить и состарить…

Человек между тем совладал наконец с телом Эгиля – погибший берсерк и мёртвым словно бы защищал своего хёвдинга, никому не позволяя прикоснуться к нему, – отвалил его в сторону и, привстав на колени, обхватил Харальда под мышками. Зарычал от натуги. Всё-таки стронул его с места и поволок куда-то, хрипя сквозь зубы и, кажется, отдавая на это последние остатки жизни и сил. Харальду показалось несправедливым, чтобы его тащили, словно мешок. Он почему-то не усомнился, что словенин ему не враг, и попытался помочь, хотя бы толкаясь ногами. Получилось жалкое трепыхание. Тело не слушалось.

– Ты поберегись, малый… – заметив его попытки, прохрипел раненый. – Отлежись сперва… Ещё пригодятся силёнки…

Крапива снова ехала так, как привыкла – верхом на Шорошке, в знакомом седле, в которое, как она до сих пор привычно гордилась, никто другой сесть не умел. Страхиня ехал позади, на Игрене. Лютомирова кобылица приняла его сразу и беспрекословно, ещё охотнее, чем прежде Шорошка. Крапиве бы удивиться, возревновать и спросить, что за такое лошадиное слово знал одноглазый варяг. Не спросила. Она не испытывала ни ревности, ни удивления. Вообще никаких чувств. Душа словно забилась куда-то и накрепко зажмурилась, онемев и отупев от свалившегося несчастья. Пряжка путлища съехала вниз и больно трёт бедро сквозь штанину – ну и что? Поправлять её, ещё не хватало. Отскочившая ветка хлещет в лицо, сбивает с головы шапку… А пропади она пропадом, шапка, да и голова с ней!

Ехали на заставу, и Крапива показывала дорогу. Сама она в батюшкином городке не бывала ни разу, обиду глупую всё копила, в Ладоге отсиживалась, когда отроки навещали боярина и друзей. Однако дорогу со слов тех же отроков представляла неплохо. Уж всяко выехать без ошибки и спутника вывести могла. Так и двигались.

Подъезды к заставе должны были бы охранять дозоры, но знакомые голоса не окликнули Крапиву ни на дальних подступах, ни на ближних, и девушка исполнилась самого чёрного подозрения.

– Дозоров что-то не видно… – подслушал её мысли ехавший сзади Страхиня. – Подевались куда?..

Крапива даже обернулась в седле, имея в виду с жаром ему возразить: не моги, мол, трогать ни батюшку, ни отроков его, не тебе о них рассуждать!.. Что они делают, так и должно тому, а чего не делают, значит, и незачем!.. Но не разомкнула уст и снова стала смотреть вперёд, на тропу между редеющими деревьями. Над заставой незримо, но осязаемо висела чёрная туча. После рассказа Лабуты, после того, как вот этими руками прикрыла мёртвому Лютомиру глаза – ждать, чтобы в городке у порогов шла совсем обычная жизнь?.. Чтобы поведанное новогородцем просто рассеялось, словно ядовитый дымок, оказавшись сплошным наветом, призванным боярина Сувора очернить?..

Крапива ещё пыталась себя убедить, будто так оно на самом деле и есть, но внутреннее чувство, способное угадывать правду, мстило поверить. Крапива ждала беды.

Тем не менее, когда остался позади лес и они оказались перед распахнутыми воротами, и стало видно, что снежок внутри и вовне их нарушен только следами птиц и одинокого горностая, – Крапива потрясённо обмякла в седле, отказываясь принять то, что отражалось в зрачках.

Страхиня, у которого не было причины оглохнуть, подобно ей, от гула крови в ушах, прислушался и сказал:

– Ушли. Все сбежали, никого нет, кроме собаки.

Крапиву разом выдернуло из оцепенения, она стремительно обернулась к нему, собираясь во всё горло кричать всякие страшные слова: не клепли на батюшку, не смей говорить – сбежали, ушли!.. Однако закричать не довелось. Страхиня не ошибся насчёт собаки. Из-за забрала долетел жалобный и горестный пёсий вой.

Крапивины пяты вдавились в серые бока жеребца: девушка узнала голос Волчка, батюшкиного любимца. И когда она неистово бросила Шорошку вперёд, в этом движении было всё. И навалившаяся непоправимость, и невозможность с нею смириться, и лютая потребность сделать хоть что-нибудь – всё равно что! – прямо сейчас…

Шорошка на всякий случай прижал уши, оскалился… и бесом влетел в ворота заставы. Городок был совсем маленький, даже меньше того, что выстроил в верховьях Мутной гордый князь Вадим. (Крапива знала: батюшка нарочно выпытывал, каков там этот новый детинец, хотел превзойти, но слишком мало было строителей – не совладал и весьма опечалился…) Избы внутри глядели покинутыми, утратившими обжитой вид. В снежное время это происходит очень быстро, стоит только дому постоять день-два-три с разинутой дверью, нетопленым… Там, куда досягало солнце, обтаивала деревянная вымостка, чернела земля, торчали лохмотья жухлой травы. Где солнца не было, держались сугробы. А у одной стены скакал, надсаживался, рвал цепь всклокоченный голодный кобель. Увидев Крапиву, Волчок захлебнулся горестным плачем. Боярская дочь не помнила, как скатилась с седла, как бросилась к псу, обняла… Могучий бесстрашный пёс визжал по-щенячьи, облизывал её лицо, вертясь и мешая расстёгивать тяжёлый толстый ошейник. Слёзы застилали Крапиве глаза, но наконец она совладала с тугим задубелым ремнём, зарылась лицом в густую серую шерсть… Вот бы на этом всё кончилось, вот бы не надо было опять открывать глаза, снова мучиться неизвестностью и определённо знать только одно: каких бы страхов ни наплодило воображение, явь окажется гораздо, гораздо страшней…

На некоторое время она забыла и думать про своего спутника. Между тем Страхиня тоже оставил седло; лошадка потянулась за ним и прихватила зубами рукав, как некогда Лютомиру. Крапива не видела этого – и хорошо, что не видела. Варяг же потрепал Игреню по шее и отправился по избам, быстро заглядывая во все углы.

