"Тень друга. Ветер на перекрестке" - читать интересную книгу автора (Кривицкий Александр Юрьевич)КОЕ-ЧТО ИЗ ОДНОЙ БИОГРАФИИУтро бросает жидкие блики света в мою гостиничную келью. Увы, городские рассветы возвещает здесь удивленное кукарекание петуха... в магнитофонной записи. Ему вторит крещендо уличной какофонии. А сейчас над ухом тревожной басовой струной прокатились еще гудки локомотивов. Неподалеку вокзал. В моем распоряжении целый час. Я медленно одеваюсь, потом бесцельно толкусь в номере и мысленно возвращаюсь к недавней дороге. Железнодорожное полотно петляло по берегу Тирренского, а потом и Лигурийского моря. В вечерних огнях мелькали вокзалы Пизы, Венеции, Генуи. На перронах суматоха. Водоворот людей. Чужие страсти наспех цитируют из самих себя по нескольку обрывистых строк — я читаю их мимическое выражение. Сквозь поднятое стекло не слышно голосов, и только чьи-то торопливые объятия, горестная улыбка в уголке губ немолодой женщины, равнодушное рукопожатие кончиками пальцев двух свежеотглаженных мужчин, пылкие поцелуи молодой пары. Через мгновение все это покрывается мраком полей справа и брезжущей синевой моря слева. И снова бешеная тряска вагона. Экспресс прострочил в самый краешек лакированное голенище итальянского сапога и остановился у его верха — Турин. Где-то там, выше, — знаменитый Симплонский туннель — Швейцария. Сбоку перевал Фрежюс — Франция. А где же Кунео? Недалеко и Кунео, там, где начинаются отроги Западных Альп, — скалы, безлесные горы, оживленные лишь редкими пиниями. Что я знаю об этом городке? Пока ничего. Помню только умный и трогательный фильм «Закон есть закон» с Фернанделем в главной роли. События там происходят на итало-французской границе, и в репликах персонажей часто мелькает географическое название — Кунео. Из этого центра провинции идут инструкции и распоряжения в пограничный район, доставляя действующим лицам то огорчения, то радости. А впрочем, я встречал это название — Кунео — и где-то еще, но, видимо, так давно, что память, не потревоженная никакой в нем надобностью, ленилась подсказать мне нужный источник. Любопытно, каков он, этот человек из Кунео? По телефону я приглашал его в Рим. Он предложил встретиться в Турине — поближе к его дому. Я согласился. В конце концов повидать некогда блестящего офицера фашистской армии, награжденного двумя орденами за «русский поход», поговорить с лейтенантом, обожавшим дуче и писавшим патетические рапорты-просьбы поскорее отправить его на фронт, — одно это, может быть, еще но стоило специальной поездки в Турин. Но были у меня и другие соображения. Летом 1942 года, когда левое крыло гитлеровских войск, входивших в группу армии «Б», было остановлено на Дону под Воронежем, я, корреспондент «Красной звезды», находился именно в этих местах. Итальянские дивизии, приданные группе «Б», заняли рубежи вдоль Дона, чтобы прикрыть фланги армии Паулюса, нацеленной на Сталинград. Вот, подумал я, значит, с этим самым Ревелли когда-то меня разделяло пространство, значительно меньшее, чем расстояние от Турина до Рима. Кроме того, так случилось, что на фронте я ни разу не видел живого итальянского солдата или офицера. Гитлеровских — сколько угодно, даже не однажды их допрашивал. Итальянцев я больше слышал — от Карузо до Модуньо. И то с пластинок. А видел до поездки в Италию только одного. Это было вскоре после войны, на дипломатическом приеме в «Метрополе». Из толпы людей в смокингах и просто темных вечерних костюмах вдруг возникли рыжеватый помятый пиджак и узловатая палка. Их обладатель, приземистый мужчина с энергическим лицом, с умными, насмешливыми глазами, осмотревшись вокруг, сделал прихрамывающий шаг в мою сторону и с легким иностранным акцентом сказал: — Дайте прикурить старому итальянскому парикмахеру. Я не был знаком с этим странным на вид человеком, но сразу же признал в нем Джованни Джерманетто — мне как-то давно показали его в Союзе писателей на интернациональном вечере. Когда-то в Италии он действительно был брадобреем. Коммунист-эмигрант, он жил в Советском Союзе с 1930 года и написал знаменитую книгу — «Записки цирюльника». В 1946 году вернулся на родину, но продолжал наезжать в Москву. В тот вечер мы уже не расставались. Поело протокольной процедуры приема сели за стол в первом зале, возле фонтана — до войны в его акватории плавали жирные карпы, пуча оптические глаза на посетителей. Повар ужасным движением выхватывал сачком из воды именно ту рыбину, что приглянулась гостю, и спустя малый срок превращал ее в жареную. А однажды подгулявший иностранец, бурно танцуя со своей спутницей, свалился в этот бассейн — нетрудно вообразить, как орали перепуганные карпы на своем беззвучном для нас языке. Джерманетто, как старый москвич, знал это местное предание и воспроизвел мне «сцену у фонтана» в лицах. Я ответил какой-то историей в том же духе. Уже из короткой перекидки репликами я понял: он был из тех, кому опасно попасть на зубок даже в самом обычном, будничном разговоре. Он умел «нащупать» собеседника, выудить его слабости. Но и сам не смущался и уж тем более не чувствовал себя обиженным, когда получал острый ответ. Такой способ общения он считал естественным и, разумеется, тотчас же нашел во мне единомышленника. Но за непринужденным, чуть-чуть грубоватым и шутейным стилем нашей долгой беседы всегда таилась в нем способность мгновенно перейти в другой масштаб. Он был постоянно готов к серьезному спору или обсуждению больших проблем. Тогда вам являлся боец-марксист во всем блеске своего идейного вооружения, страстный и человечный, далекий от холодной риторики. Люблю таких людей. Да, он был весел и остроумен, несмотря на тяжелейшую жизнь подпольщика-революционера, многочисленные аресты, заключение в тюрьмах королевской и фашистской Италии. Давно-давно он входил в марксистскую группу «Ордине нуово», созданную его близким другом Антонио Грамши и Пальмиро Тольятти. Из нее впоследствии возникла Коммунистическая партия Италии. Джерманетто видел многое... Встречался с молодым Хо Ши Мином. Знал Ленина, разговаривал с ним на IV конгрессе Коминтерна. Слушать его рассказы о прошлом было истинным наслаждением. Его подвижное лицо с густыми бровями, насмешливым, но и добрым взглядом и ямочкой на подбородке дышало умом и волей. В те годы, какими бы дорогами и тропами ни двигался разговор, он неизменно приходил к недавней войне. Джерманетто спросил, не встречал ли я на фронте пленных итальянцев. Я ответил именно так, как уже известно читателю. Его позабавило неожиданно всплывшее имя Карузо. — Да, — сказал он, быстро найдя локальную метафору, — ария Муссолини в этой войне была на редкость хорошо ошикана. Исполнитель повис вниз головой. — И добавил: — Я ведь знал этого субъекта. Познакомился с ним на собрании корреспондентов «Аванти». Он был тогда ее редактором и еще играл в социалиста, но барские манеры уже выдавали его с головой. Встречал его в Турине — шла предвыборная кампания в палату депутатов. Рабочие отвергли его притязания и назвали своим кандидатом рабочего, — как же его звали? — Банетто. Больше я не видел будущего дуче, только спустя годы — на портретах, главным образом в полицейских участках, где меня допрашивали... Он вспомнил годы первой мировой войны, когда вел антимилитаристскую пропаганду на родине. Вспомнил камеру в городке Фоссано, куда его затолкали и где солдаты — пойманные беглецы с фронта — распевали: Луиджи Кадорна, как же, как же... Он был тогда главнокомандующим итальянскими войсками. Я прочел Джерманетто звучные строфы Николая Тихонова из поэмы о 28 героях-панфиловцах. Поэт листает страницы «книги старой» и, сравнивая гвардейцев разных эпох, восхищается несравненным мужеством героев войны Отечественной: — Восточный поход Муссолини — трагедия итальянского народа, — с силой сказал Джерманетто, — народная драма и страшное преступление фашизма. Знаете, формула Ленина о войнах несправедливых и справедливых не перестает удивлять меня своей точностью. Сжато, ясно и просто. С ее помощью можно оценить любое вооруженное столкновение в мировой истории. — И, поглядев, задумчиво добавил: — Итальянцы совсем неплохие бойцы. Они прекрасно дрались под командой Гарибальди. Но сердце нашего народа трудно подкупить. Оно не откликается на грязные войны. Так было и с восточной авантюрой Муссолини. — По правде говоря, — воспалился я, — наша армия не очень-то надеялась на этот голос сердца и сильно помогла ему прорезаться. — Вот это по-моему сказано, — живо откликнулся Джерманетто, — ядовито, но верно. В первую мировую войну я хорошо знал наших солдат-альпийцев. Я ведь родом из горной местности. Там формировались их дивизии. Помню их горькую песню. Она оплакивала бессмысленно павших стрелков: «На мосту Бассано траурные флаги...» Катастрофа Италии в той войне носила имя: Капоретто. Вы, конечно, хорошо знаете, что там произошло, под этим Капоретто? — Знаю, конечно, — ответил я, — но не представлял себе зримо, пока не прочел «Прощай, оружие!» Хемингуэя. Он описал все это как гениальный очевидец. — Капоретто означало разгром армии, взрыв негодования в стране. Что творилось тогда у нас! — воскликнул Джерманетто. — Буржуазия нашла спасение в фашизме. Власть захватил Муссолини с его чернорубашечниками. В этой войне итальянская катастрофа носит имя: Дон! И на этот раз она смела по крайней мере самый фашизм. Мы еще долго не расставались с Джерманетто. Остаток вечера провели у меня дома. Он уехал, а я до самого рассвета записывал наш разговор и, ложась спать, машинально повторял угрюмую строку: «На мосту Бассано траурные флаги...» ...