– Тут, что ли, отец твой жил? – услышала Крапива его голос.

Она обернулась. Одноглазый стоял на пороге большой дружинной избы, глядя вверх по всходу, туда, где в подобных избах устраивают чистую горницу. Крапива подошла к нему, и Волчок последовал за нею. Поскуливал, вилял хвостом, прижимался к бедру. Она рассеянно перебирала пальцами щетину у него на загривке.

В избяной влазне висело на деревянных гвоздях несколько плащей. Крапива узнала между ними отцовский тёплый мятель из нарядного привозного сукна и весских бобров. Дом успели покинуть последние крохи тепла, и на шерстинках опушки поблёскивал иней.

– Тут отец твой жил? – повторил Страхиня.

Она выговорила медленно, словно спросонья:

– Я-то не была… Вон плащ его, может, и жил…

Когда впереди показались дымки над новогородскими крышами и зубчатая стена кремля, чёрная против серого неба – Смеян заплакал. Слёзы катились по запавшим щекам и застревали в нечёсаной бороде. Он их не стыдился, впервые за годы с тех пор, как мальчишкой расшибал себе нос и искал утешения у матери. Ему не верилось, что он в самом деле добрался. Одолел этот путь, наверняка породивший в волосах первую седину…

Люди повалили за ним, собираясь в гудящую толпу, сразу, как только он миновал первые избы. И было отчего! Бедный Гнедко устало отдувался и хромал едва ли не на все четыре ноги, всадник так и качался в седле; покинув место последнего привала Твердиславова посольства, Смеян очень мало отдыха давал и себе, и коню. Так что вид молодого ладожанина вполне соответствовал привезённым им новостям.

Он скорее почувствовал, чем увидел, как кто-то взял Гнедка под уздцы, повёл. К Смеяну тянулись руки, ловили стремя, он слышал голоса, взволнованно вопрошавшие, что же случилось. Многие узнавали его, несмотря на коросты грязи на осунувшемся лице. Он тоже многих узнал бы, будь он в состоянии приглядеться. Но перед глазами всё плыло, лица сливались в одну размытую полосу, по которой не задерживаясь скользил его взгляд. Всё же он что-то отвечал заплетающимся языком. Ну а скверные новости, в отличие от добрых, распространяются удивительно быстро; к тому времени, когда Гнедка остановили перед воротами детинца и Смеяна сняли с седла, туда успел сбежаться мало не весь город.

Здесь, где обычно собиралось вече, так ещё и не успели воздвигнуть помоста для держащего речь, но в том ли беда? Всегда найдутся десятки крепких рук и надёжных плеч, готовых подпереть собой круглый воинский щит и поставить на него вышедшего говорить…

Смеян обежал шальным взглядом скопление обратившихся к нему лиц, и ему показалось, что их было целое море. Он задохнулся, ища первое слово. Увидел молодого князя, вышедшего из детинца во главе отроков и бояр… Вече волновалось, роптало.

– Не томи, Смеян!.. – услышал он голоса. – С чем прискакал, говори!..

Ладожанин огляделся ещё – и потряс над головой пучком стрел, целых и ломаных:

– Братие!.. Люди новогородские и ты, господине батюшка князь!.. Вот эти стрелы я сам вынул из тел мёртвых!.. Не поспело к Рюрику посольство богатое, всё полегло возле порогов!.. И боярин Твердислав Радонежич, и мужи его, и княжич датский с отроками своими…

Когда он рассказал всё, чему самолично был видоком или знал со слов добравшегося к князю-варягу Лабуты – он почти свалился наземь со щита, ибо ноги более его не держали. Люди наседали друг на дружку, лезли к нему. Он хотя и поведал, что от посольства уцелел всего один человек, – каждый, проводивший в Ладогу родича, непременно желал выспросить, видел ли Смеян такого-то и такого-то мёртвым – или не видел, и, значит, ещё оставалась какая-никакая надежда. У Смеяна не было сил отвечать, он сам себе казался колодцем, досуха вычерпанным в жару. На некоторое время он вовсе перестал что-либо понимать. Потом обнаружил, что сидит на земле, раскрыв рот, словно вытащенный карась, а над ним стоит молоденький парень с худым, словно после болезни, лицом и трясёт его за плечо, и взволнованные новогородцы почему-то не отпихивают парня прочь, хотя сделать это легко.

– Пойдём! – не с первого раза достигли Смеянова слуха речи паренька. – Отдохнуть тебе надо, в бане попариться и хлеба поесть. Коня кто-нибудь возьмите!

– Твердятич?.. – наконец узнал его Смеян. – Искра?