Мы встретились с Нуто Ревелли в девять часов утра. Я увидел перед собой атлета: рост — метр восемьдесят, не меньше. Спокойствие и сила. Пока мы шли навстречу друг другу, я любовался его истинно мужской фигурой. И только лицо... Оно так резко контрастировало со всей великолепной статью Ревелли, что я на мгновение отвел взгляд от странной скошенности его черт. Будто скульптор-кубист прошелся своим сумасбродным резцом по реалистическому портрету, сместив его пропорции. А кто-то потом пытался восстановить подлинник, но не преуспел в этом до конца. За темными стеклами его очков я уловил смещение глазных орбит, все ту же непонятную скошенность. Такое чувство, словно этот человек — рослый, могучий, красивый — обладал чужим лицом. Форма, посадка головы были его, а лицо — нет. Оно не принадлежало Ревелли. Это впечатление ошеломляло настолько, что некоторое время я не мог сосредоточиться на нашей беседе, избегал смотреть на него открыто и пристально. Он приехал в Турин на машине. Но сегодня же хочет возвратиться. Завтра утром ему нужно быть в Кунео — неотложные дела. Он зовет меня к себе. Но меня завтра ждут в Милане, и я не могу нарушить расписания. Как быть? — Очень просто, не будем терять времени, — сказал я. И мы действительно его не потеряли. Мы просидели с Ревелли ровно тринадцать часов с десятиминутным перерывом на бутерброды. Он уехал в Кунео после полуночи, и мы расстались так, словно знали друг друга всю жизнь. — Я родился в Кунео, в тысяча девятьсот девятнадцатом году. Я родился и вырос вместе с фашизмом — вы можете сопоставить даты. Поход Муссолини на Рим был в тысяча девятьсот двадцать первом году. Кунео — захолустье. Бедные горы. Бедные долины. Бедные крестьяне. Многие покидали родину, уезжали во Францию и Южную Америку. Там, на чужбине, любая работа, даже самая черная, становилась для них благом. Вокруг меня с самого детства все было фашистским — жизнь начиналась с дуче. В школе я был в звене баллилы. Мне было девять или десять лет, когда я принял присягу: «Во имя бога и Италии я клянусь исполнять приказы дуче и служить всеми силами, а если нужно, и кровью делу фашистской революции». В четырнадцать лет от учебной винтовки я перешел к настоящей, боевой. Каждую субботу у казармы фашистской молодежи мы проходили военную подготовку. Возбуждение, воинственные крики, свистки... С течением времени у меня скопилось столько значков и медалей, что я не знал, куда их вешать. Все, что было связано с оружием и силой, приводило меня в экстаз — военные парады, океанические толпы. Как и все вокруг меня, я орал: «Да здравствует дуче, да здравствует война!» Я маршировал в отряде авангардистов, затем стал «джованнэ фашиста» — молодым фашистом. Никто мне не рассказал о Маттеотти, о борьбе республиканской Испании. Советский Союз был пугалом. После войны я спросил у отца: «Почему ты не открыл мне глаза на мир?» И, рыдая, отец ответил: «Я не хотел, чтобы ты отличался от других». Фашизм мне нравился. Я занимался спортом. Мне сулили карьеру чемпиона. Я ездил по стране, метал диск на стадионах разных городов. Ежегодно в Рим — всегда осенью — съезжались «черные рубашки»; неделю мы жили в палаточном городке Тендополи. Гремели оркестры на форо Империале. Муссолини принимал наш парад. Так начал свой рассказ Нуто Ревелли, и я живо представил себе залитую сентябрьским солнцем Императорскую площадь. Дуче стоит на трибуне в своей классической позе, подбоченясь, — уперев руки в бока и выпятив подбородок, похожий на висячий амбарный замок. Молодой фашист пожирает его глазами. Дуче кажется ему богом, сошедшим с Олимпа. Давно сказано: «Нельзя кланяться кому-нибудь, не повернувшись при этом спиной к другому». Юноша Ревелли кланялся Муссолини, фашизму и ничего не знал о реальном мире социальных отношений. — Я окончил школу и выбрал военное поприще, — продолжал Ревелли. — Я думал, что это решение принято мной самостоятельно. На самом деле его продиктовали мне годы фашистского воспитания. В 1939 году я переступил порог королевского военного училища в городе Модена. Я обожал армию. Нам говорили: она лучшая в мире. Мне все было по плечу. Везде я хотел быть первым. Пришпоривало самолюбие спортсмена. Рвение мое в боевой подготовке заметили быстро. Начальник группы говорил: «Ревелли, ты настоящий солдат, как немец». Я гордился этой оценкой, хотя она царапала мое национальное чувство. Каждый курс училища имел название. Тот, в чьем строю был я, именовался кратко: «Вера». Но именно в училище с моей верой в фашизм начало происходить что-то еще неясное мне самому. Танковую тактику изучали умозрительно, только на схемах. Танков для обучения не было. В стены училища проникали вести с фронта. Тогда Италия напала на Грецию, но терпела поражения. Начальника генерального штаба Бадольо прогнали в отставку. Велико было мое удивление, когда на выпускном вечере в училище генерал Джакомо Карбони дал осторожно понять, что война эта бесцельна для Италии. Конечно, он выразил свою мысль не такими словами, но в хитросплетении его фраз промелькнул и намек на дилетантизм фашистских иерархов в военных проблемах. Меня поразили тогда иносказания генерала. Правильно ли я его понял? Говорить об этом с товарищами я не мог. Сама тема казалась мне кощунственной, хотя именно в училище я впервые услышал анекдоты, высмеивающие фашизм. В одиночестве я терзался сомнениями. Значит, не армия виновата в военном фиаско. По тогда кто же? Политика фашизма? Мое сознание, несмотря на противоречие между блеском парадов, красноречием дуче и ходом войны, не было еще подготовлено к этой мысли. Как бы там ни было, я окончил училище одним из лучших и получил на рукав два серебряных шеврона. Итак, в мае 1941 года я сублейтенант и должен ехать в Парму под сень высшей офицерской школы. Но так не произошло. Война уже проделала брешь в командном корпусе. Вся наша «Вера» пошла в войска. Образцовый курсант, я имел право выбрать место службы и, конечно, долго но размышлял: Кунео. Там стоял второй альпийский полк. Мой батальон назывался «Борго сан Далмаццо». Система комплектования была территориальной — я находился среди людей своего края. Они говорили на местном диалекте. Офицеру из Рима их лексика казалась тарабарщиной, но я отлично понимал язык моих солдат. Среди них, а не в Парме я и проходил программу своей высшей офицерской школы. Они уже побывали под огнем, потеряли боевых друзей-однополчан и не могли взять в толк, кому и зачем нужна эта война. Ветераны батальона помнили, как им когда-то обещали абиссинскую землю — место под африканским солнцем — и как они еле унесли оттуда ноги. В окровавленных горах Албании, в долинах Греции они поняли все то, над чем я ломал голову в Моденском училище. «Сельскохозяйственный отпуск» — единственное, о чем теперь мечтал каждый из них. А между тем шел июль 1941 года. Война уже кипела в России. ...Я вел роту на тактические учения. Молча шли солдаты, навьюченные снаряжением, как мулы. Внезапно колонна нарушила строй. Я в это время находился с замыкающим взводом и не сразу понял, что случилось. У кромки перелеска на естественной зеленой площадке группа солдат фашистской милиции, разделившись на две команды, играла в волейбол. Упитанные, розоволицые парни в шортах перекидывались мячом. Мои солдаты подступили к ним с бранью: «Идите воевать, недоноски, вы ведь добровольцы. Довольно околачиваться в тылу». Еще несколько минут, и началась бы драка. Жилистые крестьяне из батальона «Борго сан Далмаццо», конечно, поколотили бы фашистов. Я разрывался между еще не угасшими симпатиями к «черным рубашкам» и уважением к своим землякам. Я сумел остановить альпийцов так: «Послушайте, если здесь что-нибудь произойдет, не будет отпуска никому, пострадаю и я. Отставить драку!» Но в эти мгновения я измерил пропасть, что разделяла охранные отряды Муссолини и бедных крестьян моей родной страны. У этих отрядов была иная структура, чем в армии. Названия их подразделений и частей копировали термины, связанные с военной славой античного Рима, — «легионы», «крылья», «манипулы». Офицеры щеголяли званиями «центурион», «консул», «проконсул». Но я уже знал: на войне, где гусиный шаг, блеск выправки и истошный рев «дуче, дуче, дуче!» не имели цены, эти гвардейцы Муссолини при малейшей опасности обращались в бегство. В боях они почти не участвовали. Они держали «внутренний фронт». Когда я теперь слышал, как, вспоминая фронтовые невзгоды, кто-то из солдат возмущенно говорил: «Дуче — свинья», — я мучительно переживал постепенное крушение своих иллюзий, но, безучастно проходя мимо таких восклицаний, уже не считал свое деланное равнодушие нарушением офицерского долга. В моем сознании начиналось отторжение армии от Муссолини. Вместе с тем мне стало невмоготу мое тыловое прозябание. Как мог я командовать фронтовиками, не понюхав пороха? Стыд не давал мне покоя, пока я не написал рапорт с просьбой отправить меня на любой фронт. Через несколько дней я предстал перед командиром полка. — В вашем рапорте не хватает заключительной фразы. Она должна звучать так: «Я верю дуче, верю королю, верю в окончательную победу». Я написал эту фразу, но верил я теперь только в армию. Она была моей святыней. Понимаете, нужно же во что-то верить. Я был молод. Но вот за небольшой, в сущности, срок испытал немало разочарований. Мой идол — дуче — для моих солдат был свиньей, а ведь я их не мог заподозрить в приверженности к коммунистам — врагам Муссолини. Так армия стала моим единственным прибежищем в дни духовного кризиса. Я ожидал в штабе полка поздравлений, но адъютант командира полка, узнав о моем рапорте, хихикнул и спросил: — Чего ради ты собрался на фронт, Ревелли? Что ты натворил там, у себя? Соблазнил чью-нибудь дочь или проигрался в карты? Меня больно задевал тыловой цинизм. Я желал военной карьеры, стремился выполнить офицерский долг, жаждал наград — они отделяли фронтовиков от плоскостопных, или попросту трусливых тыловых крыс. Вот весь я перед вами, такой, каким был в ту пору. Рапорт лежал в одном из кабинетов военного министерства в Риме. А в это время дивизия «Тридентина», доведенная до штатов военного времени, получила приказ выступить на Восток в составе альпийского корпуса. Какой-то дальновидный папаша добился отчисления своего сына на тыловую должность, какой-то чин в министерстве вытащил из папки мою слезницу, и я был зачислен в дивизию на должность заместителя командира роты... Ревелли говорил себе словами Гёте из «Фауста»: «Что есть дорога? Дороги нет. Вперед в неизвестное». Он был искренен перед самим собой. Ему казалось, что жизнь заставляет его выбирать между дуче и армией, и он сделал выбор, повинуясь своим представлениям об офицерской чести, оплакивая в душе невозможность соединить в одном и том же чувстве недавнее преклонение перед Муссолини и веру в армию, как главную силу Италии. В его сознании непререкаемый авторитет принадлежал теперь военному руководству — генералитету. Магия высоких званий, орденских лент. пышных мундиров, сверкающих не только регалиями, но и отсветом былых сражений, пленительность скупой и точной военной терминологии еще не отпускали из плена сердце молодого офицера. Он не знал, что высшие чины армии вскормлены не доброй римской волчицей, заменившей мать Ромулу и Рему — легендарным основателям «вечного города», но самим Муссолини, его безумными идеями воинственной геополитики. Его фанфаронством и его трусостью. Ревелли дорого заплатил за новое ослепление. Он не знал, конечно, потаенных и пустых планов дуче. Еще в самом начале войны Муссолини изрек: скоро все будет кончено, и мне нужно несколько тысяч убитых, чтобы сидеть за столом мирной конференции на стороне победителей. Таким образом, гибель Ревелли и его товарищей планировалась еще до того, как их погрузили в эшелоны. Фашистскому диктатору нужны были их трупы. Дуче считал: полный разгром Советского Союза займет не более десяти недель, и хотел поспеть к пиршественному столу победителей. Но дуче, в свою очередь, не знал, что на одном из дипломатических «междусобойчиков» нацистский министр Руст, перебрав шампанского, подмигнул итальянскому министру Боттаи и пробормотал: «Покончив с Россией, фюрер возьмется и за Италию. Наступит ваш час, уж я-то знаю, что говорю». Тем временем пришло отрезвление. Уже 25 марта 1943 года Муссолини писал Гитлеру: «Я убежден, что Россию уничтожить невозможно». 10 июля этого года союзники высадились в Сицилии. 25 июля — низвержение дуче. 3 сентября Италия подписывает акт о капитуляции, через пять дней гитлеровцы оккупируют страну. Таков календарь событий, на фоне которых я слышу голос Ревелли, его рассказ. — Пятидневный тренировочный марш был нашей подготовкой к походу в Россию. Мы обладали несложным альпийским снаряжением — ну, знаете, альпенштоки, веревки, клинья, и прочее, но обувь... На параде в Турине мы шли перед королем церемониальным шагом, с силой молотя по граниту площади, а вслед мусорщики заметали гвозди, сыпавшиеся из солдатских башмаков: армейские ботинки подбиты у нас ровно семьюдесятью восемью гвоздями. Мы двинулись на Россию, обмундированные так же, как итальянские части, что воевали в Африке, Греции и Албании. Газеты и фашистские функционеры вели странноватую пропаганду. Они говорили: «Мы доедем до России, и война будет кончена. Немцы уже на Эльбрусе. Мы вместе с ними спустимся к морю, сядем на корабли, поплывем в Африку, там мы обнимем наших братьев. Это будет как туристская прогулка». Мое офицерское достоинство оскорбляла эта программа увеселительного круиза. Война есть война, и я не хотел чувствовать себя экскурсантом. Зачем нам сулят такое?.. Дивизия «Тридентина» дислоцировалась возле Риволи, в трех километрах от Коллэньо, откуда поезд отошел в темноте. Пробираясь по вагону к своему месту, я услышал, как незнакомый офицер бросил кому-то: «Спешим! Дуче боится опоздать. Запахло жареной курицей добычи». Я прошел тускло освещенный вагон, не останавливаясь, но больно ощутил свою незащищенность, теперь я бы сказал: общественную наивность. Короткая реплика отдернула вдруг краешек некоей завесы, а там таилось нечто такое, чего я совсем не знал об истинных целях этой войны, а может быть, и не хотел знать в ту пору. Я твердо верил: мы идем в Россию, чтобы избавить ее нищий народ от страшного коммунизма, угрожающего разорением всему миру, это миссия цивилизаторов. И я — в их числе. Ночью в солдатском вагоне раздалось хоровое пение. У меня забегали по спине мурашки. Я услышал запрещенную военную песню — «Бандьера нэра» — «Черный флаг». Ее пели еще в первую мировую войну. Это было в период тяжелых позиционных боев в районе горы Грацца. Когда итальянские части шли через мост Бассано к передовым линиям, они пели эту песню. Я не знаю, родилась ли она именно в то дни, но в ней прозвучало географическое название, вошедшее в нашу историю той далекой войны. Она возникла как траур альпийцев, идущих в безнадежный для них бой. В училище я слышал про современное обновление этой песни. В Греции дралась альпийская дивизия «Джулия». Три раза она была разгромлена, три раза выводили ее на переформирование и три раза снова посылали в огонь. И для этой дивизии «Черный флаг» стал родной песней, только солдаты изменили первую строчку, мост Бассано стал мостом Ператти — он находится на границе между Албанией и Грецией. Когда в Моденском училище кто-то из курсантов полушутя вполголоса, как дань военному фольклору, затянул эту песню, на него дружно шикнули будущие офицеры. Мне объяснили: «Черный флаг» — пораженческая песня. Она запрещена самим Муссолини. Теперь ее пели солдаты-альпийцы «Тридентины» хором. Эшелон мчался в ночи и пел: Сидя передо мной, Ревелли тихонько напевал. В вечерних сумерках его загадочно скошенное лицо казалось мне призрачным, будто выплыло оно из глубины минувших дней, чтобы растревожить этот день видениями прошлого здесь, в Турине, где когда-то в обвалах парадного марша дефилировала дивизия «Тридентина», отправляясь к своему траурному флагу в снега моей страны. Ревелли пел, переходил на речитатив, слова возникали тяжело и отрывисто, но горькая мелодия пробивалась в его внезапно охрипшем голосе и звучала трагически. Я готов был поклясться: мне уже знаком этот похоронный мотив. Да, конечно, я слышал его из уст Джованни Джерманетто. Два итальянца разной судьбы, несхожих жизненных дорог соединились в этой песне, в драматическом воспоминании об участи альпийских стрелков, обманутых и преданных зачинщиками чуждых народам войн. По в ту ночь, среди грохота мчащегося на Восток и поющего себе отходную эшелона, Ревелли сидел с солдатами своей роты, стиснув зубы, — он не мог принудить их к молчанию: хору не закроешь рот, да и не хотел он этого. В сильной и тревожной песне, как из череды годов, открывалась ему истинная правда военных летописей. На их страницах блестящие парады и условные учения существовали отдельно от несчастных боев и непоправимых поражений, и сквозь изысканность батальных гравюр проступали ржавые пятна пота и крови. Только рассвет вывел молодого лейтенанта-фашиста из тяжелых раздумий, но он еще и не подозревал, что ждет его во внешнем мире и в собственном сердце. — Утром эшелон пришел в Милан. На вокзале жены фашистских чиновников поили нас ледяной водой, раздавали медальоны с изображением мадонны и совали в руки открытки благодарности с готовым текстом, требуя подписей под ними, — тыл нуждался в таком эпистолярном заряде бодрости, исходящем от будущих фронтовиков. Австрия... Германия... Прекрасные пейзажи, большие вокзалы. У солдат в эшелоне еще не иссякли запасы провизии, взятой из дома. Белый свет рассеял ночные терзания. Сияло солнце, улыбались девушки на полустанках. Но в Польше уже ничто не радовало. Мы видели последствия военного смерча, обрушившегося на страну. Варшава разбита. Черный дым заволакивал пространство. И — раненые, раненые во встречных поездах. Люди, просящие хлеба, и первые беспризорные дети — маленькие оборвыши протягивают пустые сумки. Нас потрясла жестокость, с какой эсэсовцы относились к местным жителям, детям. Пинками они отбрасывали малышей от нашего эшелона, волокли куда-то в сторону, подгоняя прикладами автоматов. При этом насмешливые взгляды и обидные реплики по адресу итальянских солдат. Конечно, не все наши знали немецкий язык, по красноречие эсэсовских жестов и ухмылок было понятно каждому. А выкрик немолодого немецкого офицера, увидевшего, как наш альпиец бросил кусок хлеба мальчишке: «Вот они, итальяшки, им самим нужно подавать милостыню!» — облетел весь эшелон. Я слушал Ревелли и непроизвольно вспомнил фразу из ответа пленного немецкого солдата на допросе: «С помощью этих итальянцев мы войны не выиграем, а проиграть ее мы и сами сумеем». Эта характеристика относилась уже к периоду боев, но Ревелли, как видно, стал разбираться в союзниках еще по дороге к фронту. — Миновали Польшу. Через каждые сто метров железнодорожного пути стоял охранник, и тут мы впервые услышали слово «партизаны». Брест-Литовск... Минск... Полтава. С жадным любопытством смотрели мы на эту неведомую нам страну. Каждый миг мы делали новые открытия. Вот руины разрушенного завода с одиноко торчащими трубами. Но даже по этим обломкам нетрудно установить: предприятие было огромным. Вот еще и еще. Разбитые элеваторы. Колоссальные бензохранилища. Великанские опоры электромагистралей. Нам открывался большой индустриальный мир — взорванный и искореженный, но его сегодняшняя немота громко говорила о вчерашней жизни. Это было поразительной неожиданностью. Уж