Стеклу кузнец помнил, как ещё в Ладоге боярский сын однажды заглянул в его мастерскую и долго следил за работой, а прежде чем уйти – купил связочку разноцветных обручей. Любопытный Смеян потом оборачивался вслед каждой красивой девчонке, всё высматривал, у которой блеснёт на руке витой ободок. Так и не высмотрел. А потом забрёл на буевище и увидел все семь обручей на могиле боярыни. При жизни у матери Искры никогда таких не было, но красавицу, умершую в двадцать лет, они бы, конечно, порадовали…

Смеян не видел Искру более полугода. Звездочёт показался ему возмужавшим, красивым и строгим. В другое время ладожанин непременно сказал бы ему об этом, но сейчас было не до того. Он попробовал встать, потерял равновесие и едва не свалился обратно в талое месиво. Его подхватили под руки.

На щит, подпираемый могучими руками гридней, уже вознесли князя Вадима, и князь говорил. О том, что сидело в сердце у каждого новогородца, о том, чего ради они пришли с ним сюда и на голом месте построили город, по имени коего их теперь прозывали. О гордости первонасельников этой земли, о том, что надобно словенам, корелам, кривичам, чуди, мере и веси самим собою владеть, а не звать к себе татей-защитников из чужедальних земель.

– Мудрые речи говорил мне боярин Твердислав Радонежич на святом празднике Корочуна! – разносился над вечем его ясный, чистый, далеко слышимый голос, и люди забывали дышать, ловя каждое слово. В Новом Городе любили своего хороброго князя и слушали его с великой охотой. Ибо он не только в сражениях себя не щадил, но и всячески радел о собравшихся под его рукой племенах, а совет свой умел высказать красно и убедительно – любо слушать, любо послушаться. А сегодня Вадим и вовсе говорил, как ему с осени не случалось. Так высказывают не просто наболевшее. Так изливается из сердца давным-давно выношенное, давным-давно облечённое в единственно подходящие слова, и каждое слово много раз взвешено. Поэтому и слушают люди, точно заворожённые, и верят своему князю, и готовы идти за ним на жизнь и на смерть – куда позовёт!

Молодой Твердятич взял Смеяна под локоть и повёл его, поддерживая, прочь.

– Ну что, братие?.. – летел им вослед крылатый голос Вадима. – Поняли, каково с варягами замиряться? Как чести великого и светлого князя старградского доверять?.. Боярин Твердислав прежде нас всех то узнал, и с ним Харальд, княжич датский. Сколько раз я на Радонежича город свой оставлял, в поход уходя!.. И Харальда батюшка его, великий князь датский, не абы про что сюда собирал – за себя быть велел перед всяким находником из Северных Стран…

Соплеменники Рагнара Кожаные Штаны, вышедшие посмотреть гардский тинг и незаметно влившиеся в него, сдержанно загудели. Они разумели словенскую речь и были согласны.

– Немалые люди жизнь свою положили!.. – продолжал Вадим. – Того ради, чтоб мы, братие новогородцы, умней были!.. Чтобы в ту же волчью яму не обвалились, где им лютую смерть принять довелось!..

Ладожанин Смеян сидел на лавке в просторной повалуше большого нового дома, недавно достроенного для Твердислава Радонежича и его чади, и жадно пил горячий, пахнущий мёдом сбитень из липового ковшика. Искра, хромая, прохаживался туда и сюда. Думал. Смеян косился на него, соображая, где ж это парень успел покалечиться; и хотелось бы знать, да не спрашивать же. Стеклу кузнец и своё узорочье работать привык, и в чужое вглядываться, распознавая смысл и красоту. Поэтому, придя немного в себя, он заметил и понял, в чём ещё изменился Искра за полгода. Он стал очень похож на отца. Думающего боярина, первого советчика князю, умницу и упрямца Твердяту Пенька…

– Сонными порезали, значит? – неожиданно спросил Искра, останавливаясь возле светца.

– Истинно… – кивнул ладожанин. – Дозорные только и сопротивлялись, да батюшка твой… ну, двое-трое ещё… а остальных…

– В шатрах, что ли?

– Шатры они только начали ставить, – нахмурился Смеян. – Я заглядывал, никого не нашёл. У костров все, иные в огонь и попадали… Рога в руках, пир пировали…

– Сонных, значит? – обернувшись, повторил Искра. – С рогами в руках?

– Ну… – замялся Смеян. Несообразность, проскользнувшая мимо сознания, затуманенного горем и страхом, только теперь сделалась для него очевидна.

– Пир пировали… – Искра снова заходил между печью и Божьим углом. – Там ведь кмети были один другого пригожей! Это сколько им пива надо было испить, чтобы до шатров не дойти и пальцем не пошевельнуть, когда убивать стали… У них с собой на корабле четверть столько не было! Даже если они там не пивом – зелёным вином заморским угощались… и то…

Смеян устыдился отрывочности собственных воспоминаний и решил подправить рассказ:

– Да их, видать, врасплох, стрелами… Почти в каждом стрелы торчали… – Кивнул на стол, где на чистом полотенце покоилось длинное оперенное древко, и в который раз повторил: – Эту вот из Радонежича мёртвого вынул, не одолели его, знать, один на один…

Искра остановился против Смеяна. Глаза у парня были пристальные.

– Отмывал ты её?

Смеян даже поперхнулся:

– Что ты, Твердятич… Принёс, как была…

– А видел ты стрелу, живое тело поровшую и вон вынутую? – тихо спросил Искра. – Видел?

Смеян озадаченно кивнул.