в чем, в чем, а в одном я был уверен твердо вместе с моими солдатами: Россия — страна предельно отсталая, она не идет ни в какое сравнение с Западом. Так лопались наши миражи. Нам сказали: держать оружие в боевой готовности — на пути нашего движения действуют партизаны. Однажды все сгрудились возле вагонных окон. Под откосом громоздился почти целиком исковерканный железнодорожный состав вместе с локомотивом. То и дело перед нами снова восстанавливали путь. Русские посылали нам грозное предостережение. Мы прибыли в Новогорловку. Приказ: «Выгружаться». Когда нас построили в пешеходную колонну, мы поняли, что Кавказ для нас уже не существует, иначе мы продолжали бы ехать в эшелоне до Ростова. А как же Эльбрус, море, пароходы, Африка? Где этот развлекательный круиз? Я еще не был сломлен. В конце концов мы — солдаты, должны воевать. Но бывалые альпийцы сразу поняли: если не горы, то дело совсем плохо — их не учили действиям на равнине. Правда, альпенштоки впоследствии пригодились мародерам, чтобы сшибать головки курам и уткам в украинских деревнях. Приказ есть приказ, мы двинулись в путь. В каждой нашей роте было 340 солдат и 90 мулов. Дивизионная колонна выглядела так: мулы шли один за другим по краю дороги, впритык к ним — солдаты, по двое в шеренге. Вся дивизия жалась к обочине, поскольку по шоссе неслись немецкие машины, обдавая нас пылью. Таким образом, наша колонна растянулась на десятки километров. Знаете, на что все это было похоже? На передвижения войск в средневековые времена. Тогда рыцари, закованные в латы, на конях двигались среди толп босоногой пехоты. И вот теперь разноплеменная пехота — итальянцы, румыны, австрийцы и другие — шла, бежала за нацистами, этими сюзеренами войны, горделиво торчащими из люков танковых башен. Жара, пыль, ветер и степи и стойкий слух: немецкий фронт прорван — мы должны заткнуть пробку. Каждый день — пятьдесят километров перехода. Едим галеты, изредка консервы. Ветер, солнце и огромная степь. Крестьяне-альпийцы никогда не видели столько земли и никогда так не проклинали ее бесконечность. Они были нагружены не меньше, чем их мулы, непонятные здесь, на этих просторах. Все снаряжение дивизия несла на своих плечах. А вокруг — необозримый океан спелой неубранной пшеницы, брошенные в степи тракторы и комбайны — наши земледельцы видели их раньше только на фотографиях. Альпийцы выходили из колонн, бежали по несжатому полю, чтобы только потрогать эти машины. А ведь им, да и мне тоже, говорили: «Россия — это как Абиссиния, даже еще более дикая. Вы дадите мужику безделушку — он вам сам отдаст корову». И вдруг эти тракторы — легкие и тяжелые, эти не виданные итальянским крестьянином комбайны с марками советских заводов. Наверное, и советские танки сделаны не из картона, как наша обувь, и не из жести. Мы уже знали: их подкалиберные снаряды прошивают наши танки, как коробки с сардинами. Зато пробные стрельбы по трофейному советскому танку дали плачевный результат. Снаряды 47-миллиметровой итальянской пушки оставляли на броне вмятины — и только. Такие факты мы узнавали еще в пути, и они наводили нас на серьезные размышления. Да, Россия выглядит совсем не так, как о ней говорили. Мы идем в неизвестное. Только пыль от шагающих сапог. Пыль из-под колес немецких грузовиков. Вечерами на привалах солдаты-односельчане не узнавали друг друга. Если мы проходили район угольных шахт, на наших лицах были черные маски пота и пыли. Если проходили бурую или красно-песчаную землю, лица становились мертвенно-серыми или ужасающе красными, и только измученные глаза солдат говорили мне: «Мы уже вымотаны, мы не ждем ничего хорошего». Наиболее опытные из них добавляли вслух: «Пока мы идем — значит, у нас еще есть время жить». Мы продолжали встречать промышленные сооружения: иные из них были разрушены, другие четкими силуэтами возвышались в степи. Глядя на эти переплетения конструкций, на эти бетонные колоссы, солдаты, и я вместо с ними, пронзительно ощущали: там, вдали, за линией горизонта, нас ждет нечто страшное. Русская сила но могла исчезнуть бесследно. Мы проходили через опустевшие села — в них были только дети и старики. Женщины, видимо, прятались. Повсюду мы видели следы былого достатка. Опытный глаз и сквозь руины различал характер жизни на этих степных просторах. Окраины сел и городов встречали нас крестами над немецкими и итальянскими могилами. В Ивановке мы увидели кладбище берсальеров, а в центре его большой крест. На его возглавии — солдатский шлем, а под ним — четкая надпись: «Самые быстрые преобразились в кресты». Солдаты-берсальеры обычно двигались на велосипедах, а если способом пешего хождения, то не шагом, а бегом. Так в нашей армии решалась проблема темпов операций. Шлем берсальера был украшен петушиными перьями, и наши люди называли этот род войск весьма выразительно: «солдаты-курицы». Когда мы вышли к железной дороге, то сразу же уткнулись в участки взорванного полотна. И снова увидели вагоны воинского эшелона, превращенные в груды железного лома. Да, партизаны неотступно вели «рельсовую войну». В тылу немецкой армии мы тщательно собирали первые знаки и вашей мирной жизни и Вашей военной организации. Обессиленные, полубосые, мы добрались до окрестностей Ворошиловграда, и тут к нашему биваку подкатили грузовики. И мы сказали себе: «Если нам дают грузовики, то, значит, у кого-то есть большое желание поскорее превратить нас в кресты». Два дня тряски в машинах, и мы очутились у села Ягодное. Фронт невдалеке. Мы еще не сделали ни одного выстрела, но уже с опаской и обидой поглядывали на немцев и с возрастающим удивлением думали о России. А над всем этим у большинства тех, с кем я общался в ту пору, вставал вопрос: «Что, собственно говоря, делать здесь итальянцам? Разве это их война?» Прямо с марша мы сменили разгромленные части дивизии «Сфорцеска». Начальство советовало нам но подавать руки офицерам этого соединения, если придется с ними встретиться. А самое «Сфорцеска» остряки переименовали в дивизию «Тикай». Но я считал, что во всем этом надо еще разобраться. Конечно, мы, офицеры-альпийцы, были о себе высокого мнения. Мы — отборная сила армии. Но ведь и «Сфорцеска» формировалась не из лунатиков, а из таких же итальянцев, как и мы. Допустим, оробело несколько человек, поддалось панике какое-то подразделение, но чтобы вся дивизия состояла из отпетых трусов — этому я не хотел верить. Наверно, были какие-то другие причины поражения. Я уже знал, что немецкое командование вместо подкреплений послало в район отступления дивизии армейских фотографов — снимать бегущих итальянцев. И потом это слово «тикай», оно. уже было мне хорошо знакомо. Еще на пути, когда мы двигались в эшелоне, кто-то гаркнул из окна вагона русским мальчишкам на станции: «Скоро возьмем Москву!» А один из них, сложив ладошки рупором, очень серьезно и уверенно прокричал в ответ: «Тикайте отсюда, а то хуже будет!» Тогда в вагоне посыпались вопросы: «Что он сказал?», «Что он сказал?» Нашелся и переводчик. Впоследствии я слышал не раз это «тикай». Видно, не один итальянский солдат познакомился с ходким словечком. Оно стало настолько популярным, что теперь вот прилипло к целой дивизии. И мы, те, кто еще не был в боях, уже знали это насмешливое, как высунутый язык, словцо «тикай». Беги, значит! Моя рота заняла оборону на высоте 228. Мы сменили группу солдат во главе с сержантом. Он сказал мне: «Все офицеры у нас выбиты, я командую ротой. От нее остались двадцать человек». Наш фланг обнажен. Ближайший сосед — на расстоянии двух километров. А русские — впереди, всего в восьмистах метрах. Я вижу их в бинокль среди подсолнухов. Я различил и людей в штатской одежде. Что они там делали? Кто они? Может быть, местные жители принесли еду солдатам? А может быть, то были партизаны? Как бы там ни было, первые же дни в России показали нам единение армии с народом. Сначала мы это поняли, увидев, как жестоко обращаются гитлеровцы с мирными жителями. Потом мы поразились масштабам партизанского движения. А самое главное нам сказали глаза старых и молодых русских женщин — то, как холодно и отчужденно они глядели на нас. Мы еще не вступили в бой, а уже твердо знали: против нас идет народная война. Наши солдаты открыто читали советские листовки. Были случаи и перехода на сторону русских. Недолго я продержался на высоте 228. Ваши группы поиска тревожили нас каждую ночь. Мы не спали подряд пятеро суток. На их исходе я, подавленный усталостью, вздремнул и проснулся, будто и вовсе не спал, от тревожного шороха. Вблизи мелькнули черные тени. Я успел бросить гранату. В ответ короткая пулеметная очередь, и пуля ударила по верхушке моего стального шлема. Стрельба отодвинулась вправо. Рассвело. Я стоял над трупами своих солдат. В стороне лежал ваш убитый боец, ветер шевелил его русые волосы, набрасывал их на его красивое лицо. Я смотрел на этого молодого человека в чужой мне военной форме. Но, странно, я не испытывал к нему вражды. И он остался в моем сердце навсегда. И сейчас, когда мы сидим здесь и вы записываете мои слова, я думаю о нем... Через несколько дней меня ранило. В госпиталях я хорошо познакомился с тылом нашей армии. Я не мог себе представить большей дезорганизации. Пока солдат не знает, какие безобразия творятся за его спиной, он еще живет. Но если там, позади, растление, воровство, пустота? Я офицер. Меня спасали. А раненые солдаты наши были буквально брошены на произвол судьбы. В двухстах километрах от фронта они голодали. Я украдкой носил им кое-что из офицерской кухни. Они лежали подчас на голой траве. Их жгло солнце и поливали дожди. Их обкрадывали бессовестные интенданты. Вот вам и триумфальный поход на Восток. В