– Мне тоже доводилось, – продолжал Звездочёт. – Заметил небось, на ногу припадаю? Из стегна зимой доставали… – Он проковылял к божнице, вынул из-за резных ликов и показал Смеяну стрелу, посланницу финского лука: – Гляди! Харальд сберёг… Сквозь рудой пропиталась, отмывай её, не отмывай… А твоя? – Искра с видимым усилием подавил содрогание, поднял принесённую Смеяном и поскрёб её ногтем у оперения, потом возле жала: – И древко не вощёное… В горле сидела, говоришь?

Смеян молча кивнул. Он тоже знал, сколько крови бывает при таких ранах.

– Ты ещё сказывал, изрубили батюшку сильно… – не щадя себя, проговорил Искра. Его глаза сухо блестели в свете лучины. – И стрела глубоко в землю вошла, правильно я тебя понял? В лежачего, значит… Добивали, а может, и в мёртвого… верности для… Только кто ж стрелами-то, да ещё бронебойными?..

– Других… тоже, – подал голос Смеян. – Многих…

– А ты только и твердишь: зарезали да зарезали. – Искра криво усмехнулся. – Стало быть, всё верно запомнил, только сам себе объяснить не сумел… Ты ведь ещё стрелы привёз? Небось отдал уже людям?

– Да, – кивнул Смеян. И решился предположить: – Те тоже такие… Как будто… в мёртвых уже…

– И стрелы оставили, – наклонил голову Искра. – Хотя ратным людям не грех бы их и собрать, пригодятся небось. Да ещё и… траву эту…

Видение пожухлых крапивных стеблей, чьею-то глумливой рукой всунутых его отцу в мёртвые окровавленные уста, так и стояло у Твердятича перед умственным взором, и сердце билось глухо и тяжело и не успокаивалось ни в какую. Уста, что так ласково целовали его, когда он был маленьким и болел… Щекотали его усами и бородой, в которой тогда совсем не было седины…

Искра поборол дурноту и спросил:

– Так узнал, говоришь, батюшка боярина Щетину?

– Лабута сказал, – ответил Смеян. Добрый сбитень сделал-таки своё дело: у ладожанина совсем слиплись глаза, а голова то падала на грудь, то запрокидывалась. Смеян понимал: Искра ощупью доискивается чего-то важного и вот-вот постигнет сокрытое от менее склонных сопоставлять… Понимать-то он понимал, но помочь был не в силах. Слишком многое отдал, торопясь добраться сюда. Смеян только добавил: – Вроде бы узнал Радонежич Сувора и по имени окликнул его, и с тем Лабута сулился на роту пойти. Сам же он душегубов лесных признать не сумел, те свои лица личинами кожаными прикрывали…

Несколько мгновений Искра молча смотрел на него, качавшегося на лавке. Каждое слово ладожанина укладывалось в память Звездочёта зарубкой, зацепкой для восхождения к разгадке случившегося. Потом он шагнул к двери и резко распахнул её, мало не расшибив лбы двум невмерно любопытным чернавушкам, таившимся с той стороны. Девки, пискнув, шарахнулись, но молодой Твердятич гневаться не стал, лишь распорядился устало:

– Что глядите, дурёхи… Идите гостя укладывайте!

Чернавушки бросились со всех ног. Искра проводил их глазами, испытывая странное чувство. Никогда уже не быть ему в этом доме просто сыном, послушно исполняющим отцовскую волю. Теперь он сам был здесь всему хозяин и голова. Он и раньше распоряжался, пока боярин в отъезде бывал, и даже – когда из Ладоги уходили. И справлялся, как говорили, толково… но бегом исполнять его слово до сих пор не кидались. А ныне… Ныне как скажет он, так и будет. Всё – сам. И решать, и ответ держать, ни за чью спину не прячась…

…И самое первое решение Искры, наследника боярского, оказалось таково, что погибший Твердята наверняка разгневался на небесах. Густели сизые сумерки, когда Звездочёт потихоньку выскользнул со двора, сидя на одном коне и ведя заводным второго. Некому было смотреть, как он болезненно морщился, привставая и садясь на рыси: нынешний день был совсем непохож на обычные, люд новогородский частью напуганно сидел по домам, гадая, как же всё будет, частью топтался в детинце и около, ещё переживая только что дошумевшее вече. Потому Искра миновал недлинную улицу и покинул город, избегнув ненужного любопытства соседей: что да куда, да надолго ли, да отчего вдруг один.

Искра знал, что решило вече и с ним кончанские старцы и князь. Белому Соколу собрались всем миром показать из Ладоги путь. Новый Город воздвигал на вероломных варягов великую рать, и рать эта должна была разметать и смести ладожан, словно вихорь Стрибожий – листья осенние. Так тому и следовало, наверное, произойти. Только ведомо было Искре, как собирается великая рать, как она раскачивается и медлит, словно неторопливый прибой на море Нево, где он часто раньше бывал… Ужо раскачается – и тогда вправду держись, но пока этого дождёшься, погибель отцову станет уже не разгадать.

А в том, что было с этим не так-то всё просто, Искра не сомневался.

Кому понадобилось добивать раненых стрелами, если расправлялись с посольством – Смеян тела видел! – чуть ли не одними ножами? А уж мёртвых разить, после чего стрелы – приметные стрелы Суворовой заставы – несобранными покинуть, смотрите, мол, все добрые люди? Зачем лица было личинами покрывать, если такой знак тут же оставили?.. И… опять эти высохшие стебельки во рту у отца. Смеян не солгал, за такую ложь души в Исподний Мир отправляются. Ну и не в уме ли повредился воевода Щетина? Прятать лицо, чтобы немедля сообщить всякому, кто увидит: Сувор я, Сувор здесь побывал…

Даже если будет бой и победа, и Вадим Военежич опять в Ладоге сядет (как тому, по нерушимому мнению Искры, быть надлежало), – правда о гибели посольства не прояснится. Скорее, наоборот, затеряется. Вот почему он и поехал один, слова никому не сказав, кроме старой мамки-рабыни, кормившей его когда-то своим молоком. Один, потому что возьми с собою кого из челяди или из домашнего войска – ущерб, скажут, новогородской рати замыслил… А с него, Искры, толку, да с хромого к тому же…

Молодой Твердятич до того крепко задумался, что, в упор глядя, не заметил девушку, стоявшую на тропе. Спохватился, натянул повод, но нужды в том не было. Умный конь остановился сам.

– Поздорову тебе, славный боярский сын, – низко поклонилась Куделька. – Далёко путь держишь?

Вот ведь времечко выбрала, когда на дороге попасться!.. Раздосадованному Искре всего более хотелось прогнать её прочь – не лезь, мол, дура, под ноги! – но Твердятич удержался. Не сидел бы он здесь, в седле этом, если бы не старая ведьма да не девка-ведунья. Он ответил как мог вежливо:

– Далёко, красавица, и лучше было бы нам с тобою здесь не встречаться.

Она наклонила голову к плечику и посмотрела, как ему показалось, лукаво:

– И я не красавица, и встреча наша с тобою, Твердятич, нам обоим к добру, так что незачем о ней сожалеть. Ибо иду я туда же, куда и ты собрался. Только пешком меня и лягушка обскачет, а ты, смотрю, коня мне привёл…

Искра от этаких слов вначале онемел, потом собрался рассвирепеть, но не успел, ибо Куделька напомнила:

– Батюшка твой когда в Ладогу отбывал, кто его против зла, у порогов ждущего, опасал?..

Проводы отца и слова старой колдуньи Искра, конечно, не позабыл. Но и пристально не размышлял о них, потому что это было больно. Сколькими дурными знамениями остерегала Твердяту Мать Лада, предвечная Хозяйка Судеб!.. А вот не разглядели. Не вслушались. Так уж привыкли на разум житейский только и уповать. Сам боярин и он, Искра, сын его недомысленный…

Он спросил глухо:

– Зачем бередишь?

Куделька ответила:

– Затем, что гордый батюшка твой мою наставницу не послушал, а ты меня, может, послушаешь. Если вправду хочешь по чести мёртвого упокоить, а живому жизнь сохранить…

Искра мрачно смотрел на неё с седла. О каком ещё живом девка толкует?.. О нём самом, что ли?.. Потом в памяти выплыл Вадимов суд, тёплое нутро меховой шубы и Куделькино невесёлое пророчество о судьбе злосчастного Торгейра. Как горевал по нему Харальд!.. А вдруг она и Торгейра сумела бы спасти?.. Если б дали ей тогда слово сказать, может, и усомнился бы чистый сердцем датчанин, не стал возводить на Замятню Тужирича облыжного обвинения, не сошёлся бы с ним в поле, с которого справедливый Перун не пускает неправого обратно к живым… Если бы он, Искра, боярский сын, ей хоть мало помог то слово промолвить…

Он хмуро полез вон из насиженного седла, ощущая, что на больной ягодице вот-вот откроется рана. Но ведь не самой хромоножке карабкаться на заводного коня, надобно хоть стремя ей подержать…

Медленно, как старуха, со ступеньки на ступеньку поднялась Крапива по стыло-скрипучему всходу, миновала незакрытую дверь, подняла над головой маленький масляный светильничек, найденный внизу, и поняла: вот оно, жилище батюшкино. Лавка с постелью, хранящей запах его, большой лубяной короб возле стены, из дому привезённый… старый, с детства памятный короб, что она несмышлёной девчушкой когда-то попортила ножичком, а батюшка её за ухо оттрепал, гневался… Взгляд Крапивы метался по бревенчатым стенам, ища какого-нибудь знака о судьбе отца. Но не было знака. Она, дура, поначалу возрадовалась, обнаружив, что в маленькой крепости не сражались, не отстаивали её от неведомого врага. И теперь вот отлегло от сердца, ибо не было в горнице ни разгрома, ни кровавых потёков…

Только лучше бы они, наверное, были. Как ни жутко это промолвить.

Горница, как и прочие хоромины, куда заглядывали они со Страхиней, не была ни ограблена, ни перерыта, как всегда случается, когда враги берут на щит поселение. Жильё воеводы глядело оставленным, да не просто оставленным, – брошенным в мгновение поспешного бегства. Бегства, когда спасаются в чём были, хватая лишь самое необходимое и дорогое…

Страхиня поднялся по всходу совсем бесшумно – Крапива вздрогнула всем телом, когда он коснулся плеча:

– Нашла что-нибудь?