Ворошиловграде разместились наши большие штабы. Там по слышно было орудийного гула — только хлопали пробки шампанского. Щеголеватые офицеры услаждали себя на разный манер. Я стоял на тротуаре, перевязанный бинтами, и видел, как эсэсовские автоматчики вели по улице колонну русских. Арестованные шли спокойно. Многие с усмешкой поглядывали на офицеров в иноземных мундирах. Дорого я бы дал, чтобы узнать, какие чувства они испытывают, о чем думают сейчас, сию минуту, когда молча проходят по мостовой. И тут мне пришла мысль, и она меня разом испугала и взволновала: я должен понять этих людей, их огромный мир. Они странно влекли меня к себе. Я уже знал: все, что у нас писали об их государстве И обществе — все это ложь. Ее материальное опровержение мы уже видели и, как я безотчетно полагал, еще увидим. А вот какова их духовная жизнь — этого я не знал. Рана заживала. Я очутился в Днепропетровске, в офицерском доме для выздоравливающих. Интенданты воровали и здесь. Наш рацион был скуден. Жил хорошо тот, кто ловчил. Из Италии прибывала вагоны с обмундированием и пусть полукартонной, но все же новой обувью взамен той, что уже развалилась. Все это добро предназначалось войскам. Но в недолгий срок итальянские гангстеры-коммерсанты обнаружили более короткий и прибыльный путь — они продали эти товары по баснословным цепам на «черном рынке». Окопавшиеся офицеры торговали чем попало. Те, кто покрупнее чином, продавали уворованное на складах целыми партиями. Сержанты вели мелочную торговлишку. На рынке можно было купить любой сорт сигарет, а на передовой нечего курить. На рынке все виды обмундирования королевской армии, от кальсон до плащей, а на передовой — люди в изношенной, оборванной форме, без смены белья. Лозунг тыловиков — каждый после войны должен открыть собственное дело, хотя бы небольшую лавчонку. Вот так! Все надоело, я устал, тошно. Думаю о тех, кто подыхает в госпиталях, о несчастных на передовой, подставляющих шкуру под пули. Ради чего? Я кое-что сказал начальнику офицерского дома на эту тему. Он ухмыльнулся и буркнул: «За такие разговоры я отправлю вас в Италию. Там вам объяснят, как должен вести себя офицер, укажут ваше место». — «Офицер должен быть на фронте, — ответил я, убеждая самого себя, — мое место на линии огня». Мне были противны самодовольные морды тыловых начальников. Я не мог вернуться в Италию, когда мои солдаты и боевые товарищи-офицеры находились на фронте. Что оставалось у меня еще, кроме действующей армии? Там по крайней мере люди не спекулировали. Я уже яростно спорил со всем моим миром, и только армия была в то время шаткой опорой моей офицерской чести. На следующее утро после этого разговора я самовольно покинул этот дом. Пробился сквозь вокзальную толпу, сел в первый же эшелон, идущий на фронт. В вагоне поговорил с молодыми офицерами — они только что прибыли на русский фронт, я чувствовал к ним огромную жалость. Они еще верили в армию, в моральные ценности, жили как во сне. С отчаянием в душе проклинаю нацистов, желаю Германии проиграть войну, эту проклятую войну! В сотый раз вижу, как хамски ведут себя гитлеровцы. Все эти разговоры о товариществе — выдумки пропаганды. Они с нами не считаются, обходятся как с прислугой... Вот уже сутки, как мы в пути, без обеда, без ужина, а фрицы, даже рядовые, едят белый хлеб, джем, консервы, на каждой станции получают горячий кофе. Видел наши газеты: сплошное вранье. Теперь я знаю, как фальсифицируют «русскую жизнь» на снимках. Клишируют фотографии дореволюционной деревни или просто «щелкают» землянку, где вынуждена сейчас обитать семья, неподалеку от своего дома, сожженного гитлеровцами. А ведь дома крестьян в этих мостах — не знаю, как в других, — очень хороши, с большими печами и стенами из могучих бревен. Фотографии боевых действий — жалкие инсценировки. Готов поклясться, их сделали по меньшей мере за двести километров от передовой. Вспоминаю, как на одной артиллерийской батарее во время съемки документального фильма роздали посылки: по посылке каждому солдату, а когда кинооператоры уехали, посылки отобрали и роздали снова — одну на пятерых. Где на попутных грузовиках, где пешком добрался я до села Белогорье. По дороге разузнал пункты дислокации дивизии «Тридентина». Нашел свой полк и роту. Я не мог рассказать товарищам-офицерам обо всем, что творилось за их спиной. Я только посоветовал: «Постарайтесь не уходить из полка, если будете ранены». Офицерский долг не позволял мне ослаблять дух людей. Но вскоре я понял: разными путями и они узнавали про страшный бордель в тылу. Да и наша траншейная жизнь говорила сама за себя. Солдаты мои буквально пухли от голода. Они сами обмолачивали зерно и варили себе кашу. Мы чувствовали себя заброшенными, наше отечество, казалось, забыло о нас, а нацисты... Они не видели большой разницы между нами и нашими мулами. В траншеях завелись крысы. Из Италии приходили все те же нищенские посылки, письма под копирку, обращения. Этот эпистолярный материал помог нам уяснить характер пропаганды внутри Италии. Мне стало ясно, что там, на родине, население и не подозревает о положении итальянской армии в России, не знает об истинном отношении гитлеровцев к своему союзнику. Повалил первый снег. Русские тревожили нас, не давали передышки. Тянулись фронтовые дни. Сама обреченность сидела с нами в окопах. Почти в каждом бою мы все глубже узнавали подлый характер наших союзников. Они ведь прекрасно видели положение альпийского корпуса — нет тяжелого вооружения, нет снабжения. Об их помощи не могло быть и речи. Всюду, где могли, они хладнокровно гнали нас на убой. Однажды к концу неудачной контратаки группа нацистских офицеров забросала командира батальона майора Ланди раздраженными вопросами: почему альпийские стрелки продолжают лежать на снегу, когда нужно идти вперед? Они были мертвы, эти альпийцы, павшие в том шахматном порядке, в каком залегли в начале боя. Они были продырявлены пулями, сражены осколками артиллерийских снарядов. «Они убиты», — ответил майор Ланди. Но нацисты, казалось, его не расслышали. «Вперед, вперед!» — кричали эти ублюдки, полагая, очевидно, что итальянец должен умирать за них дважды. Теперь я хочу взять слово, чтобы сжато рассказать о главных начальниках Ревелли, а заодно и уточнить местоположение его роты, его блиндажа на советско-германском фронте в дни, о которых идет речь. Сначала итальянскими войсками на советско-германском фронте командовал генерал Мессе. Когда-то он был адъютантом короля. В Абиссинии стал бригадным генералом, а корпусным — в Греции. Он участник всех войн Муссолини и верный слуга режима. Он полагал, что в России дело ограничится «демонстративной войной», неким вариантом той «странной войны», какая до поры до времени велась на Западе. Во всяком случае, такую пассивную роль он отводил итальянским дивизиям, желая сберечь их для финальных боев, когда обессиленного, как он полагал, противника можно будет безнаказанно и, что уж тут говорить, по-шакальи рвать на части. Но, во-первых, советские войска никак не считались с затаенными планами генерала Мессе, и, во-вторых, немецкое командование и не думало создавать своему союзнику оранжерейные условия на фронте. Совсем наоборот. Поэтому, когда в середине мая 1942 года Мессе прибыл в Рим, министр иностранных дел Чиано получил после беседы с ним возможность записать в свой дневник следующее: «Как и все, кто имел дело с немцами, он их ненавидит и считает, что единственный способ разговаривать с ними — это пинок в живот. Он говорит, что русская армия сильна и хорошо вооружена и что надежда на крах Советов — абсолютная утопия. Немцы могут одержать летом успехи, возможно, и серьезные, но окончательно решить что-либо они не в силах. Мессе не делает выводов, но наставил множество крупных вопросительных знаков». Короче говоря, новым командующим итальянскими войсками на Востоке стал Гарибольди. Как видно, это был старый военный петух, умевший кукарекать с большим чувством. Он представительно шевелил нафабренными усами, был словоохотлив, произносил пышные речи, цитировал древних, писал приказы с расчетом на скрижали истории, а кроме того, был дряхл, самоуверен по форме и покладист по существу и потому весьма понравился в гитлеровской ставке, с таким можно и вовсе не церемониться. Альпийским корпусом командовал генерал Наши. Он утверждал: «Альпийцы на Дону построили непреодолимую линию». Это горделивое заявление последовало уже после поражения основных итальянских сил и весьма подбодрило Муссолини. Но, увы, генерал Наши поспешил. Дело-то было не в линии. Просто альпийские дивизии занимали рубежи южнее Воронежа, на Верхнем Дону, и ураган наступления Юго-Западного фронта на Среднем Дону не задел их в декабре. Короче, они находились вне зоны наших ударов. А в январе настал и их черед. Воронежский фронт пришел в движение. 