– Батюшка здесь жил… – выдавила Крапива. Она всё держала глиняный светильник в руках и не могла поставить его ни на лавку, ни на короб, не могла заставить себя хоть к чему-нибудь притронуться. Так невозможно бывает коснуться мёртвой плоти, из которой только что вылетела родная душа…

Варяг буркнул сквозь зубы, оглядываясь кругом. Крапива исполнилась обречённой ярости, ожидая: сейчас скажет – удрал батька твой и дружину увёл, как есть к разбойникам подался!.. Если скажет, придётся ему её прямо сразу здесь убивать. Поскольку иначе она ему последний глаз выбьет и горло зубами перегрызёт… Но Страхиня сказал совсем иное:

– Ищи, девка. Ты отца своего хорошо знаешь… Того ли здесь не хватает, что он всяко с собой взял бы, если бы в спешке насовсем уходил?

Крапива снова заозиралась, пытаясь что-то смекнуть. Её взгляд скользил, ни за что не цепляясь и примечая немногое. Никак не удавалось сосредоточиться – пока на глаза не попал всё тот же добротный лубяной короб, много лет назад исцарапанный с одного боку ножичком. Теперь батюшка тем царапинам умилялся… Мог же повелеть закрасить, а вот не повелел почему-то…

Крапива вдруг сунула Страхине в руки светильничек, откинула лёгкую крышку и стала выкидывать из короба всё, что в нём было без особого порядка навалено. Трудилась, доколе не показалось самое донце. Только очень намётанный глаз мог заметить, что донце это было чуть толще обыкновенного. А уж чтобы раздвинуть его, вовсе требовалось знание и привычка. Иначе только сломать. Тайничок в старом коробе Крапива помнила с самого детства. Поддела и вынула прочную тоненькую дощечку. И увидела кольчугу, опрятно сложенную внутри.

Она подхватила весомое железное кружево, вскинула его к лицу и уткнулась, чувствуя, как потекло по щекам… Вот он, знак! Крапива ещё не истолковала его, ещё не решила, что именно он гласил, – а призрак беды ближе склонился к ней, застя весёлый солнечный свет, ликовавший меж облаков над мёртвой заставой…

– Отца твоего? – спросил Страхиня, ощупывая и гладя отделанный медным плетением кольчужный подол.

Крапива заговорила невнятно, всхлипывая, давясь слезами и горем:

– Датчане селундские приходили… Князь Рагнар с войском своим… Господин Рюрик на лодьях встречь вышел, сеча была страшная… Меня батюшка дома оставил, а я тогда только пояс надела… Воли его над собой не стерпела… Лютомир с побратимами укрыли под палубой корабельной… Я чести в бою доискалась, добычу взяла… Всю и отдала её, броню эту батюшке справила… Он ранен был в той сече, так чтобы больше не ранили… Простил он меня, а броню беречь стал… Не разлучался с нею, хранила она его, говорил… Трижды залатана, трижды от смерти обороняла…

Её даже замутило, порожний желудок стиснула мерзкая судорога. Более не было приветливого дня за порогом этой остывшей избы – всюду вокруг, во всём мире легла давящая тьма, и уже не будет рассвета. Только маленький светильничек на откинутой крышке короба ещё сопротивлялся ползущему мраку, но и он скоро погаснет… Крапива вдруг ощутила всей кожей, что вымерший городок более не был жилищем отца. Неизвестно куда, словно Змеем Волосом унесённые, подевались из него люди, а добрые Домовые, суседушки, без коих дом превращается в домовину, то ли умерли, убитые подкравшимся злом, то ли замёрзли, лишённые тепла, то ли разбежались, напуганные, и лишь чёрная нежить шепчется по углам, подбираясь всё ближе и ожидая, когда погаснет светильничек…

– Значит, не сам ушёл твой отец, – пробился сквозь мрак неожиданно трезвый голос Страхини. – Или вернуться думал, ан не довелось.

Ему-то не застили разум чужие страх и отчаяние. Он успел сверху донизу облазить всю заставу, принюхиваясь по-звериному и подмечая единственным глазом всякую мелочь. И понять то, чему Суворова кольчуга на потайном дне ларя явилась лишь подтверждением. Боярин Щетина отсюда не сбегал яко тать. И не был изгнан вражеской силой. Когда он последний раз выходил в эту дверь, он собирался вернуться. И ни о какой рати не помышлял. Это уже потом кому-то понадобилось представить всё так, будто он поспешно бросил заставу. Кому понадобилось?.. Для чего?..

И не учёл этот кто-то, что его загадку будут отгадывать два человека, готовых на это жизнь свою положить. Суворовна, у которой после гибели Лютомира дел-то других не осталось на свете, кроме как очистить имя отца. И он, Страхиня.

Крапиву колотило, она не отнимала от щёк отцову кольчугу и плакала безутешно, стоя посреди горницы и раскачиваясь, как стебелёк на ветру. Если бы это парень так заходился, Страхиня управился бы без особых затей: взял бы за шиворот да накрест огрел по щекам, небось сразу сопли-то подобрал бы. С девкой тоже можно было так поступить – выбрала ж время разнюниться, в путь пора!.. Он уже и руку занёс… Но рука, вместо того чтобы больно стиснуть беззащитное плечо, опустилась на него тихо. Неумело погладила…

– Будет реветь-то, – сказал он самому себе незнакомым, странно изменившимся голосом. – Жив если батька твой, разыщем его. Пёс, глядишь, пособит, выведет…

Крапива на миг подняла глаза, опухшие, мокрые. Всхлипнула не то застонала – и с отчаянной доверчивостью посунулась лицом ему в грудь. До сих пор он был с ней не очень-то добр. Не обижал, верно, но и ласки большой она от него не видала. Да что!..

Боялась его, как даже грозных датских викингов не боялась в самой первой своей настоящей большой сече. Этот Страхиня не то что над ней, жалкой, – над кем угодно другим учинить мог всё, что хотел. Страшен был. А вот как придвинулась тьма, как повеяло со всех сторон смертью – поди ж ты, и оказался он один в обезлюдевшем мире – живой, тёплый, надёжный…

Прижалась к нему, вцепилась что было силы, не оторвёшь. Услышала, как стучало у него в груди сердце.

Когда добрые люди возвращаются с похорон, они от века первым делом заглядывают в печь и в квашню, ибо Смерть бежит святого, могучего хлебного духа. А потом – любят друг друга. Любят неистово и нежно, посрамляя скаредную Смерть возвращением торжествующей Жизни. Эта-то тяга к жизни, к теплу толкнула Крапиву вперёд, вскинула её руки Страхине на плечи, заставила жадно искать устами уста. И мысли не было ни о лице его изуродованном, безобразном, ни о том, как боялась насилия, идучи с ним по лесам. Так тянуло её в этот миг к грозному и непонятному спутнику, как к Лютомиру-то не тянуло в самые их счастливые ночи…

Варяг вроде заколебался, прикидывая, надо ли это ему. А потом легко, без натуги, подхватил девушку на руки…

Это чёрное озеро давным-давно жило само по себе, питаясь лишь впадающими ручьями и утратив всякую память о бегучих стремнинах, о вечном истечении к морю. Его берега заросли камышом, стали топкими и начали понемногу смыкаться, а на дне год за годом откладывались слои бурого торфа. Однако нынешней весной всё на свете шло не так, как всегда. Государыня Мутная, не пожелавшая замерзать даже в низовьях, мешкала в своём течении, раздавалась вширь. Настал черёд и озеру всколыхнуться до самых глубин, затопить макушки разросшихся камышей, ощутить незрячие движения новых русл и проток, с разных сторон протянувшихся к нему и от него, на поиск соседей. У зыбкого торфяного дна шевельнулись чёрные рыбины, почуявшие свежую воду и новую пищу…

Возникшие протоки день ото дня становились всё шире и глубже, и как-то раз случилось такое, чего озеро не помнило уже целую тысячу лет. В его водах стройным лебедем закачался корабль.

Странной и неприветливой выдалась эта весна, и корабль был ей под стать. Его голая мачта цепляла и обламывала ветки, низко склонённые над водой, вёсла покоились увязанные вдоль бортов, а на палубе, под скамьями и на скамьях, лежали неподвижные люди.

Живые, сопровождавшие корабль, на его палубу предпочитали не подниматься без последней нужды. Ночью всё по-прежнему прихватывало ледком, но дневное солнце то и дело прорывалось сквозь тучи и грело уже не по-зимнему, так что с лодьи отчётливо несло запахом смерти. Живые гребли в нескольких лодках и тянули корабль за собой. Озеро слышало, как они рассуждали ещё о какой-то лодочке, которая принадлежала к кораблю и следовала за ним на привязи. Теперь этой лодочки не было, и люди решили, что верёвка, державшая её, перетёрлась в ночи, и лодочка уплыла, увлекаемая течением. Озеро знало, куда она в действительности подевалась, но его не спрашивали, и оно промолчало. В маленьком челне, притухая и разгораясь, трепетала слабая жизнь, и озеро приготовилось взять её к себе и укрыть, поглотив. Однако лодочка тонуть не спешила. Покачивалась на волнах, петляла протоками, тыкалась в мягкие бока островов, словно слепой щенок, ищущий тёплого материнского брюха…

Люди, тянувшие корабль, скоро посоветовались и решили прекратить поиски. Экая важность, лодчонка, с привязи сорвавшаяся! Может, даже и к лучшему, если её, брошенную, попозже найдут…

О жизни, затаившейся в утлой скорлупке, они не подозревали. Иначе не успокоились бы, пока не разыскали её.

Эти люди, включая вожака, были раздражены и озлоблены. Сонное озеро внятно слышало все мысли и настроения и сохраняло их в своём зеркале, чтобы сообщить тому, кто сможет понять.

Людям, заночевавшим на берегу, поначалу невероятно везло в этом походе. Но потом начались всякие несчастья и продолжались до сих пор. Поистине следовало бы им насторожиться, когда пятеро воинов пали в схватке с теми немногими, кто оказался не подвержен действию зелья в вине или умудрился стряхнуть с себя его липкую власть… Не насторожились. А дальше было лишь хуже. Они уже думали, что благополучно сделали дело, но небольшую ватагу начал преследовать злой нарок: двоих истребила вспухшая топь – мгновенно, молча и жутко, так, что ни вскрикнуть не успели, ни помощи попросить. Только что рядом шёл человек, переступал с кочки на кочку… а стоило отвернуться – и вдруг исчез, как проглоченный, и всё, и не знаешь, в котором месте тыкать шестом, чтобы уже там, под водой, сумела ухватиться ищущая рука…

Третьего, угадав, выволокли за волосы и одежду. Это был храбрый воин, но едва не постигшая участь оказалась страшней гибели от вражьей десницы, которой он давно уже не боялся. Когда его вытаскивали, он схватил одного из побратимов за руку возле запястья и долго потом не мог разогнуть сведённых судорогой пальцев, как ни пытался… К вечеру он уже шутил над случившимся, не зная, что смерть лишь примеривалась к нему, не желая вдругорядь ошибиться. На следующий день он отправился разведывать путь, а заодно доказывать самому себе и друзьям, что мужества в нём после вчерашнего не убавилось… И повстречал шатуна, изгнанного из берлоги небывалым разливом, коего не предугадало даже всеведущее зверьё. Когда парень не вернулся, его стали искать. И нашли пропитанные кровью ошмётки кожуха, в полоски разодранного чудовищными когтями…