12 января он начал разведку боем, и уже через шесть дней его фланговые группировки сомкнулись в районе Алексеевки. А внутри этого котла находились вместе с генералом Наши и альпийский корпус и дивизия «Тридентина» с ее командиром — генералом Ревербери, и сам Ревелли, и еще четыре немецкие дивизии. — Так было дело? — обратился я к Ревелли. — Да, так! Но в то время я не знал, как оно было. Видел сектор обстрела перед своим участком — и все. Но и до нас дошли в конце концов ужасные вести. Сначала отрывочные, глухие, не очень понятные. Потом слухи подтвердились, и мы узнали: главные события развернулись южнее наших рубежей. Именно там русские прорвали фронт нашей армии. Они окружили дивизии «Челер», «Косерия», «Равенна», «Торино», «Сфорцеска». Наступление ваших войск началось двенадцатого — шестнадцатого декабря, и уже через десять дней все было кончено. Смерть, плен или бегство — такой стала судьба тысяч итальянцев. Мы чувствовали себя обреченными. Четырнадцатого января ваши взялись за мою дивизию. На другом берегу Дона мы отметили сильное движение. Накануне ночью там безбоязненно двигались машины с горящими фарами. А белым днем нас впервые накрыли «катюши». Их удар был страшен: мост огня, перекинутый через Дон. У нас — тяжелые потери. Я прошел по окопам своей роты — кто-то молился, кто-то плакал, кто-то ругался. Семнадцатого января мы получили приказ на отступление. «Стройте сани и увозите все с собой» — таким было предписание командира полка. Солдаты наладили наш зимний транспорт самых фантастических конструкций. На него погрузили оружие, снаряжение, одеяла, барахло, что набирается в обороне, включая железные печки цилиндрической формы, названные за свою покатость и округлость «поркеллини» — «поросята». Моя рота отходила от Дона. Недолгое время я оставался с группой солдат, чтобы вести демонстративный огонь, маскирующий наше отступление. С рассветом и мы пускаемся в путь, показывая русским спину, и у меня ощущение, что вот сейчас-то меня и настигнет осколок снаряда с того берега. Тридцать градусов мороза. Снег поет скрипучим голосом песню на чужом языке. Мы прошли всего десять — пятнадцать километров, но голодные, обессилевшие солдаты не хотят тащить тяжело нагруженные сани. Первыми летят на мерзлую землю «поросята», затем по очереди и все остальное. А дальше надвигается логический вывод: кому же нужны пустые сани? Все это происходит не сразу, а постепенно. И вот уже моя рота шагает налегке. Посмотрите, я захватил для вас кое-какую литературу. Я и сам собрал и издал сорок рассказов солдат альпийской дивизии под названием «Дорога «Давай!»[6]. Почему «давай»? Это слово прижилось тогда в нашем словаре так же, как и «тикай». Фонетически оно легко усваивалось ухом итальянца. А по значению? Ну что ж, «тикай» — понятно, о чем идет речь, а «давай», по-моему, образовалось из просторечия «давай иди, иди!». Так нам русские говорили в селах. Слово это приобрело и некий расширительный смысл. В него уложились и безнадежность наша и отчаяние. «Дорога «Давай!» — итальянцу-альпийцу того времени не нужно объяснять смысл этого выражения. Вот послушайте, что вспоминает офицер Фуско о нашей дивизии в дни отступления... Ревелли раскрывает книжку; читает: — «За пять дней марша к колонне «Тридентина» генерала Наши присоединилось пять или шесть тысяч безоружных, отчаявшихся людей. Они не шевельнули бы пальцем, чтобы помочь головному отряду пробиться сквозь советские заслоны, но были готовы убить друг друга ножом, палкой, перегрызть горло сопернику из-за полбуханки твердого, как камень, хлеба, куска одеяла или нескольких сантиметров пола в углу избы. Это были пруссаки, баварцы, австрийцы, итальянцы, венгры — те, кто бежал из русских котлов в одиночку или небольшими группами. Была даже сотня румын, очутившихся за 350 километров от расположения своих войск. Наша колонна разбухала на глазах, как река в разливе, но так же быстро и таяла. Люди тащили за собой волокуши, как это делали в доисторические времена орды кочевников. В снеговых вихрях среди людей мелькали лошадиные силуэты, скелеты мулов и волов. Животные еле передвигали ноги, обессилев от голода. Наступал момент — они падали в снег. Последняя дрожь сотрясала их иссохшую кожу. И люди сразу же набрасывались на эту падаль. Брань на родных языках, драки из-за наиболее съедобных кусков. Стаи воронов беспрерывно кружились над колонной. Ежедневно, особенно с наступлением темноты, многие солдаты сходили с ума. Больше всего их было среди «отбившихся». Эти призраки вынашивали свое безумие в тишине. Глаза их постепенно потухали, взгляд останавливался, теряя выражение тоски и страха, которое означало еще привязанность к жизни. Уже одеревенев, они продолжали двигаться механически. Затем пружина лопалась. Червяк, что точил их мозг, заканчивал свою работу. Иные из них — буйные — с ревом набрасывались на идущего рядом, стараясь задушить его скрюченными пальцами. Они превращались в животных, а здесь с ними и обращались как с животными. Кто-нибудь из друзей в последнем проблеске человечности пытался образумить безумного, называя его по имени. Но эти бедняги зашли уже так далеко, что не откликались на дружеский призыв. Испуганные криками и яростной реакцией тех, кто пытался обуздать их бешенство, они становились еще агрессивнее. Они бросались во все стороны с пеной на губах, бились в конвульсиях. Другие, не говоря ни слова, тихо покидали колонну, пристально глядя на снег. Они останавливались на мгновение, оглядывали бесконечную процессию и тихо валились на обочину дороги. Казалось, их покидала душа. Они застывали в странных позах, полусидя-полулежа, сливались с белым саваном степи. Кто-то призывал их следовать дальше, встряхивал, тащил за собой. Но надежда была уже им обузой. Устало они качали головой в знак отрицания. Из-под красных, тяжелых век их последний взгляд был уже тусклым и невидящим, как у мертвецов». Ревелли отложил книгу. — Да, все мы испытали одно и то же, — говорит он. — Мы шли по ледяной дороге. Метет поземка, кружится снег. Полк извивается в степи цепочкой. Но уже звено не входит в звено. Обмороженные появились еще в начале перехода. С каждым шагом их все больше и больше. Пешком, пешком... Если мы видели на горизонте колонну грузовиков, то говорили себе: «Это немцы или русские». Снег падал крупными хлопьями, но и сквозь его завесу мы увидели огонь и дым над селом Подгорное. Там была большая база боеприпасов. Гитлеровцы не успели ее вывезти и подожгли село. Так хотелось отдыха и тепла, что солдаты пёрли на улицы, охваченные огнем, надеясь все-таки найти уцелевшие дома, обрести кров над головой. Здесь все смешалось: немцы, итальянцы, венгры. Кто-то обнаружил склад спиртного. Вхожу в ригу. Почти сотня итальянцев валяется на зерне. Половина из них мертвецки пьяна. Те, кто еще держится на ногах, кричат и шумят, приказов никто и слушать не хочет, и всем на все наплевать. Одни ничего не понимают и чувствуют себя пьяно-счастливыми, другие понимают: это катастрофа, так не лучше ли погрузиться в ее бездну одурманенными? Черный дым стоял над селом Подгорное. Черный дым, как траурное знамя альпийцев на мостах Бассано и Ператти. В кошмаре этой ночи мне да и всем казалось: мы уже в плену, все кончено! Но все еще только начиналось. Ревелли замолкает, полуотвернувшись, долго смотрит в угол комнаты. Что видит он там? Солнце бьет в окно прямой наводкой. Но Ревелли передергивает плечами, будто в ознобе. Как раз в те дни, о которых он ведет рассказ, а именно 17 декабря 1942 года, Чиано и начальник итальянского генерального штаба отправились в ставку Гитлера. Фюрер хотел самолично пощупать пульс союзника. Чиано записал тогда в дневник: «Когда я прибыл, то ни от меня, ни от моих спутников не скрывали беспокойства по поводу вестей с русского фронта. При этом вину за случившееся открыто приписывали нам... Вальтер Хевел, который очень близок к Гитлеру (кстати, он оставался с фюрером в бункере до самого конца рейха. — П а н с а. У нашей армии большие потери. Х е в е л. Совсем наоборот. Она просто бежит. П а н с а. Как вы в прошлом году бежали под Москвой? Х е в е л. Вот именно!» — На заре мы вырвались из этого села, — продолжал Ревелли. — Офицеры кое-как свели людей разных полков в одну колонну. Моя рота истаяла ровно наполовину. Но, как я потом узнал, дивизию «Тридентина» — то, что от нее осталось, — начальство считало тогда наиболее организованной. В ледяном блуждании внутри котла импровизированные отряды именно нашей дивизии — да, отряды, потому что ни батальонов, ни полков уже по существовало, — принимали на себя удары советских войск. Как мне рассказать вам об этой дороге отступления?! Даже сейчас воспоминания о тех днях будоражат все мое существо. И первое, что встает перед глазами, это наши отношения с гитлеровцами. У русских есть пословица: «Друзья познаются в беде». В этой нашей беде на равнинах России мы познали гитлеровцев как своих врагов. Вот первое, с чего они начали в первые же дни отступления: всюду, где могли, они с оружием в руках отбирали у итальянцев машины и горючее, лошадей. Да и отступать они хотели впереди нас. Помню, как немецкий фельдфебель, возглавляющий конный обоз, дико орал: «Прочь с дороги!» — желая прорваться через нашу колонну. Итальянский генерал, по-моему это был генерал Мартинат, схватил под уздцы первую пару лошадей. Капрал замахнулся на него тесаком. Только с помощью автомата мы восстановили субординацию между «союзниками». Помню в эти же первые дни одного из начальников нашего тыла — полковника артиллерии. На этого деморализованного, усталого человека было страшно смотреть. В его руке — топографическая карта, он дрожит, взгляд неподвижный, почти угасший. Бедный старик, он вызывает во мне искреннюю жалость. От него ждут указаний, распоряжений. Наконец он как бы восстает из своей летаргии. И что же?.. Он отдает приказ... стрелять по своим. Жалость моя разлетается вдребезги. Так наше отступление превратилось в паническое бегство. Мы идем по дорого, устланной уже брошенным снаряжением. Теперь вся наша военная задача состоит в «темпах драпа». Иначе мы застрянем в «мешке». Обувь расползлась — кто-то на ней сильно разбогател. Солдаты бросают жалкие ошметки ботинок, обвязывают ноги сеном, упаковывают их в обрезки одеял. Офицеры, не долго думая, берут пример с рядовых. Как мы облизывались на немецкие сапоги, а еще больше на русские валенки! Вот уж действительно непревзойденная обувь, теплая, удобная. Спустя много лет я узнал о попытках нашего военного министерства