Ещё один воин поранил себе ногу обломанной веткой, пропоровшей прочный сапог, – осклизлой веткой, в лохмотьях истлевшей коры… Рана показалась ему совсем не опасной, скорее досадной. Но лишь поначалу: нога воспалилась, распухла, начала гнить. Днём он шагал топким берегом или грёб наравне со всеми, только обливался потом и до хруста стискивал зубы, а ночью не мог спать от разъедающей боли. Опытные друзья щупали вздувшуюся ногу и мяли её, стараясь выпустить гной. Внутри при этом хрустело, как будто лопались пузырьки.

И каждую ночь издалека долетал странный, тревожащий душу свист. Он разносился на вёрсты, и каждое соловьиное коленце было исполнено потаённого смысла. Все знали – это финны передают от селения к селению какие-то вести. Вести наверняка были недобрыми и вдобавок определённо имели к маленькому отряду самое прямое касательство. Одна беда – понять и объяснить язык свиста не умел никто. Даже предводитель, сведомый, кажется, во всём.

В этот вечер ватажникам наконец-то попался хороший каменный взлобок, суливший отдых от прилипчивой сырости. Воины надёжно привязали пленный корабль, расположив его с подветренной стороны, чтобы не достигал скверный дух с палубы. И растеплили за камнями несколько неярких костров.

Полночного нападения можно было не опасаться. В болотной глуши не живут люди. И даже охотники из местных ижоров в такое время года не суются сюда, предпочитая промышлять в менее гиблых местах. Опять же нынешняя ночь обещала стать последней. Назавтра ватагу должны были встретить верные люди.

Воин, мучимый болью в ноге, спал хуже всех, вернее, совсем почти не спал. Крутился на жёстком ложе, посреди которого сквозь ветки и толстый плащ выпирали острые камешки, не знал, как уложить проклятую ногу, завидовал храпевшим товарищам. И думал о том, что ногу ему лекарь всего скорее отрежет, и хорошо ещё, если не выше колена. Он знавал когда-то Плотицу, одноногого кормщика, крепко ценимого князем Рюриком и лучшими его воеводами. Но Плотица утратил ногу в бою, а не глупо и бесславно, как он. От этого становилось совсем жалко себя; молодой гридень смаргивал с ресниц слёзы, благо их всё равно никто видеть не мог.

Боль в ступне только-только начала было успокаиваться, когда явилась телесная нужда и отогнала едва сомкнувшийся сон. Воин полежал ещё некоторое время, досадуя и не решаясь сдвинуть притихшую ногу. Потом обиделся уже вконец, шёпотом выругался и полез наружу из-под тёплой овчины.

Далёкого пересвиста не было слышно. Дозорный подрёмывал стоя, обхватив руками в рукавицах лущу копья и привалившись щекой. Время от времени его ладони соскальзывали. Он перехватывал древко повыше и, не открывая глаз, вновь устраивал голову на сгибе запястий. Гридень проковылял, волоча ногу, несколько шагов прочь от тлевшей в костре длинной лесины и облегчил свою нужду у большого одинокого валуна в круглых пятнах лишайника. Днём пятна были цветными: жёлтыми и серебристо-зелёными. Ночь залила их чернотой, уподобив большим гноящимся ранам. Гридень отвернулся и стал оглядываться кругом.

До наступления светлых ночей было ещё далеко. Однако затянувшие небо тучи рвались чем дальше, тем чаще, и болото озаряла луна. Неживой свет струился по ветвям елей, нёсших стражу вдоль берегов когда-то уединённого озера, ставшего проточным впервые за тысячу лет. Столько воды здесь не бывало с тех пор, когда грозное Нево валилось с севера на берега, а законотворец Сварог ещё не пропахал Невское Устье, давая выход потокам. Ветра не было, тёмного зеркала ничто не тревожило, и молодой гридень видел, как плыли через озеро обломки ветвей и целые валежины, увлекаемые зародившимся течением. Они плыли и плыли, пересекая широкую скатерть лунной дорожки – с правой руки на левую, из одной протоки в другую. Парень затянул гашник и невольно повернул голову, следя, как растворяются в непроглядной тени елей лунные отсветы на мокрых космах уплывающих выворотней. Кругом властвовали только холод, сырость и тьма… Тёплые избы с протопленными печами и ласковыми одеялами, расстеленными на полатях, казались невообразимо далёкими. Гридень вздрогнул, плотнее прижал засаленный ворот кожуха… и вдруг сообразил: чего-то недоставало. Чего-то столь примелькавшегося, что берег и озеро без него стали сами на себя не похожи. А чего убыло – ещё поди смекни.

Когда молодой воин наконец понял, что к чему, его прошиб такой пот, что сама собою забылась даже непрестанная грызущая боль, а горло высохло, как по летней жаре. Возле мыска, на котором они обосновались с ночлегом, больше не было пленного корабля. Воин в ужасе напряг зрение, но ничего не смог уловить в той стороне, куда течение оттаскивало всё плывшее по поверхности.

Только длинный причальный канат тянулся от берега прочь, с коряги на корягу, змеясь и исчезая в воде…