наладить их производство в Италии. Не удалось! То ли наша промышленность развела руками пород этими необычными, никогда не виданными в наших краях «чудо-ботфортами», то ли мал был срок для их освоения — нас быстро разбили, — не знаю, скорое всего помешали фабриканты — поставщики армейских эрзац-ботинок. В нашей колонне и сам командующий альпийским корпусом Наши. Тот, о ком вы говорили, да, тот, кто похвастался неодолимостью альпийской линии на Дону. Теперь он, как рассказывали мне очевидцы, безучастный ко всему, ехал в автомобиле, зябко уткнув нос в воротник меховой шубы. Фактически командовал колонной какой-то немецкий генерал — фамилия его вылетела из головы. Да, в те дни действовала старая поговорка: «Кто палку взял, тот и капрал». С нами было несколько танков немецкого же генерала Фишера. В дни отступления гитлеровцы словно обезумели. Переночевав в избе, они наутро сжигали со. Обнаружив где-нибудь в амбарах зерно в мешках, они рассыпали его по снегу. Лейтенант Ричардсон из моей дивизии вспоминал, как в Ровеньках его солдаты случайно захватили группу ваших с оружием. Немцы отобрали пленных, сказали, что поведут их с собой, и ушли вперед. Через сотню-другую метров итальянцы наткнулись на трупы этих несчастных: их расстреляли. Мы идем днем и ночью. Это был марш отчаяния. Мы видим сумасшедших уже поминутно — они рыдают или смеются на снегу, а один с диким хохотом раздевается и голый вприпрыжку бежит по мерзлой земле. Кто-то ползет на четвереньках, другие, решившись, остаются в русских избах. О русская изба! Единственное место, где я встретил тогда человечность. Хорошо помню чистую горницу, а в ней старуху с двумя внучатами. Она ведет себя сдержанно, отчужденно, может быть, ненавидит нас, но не так, как гитлеровцев, это я знаю твердо. Уже тогда мне стало ясно: по-прежнему говорить о нашем союзе с гитлеровской Германией — значит оскорблять память павших. После отступления немцы — наши враги еще в большей степени, чем в 1915 году, когда Италия вступила в войну на стороне Антанты. И поразительное явление — оно не перестанет меня удивлять до самой смерти — в наших взаимоотношениях с «союзниками» раньше всех разобралась русская крестьянка. Да, да, именно она своей чуткой душой немедленно уловила разницу между «белокурой бестией рейха» и итальянским простым человеком, насильно брошенным в огонь этой чуждой ему войны. Как быстро ощутила она эту разницу и как точно ее понимание отозвалось на ее поведении! Нет, она не обманывалась на наш счет: мы ведь пришли на ее родину с оружием в руках. Но, угадав, что творилось в душах очень многих из нас, она по-русски жалела нас — побежденных, разбитых и ненавидящих надменных гитлеровцев — претендентов на мировое господство. О женщина русской деревни, как мы восхищались твоей стойкостью, терпением, чутким сердцем, добротой, прекрасным пониманием человеческой натуры и социальных оттенков жизни! Хочу сказать прямо: итальянское командование не желало отставать от гитлеровского в разграблении захваченных районов. Но нацисты не склонны были делиться ничем и ни с кем. Хочу также сказать: гитлеровские солдаты охотились за всякой живностью — курами, гусями, свиньями, принадлежащими местному населению. Были и среди нас мерзавцы, готовые преступить законы простой человечности. Но в «таблице произвола», быстро установленной жителями, итальянцы, несомненно, занимали последнее место. А террор нацистов, их издевательства над беззащитными людьми, расправы с теми, кого они считали партизанами, внушали отвращение подавляющему большинству итальянцев. Русская крестьянка смотрела на гитлеровцев как на варваров, и она была тысячу раз права. За их начищенными сапогами, стеками, высокомерно задранными лицами она разглядела существа без подлинной культуры, неопрятные физически и душевно. Я ловил жесты этих женщин, преимущественно пожилых — молодые ушли с Красной Армией или были угнаны в Германию, а те, кто оставался, прятались от нас, — следил за их взглядами, старался понять их реплики. И в который раз убеждался: они понимают беду итальянцев, заброшенных сюда, в русские степи, произволом неразумных властителей[7]. Русская колхозница, ее твердо сжатые губы, строгий, оценивающий взгляд, ее вера и ее достоинство заставили меня полюбить вашу страну, ваш народ. Полюбить, несмотря на весь ужас моего положения. Мы втягиваемся в длинную улицу села Арнаутово. Мы — первые, и еще находим еду. За нами идут еще пятьдесят тысяч — не знаю сколько, — и им уже ничего не достанется. Дальше и дальше... На этом пути нас всюду караулит смерть, достаточно пустяка — вывиха ноги, расстройства желудка, просто желания спать, — и человек выходит из строя навсегда. Идешь — значит, еще жив, остановился — конец. Люди ползут на четвереньках, но тысячи уже лежат вдоль обледенелых дорог, обессилевшие, обескровленные. На них никто не смотрит: это мертвецы, мы проходим мимо. Тысячи людей, идут, вопят, клянут все на свете — безоружная масса, не желающая воевать. Напористее и нахальнее всех гитлеровцы: и те, что отстали от частей, и собранные в организованные колонны, они еще сохраняют силу, сознание превосходства. Они уже не сражаются, хотя в предыдущих боях потеряли гораздо меньше нас, но орут и распоряжаются как хозяева. Они знают, что позади колонны у них две самоходки и четыре танка, и чувствуют себя миллиардерами войны. И они ужасно негодуют, почему это мы идем вместе с ними, вместо того чтобы защищать линию огня и облегчить им отход. Проклятые «союзники», они должны были идти по правой стороне дороги, мы — по левой. Но они, как всегда, занимаются самоуправством, запрудили всю дорогу, рычат как звери, командуют по любому поводу. В середине нашей колонны два альпийских стрелка схватили прыткого эсэсовца, желающего во что бы то ни стало пробиться вперед, надавали ему тумаков. На хамство гитлеровцев мы теперь пробуем отвечать тем же. В сорокаградусный мороз[8] добираемся до деревни. Нацисты занимают на ночлег все избы. Я захожу в одну из них. Несколько эсэсовцев стоят в ряд из угла в угол комнаты, широко расставив ноги. Тот, что ближе к двери, загораживает дорогу, не дает войти. Он видит мои офицерские погоны, сквернословит сквозь зубы и стоит не двигаясь. Их много. Теперь я понимаю, почему они так выстроились, эти проклятые гитлеровцы. Эти свиньи действуют организованно, они не пускают в избы итальянских солдат, выбрасывают их всех подряд, включая раненых и обмороженных, и еще ухмыляются. Свиньи, свиньи, подлые суки — ничего не скажешь: носители культуры! Нам часто приходилось идти вдоль железной дороги, попадается много поездов, но в вагоны охрана сажает только немцев, находится место даже для их лошадей, для украденного у русских имущества, но итальянцам места нет, даже раненым, с гангренозными конечностями, безногим и безруким. Мы отдали все, что могли. Лучшие из нас погибли,в бою, многих мы бросили на сорокаградусном морозе, чтобы спасти тех, кто еще держался на ногах. Но пока не хочу об этом думать. Сейчас нужна передышка, чтобы дать отдых измученным нервам и исстрадавшемуся телу, чтобы еще раз оглянуться назад. А потом попытаемся забыть навсегда все, все, кроме одного — ненависти к фашизму. Ревелли говорил негромко, ровно, но меня не обманывал его тон. В нем все кипело, и все же привычка к сдержанности брала свое. Его волнение выдавали руки. Он мял сигарету, сделав две-три затяжки, бросал ее в пепельницу, брал другую и все время до синевы в пальцах сжимал зажигалку. Я спросил: — Вы знаете стихотворение Светлова «Итальянец»? Нет, он не знает этого стихотворения, никогда не слышал имени поэта. — А правда, есть такие стихи? Вы помните их? Прошу вас, прочтите! Я стал читать, и мой спутник Норман Моцатто переводил их вослед мне, строку за строкой. Уже первая строфа потрясла Ревелли. Он опустил голову, сжал виски руками, положив локти на край стола, — так и слушал все стихотворение. Я не видел опущенного к столу лица Ревелли, но его плечи задрожали, и я скорее почувствовал, чем услышал что-то похожее на хрип или стон. Моцатто перевел последнюю строку, и наступило молчание. Ревелли поднял голову, устало комкая рукой лицо, глухо спросил: — Когда написаны эти стихи? — Тогда же, в тысяча девятьсот сорок третьем. — Какое благородство! — выдохнул Ревелли. — И какая правда! Мне нечего вам больше рассказать. Вы все знаете. Ваш поэт выразил все. Я ничего не ответил. И Ревелли, помедлив, снова заговорил: — Бедные альпийские стрелки, сколько их полегло!.. Мы бросили вас, не предав земле. А повозки этих свиней-гитлеровцев, а колонны беглецов довершили дело. Они шли по вашим простреленным, замороженным телам... Туманная, снежная равнина без начала, без конца. Она поглотила всю мою прошлую жизнь. Где-то, на краю света, был Кунео. Я ощущал себя жалким остатком человека. В этом полусумасшедшем окружении я обращался к самому себе. Люди громко произносили свои внутренние монологи. Я говорил с собой молча. Я проклинал фашизм — он был помпезен и ничтожен. Но на этой дороге я терял веру и в свою последнюю святыню — армию. Я обещал себе, что если останусь жив, то никогда не буду офицером. Теперь я хотел спасти только моих раненых. Тридцатого января, когда мы вышли из окружения, тыловые немцы нас фотографировали. Их возмутил и позабавил наш несчастный вид. Можно было подумать, что катастрофа итальянской армии означала их победу, — они самодовольно показывали на нас пальцами, хохотали. Можно подумать, что их не били русские. В Шебекино мы проходили мимо наших растерянных генералов страшным парадом вконец замученных людей. Мы отводили глаза от разъяренных морд в немецких мундирах и, глядя на другую сторону улицы, видели плачущих русских женщин. Их слезы не означали прощения нам. Нет, они оплакивали своих близких, и в их рыданиях мы слышали стоны наших жен и матерей. Верховное командование возмущается тем, что многие солдаты продали в русских селах свое оружие, боеприпасы, экипировку. Но, боже мой, неужто оно не понимает, что люди хотят есть! Накормите их, а главное, не обкрадывайте, уменьшая и без того жалкий рацион, и вы увидите, что возмущаться будет нечем, не понадобится им грозить смертной казнью! И не выдавайте себя — не щеголяйте в мундирах с иголочки! Кто одет не в тряпье, как те, что отступали, тот сохранил свой багаж, а каждый сохраненный чемодан — это раненый, покинутый на произвол судьбы, это позор и подлость. Уполномоченный Муссолини, некто Монкрези, сказал нам: «Дуче приветствует свои войска и посылает вам вагон яблок — это солнце Италии. Оно продолжает вам светить». Как всегда, напыщенно и ничтожно. Нам нужны были медикаменты, бинты, обувь, одежда. Нам прислали яблоки, да еще гнилые. Негодяи, никто больше не поверит вашей лжи, вы нам опротивели! Так думают те, кто пережил величайшую трагедию, в которую вы же их и ввергли. Ваши высокопарные, пустые слова оскорбляют память павших. Обращайтесь с ними к своим единомышленникам! Тот, кто участвовал в отступлении, больше не верит званиям и говорит вам: «Никогда не поздно с вами покончить!» В Шебекино страдания альпийцев не кончились. Вместе с остатками других разгромленных дивизий они, повинуясь приказу, должны перебазироваться в район Гомеля. Но немецкое командование отказалось принять их на довольствие и не дало им транспорта. И вот толпы итальянских солдат снова в пути. Впереди еще шестьсот километров... В середине марта тысяча девятьсот сорок третьего года мы возвращались на родину. 220 эшелонов уехало в Россию, 17 — вернулось. Это счет только альпийского армейского корпуса. И вот мы в Жлобине. Я хорошо запомнил девятое марта на белорусской земле. В этот день перед строем жалких остатков моего батальона нам прочли приказ Гарибольди, командующего уже несуществующей армией в России. Приказ этот был утвержден самим Муссолини. Собственно, это даже не приказ, а строгая режиссерская разработка того, как мы должны себя вести в Италии и особенно что обязаны говорить. Параграфы приказа так и были озаглавлены: «Запомните и расскажите». Нам вменялось в обязанность рассказывать, как мы стойко сражались, как «обескуражили и привели в замешательство противника», и в заключение — напутствие: «Вы, которые возвращаетесь на родину, будьте всегда горды тем, что вы совершили а России». Приказ ошеломил всех. Нам предлагали разыграть на итальянских подмостках фарс, клоунаду. Им мало было наших страданий. Теперь они хотели еще навербовать пропагандистов войны и режима. Из кого? Из нас! Ну, это уж слишком! Все словно онемели. Приказ прокомментировал сам командир батальона. Он не стеснялся в выражениях. Он говорил как честный человек. Он ведь и сам вместе с нами пережил драму в России. «Такие приказы, — сказал он, — оскорбляют нашу память о погибших, обмороженных, пропавших без вести. Оскорбительно для тех, кто пал, и для нас, живых, говорить о немцах как о союзниках»[9]. Слова майора тронули нас до слез. И мы хорошо понимали: он поступил мужественно. Перед самым возвращением на родину открыто сказать такое о приказе, скрепленном подписью дуче, — это что-нибудь да значило! Тем, кто готовил и подписывал приказ, нельзя, однако, отказать в последовательности. Они-то сами осуществляли его, как могли. Двигаясь уже по итальянской территории, мы буквально задыхались в вагонах. Они были закрыты наглухо — окна и двери. На станциях солдаты кричали сколько было сил: «Отворите, мы не прокаженные, мы альпийцы из России!» Но железнодорожники только пожимали плечами: «Строгий приказ!» Нас боялись показывать населению. У этого режима, у этих казнокрадов не нашлось средств, чтобы привести нас в порядок. Да мы им и не очень-то были нужны. Они на нас уже не слишком надеялись, несмотря на призыв Гарибольди: «Запомните и расскажите». Да, мы ничего не забыли! И фашизм легко обошелся без нас. Забегая вперед, расскажу, как я вскоре после возвращения видел в Кунео «парад войск, вернувшихся с Востока». Что говорить, русский фронт перемолол мою «Тридентину» — выживших можно пересчитать по пальцам. Но какое до этого дело фашизму! Ему ведь нужно укреплять «внутренний фронт». И вот я увидел колонну чистеньких и вполне бравых альпийцев с оружием и откормленными мулами. Это были лжеальпийцы — они и не нюхали пороха, это было декоративное оружие — оно никогда не стреляло в боях, и это были фальшивые мулы — те, настоящие, давно подохли в степи. Я узнавал в строю фашистских чиновников-горлопанов, тех, кто ораторствовал на митингах и действовал по принципу: «Ты поезжай на фронт сегодня, а я завтра». И это «завтра» никогда не наступало. Я видел героев обоза, доблестных тыловых крыс, вернувшихся в Италию правдами и неправдами еще до вашего наступления, видел огромное число вовсе освобожденных от воинской службы — за большие взятки, по протекции. Шли шеренги сытых, беспечных людей, шли под видом альпийцев, не моргнув и глазом, среди толпы, которая ничего не знала и аплодировала. Вот какой спектакль ставил фашизм на наши альпийские темы: акт первый — «приказ в Жлобине», акт второй — «в закрытом вагоне», акт третий — «парад на площади». В Италию я привез два советских ручных пулемета и немецкий автомат. Зачем? В голове бродили смутные мысли и среди них одна очень точная: в Италии — немцы, оружие мне пригодится. Месяц мы томились в карантине на границе с Австрией. От нас потребовали сдать боевое снаряжение, но я умолчал о своем драгоценном грузе, плотно запакованном в ткань армейской палатки. И вот город моего детства — милый Кунео. Но я был глух и слеп. Я ничего не видел, ни с кем не хотел говорить. К счастью, родители мои были живы, здоровы и меня ожидала невеста — Анна. Сознание отметило их лица, но и только. Я был одинок. Пустота в сердце и звон в ушах. Часами я бессильно шагал из угла в угол своей комнаты. Потом стали приходить родные солдат, уехавших на фронт вместо со мной. Они были настойчивы, хотели знать, что произошло, где их сыновья. Что я мог ответить? Рассказать о дороге нашего отступления? Глухие, отрывочные слова ронял я в ответ на их мучительные вопросы. Я говорил: «Побойтесь только за тех, кто в плену. Я знаю русских». Так было но только со мной. Сержант Ригони рассказывал, как он встретился с отцом одного из своих солдат-земляков. Когда старик начал его умоляюще спрашивать: «Где мой сын? Есть ли надежда? Скажите мне всю правду!» — Ригони мысленно прокрутил кинематографическую ленту нашего похода в обратном направлении. Замелькали сцены, эпизоды. Вот они уже на пути в Италию. Вот Шебекино и этот страшный парад оборванцев... Нет, здесь он не видит его сына. Еще раньше. Прорыв из последних сил через советскую линию. Но и там, среди огня и крови, он не видит понурой фигуры этого парня. Значит, еще раньше. И вот колонна, нет, просто растрепанная толпа солдат, устало бредущих по снежным полям. Стоп-кадр. Ригони ясно видит мертвенно-белое лицо своего земляка. Да, все так. В последний раз Ригони натолкнулся на него у обочины дороги. Он лежал, этот парень, уже наполовину занесенный снегом. Его глаза выражали покорность судьбе. Он не звал, не просил, не простирал руки вслед уходящим. Он лежал, как в постели, засыпая... Что мог сделать Ригони? Он скрипнул зубами и пошел дальше. «Мне трудно говорить правду, — сказал он отцу. — Но если вы хотите, я вам скажу». Старик выслушал его молча, не перебивая, не задавая вопросов. «Так это было», — закончил Ригони. Старик взял сержанта под руку и повел в тратторию. Литр вина и два стакана. Еще литр вина. Старик посмотрел на портрет Муссолини, прибитый к стене, сжал кулаки. Он ничего но сказал, встал и пошел к дверям по прямой, натыкаясь на шарахнувшихся от него людей. Ригони забежал вперед. Старик прошел мимо. Он видел только сына на снегу... Все мои чувства пронизывает гнев, рожденный отчаянием. Во мне бродит неясное еще самому стремление восстановить растоптанную воинскую честь. У меня не было политических идеалов, кроме расплывчатого еще желания бороться за лучшую Италию, очищенную от лжи, притворства, кроме страстной жажды освободить страну от фашистского духа. Слишком много я видел фальши. Я вспоминаю свою недавнюю юность и ужасаюсь. Эти парады на Императорской площади, планетарные митинги, оскал дуче, коллективное безумие. Теперь я понимаю, в какой нравственной клоаке я барахтался столько лет. А самое главное: отомстить гитлеровцам за все наши унижения. Я знаю, что меня ждет. Укрывшиеся от фронта фашистские главари причислили к лику святых тех немногих, кто вернулся из России. Опять идет политическая комедия. Мне говорят: порядочный итальянец не должен с восторгом отзываться о русском населении и с ненавистью — о немцах. Но я прошу, чтобы фашистские тыловые крысы оставили меня в покое. Я свою лепту в эту проклятую войну внес, с лихвой расплатился за иллюзии молодости. Брехня, псевдопатриотическая декламация мне обрыдли. Пусть фашисты «внутреннего фронта» присмотрятся к гитлеровцам поближе, пусть узнают их так, как узнали их мы на русском фронте. У них еще есть для этого время. Им бы быть сейчас под Белгородом, на передовой, преграждая путь, как они выражаются, «красной орде». Но они почему-то сидят здесь, в Италии, в Кунео, как кроты. На беседе в отделении фашистской партии я так и сказал: «Восточный фронт еще открыт. Почему вы не идете воевать?» С моим военным прошлым я не боялся теперь ничего. Услышав ночью возгласы: «Фашизм пал, да здравствует армия, да здравствует Бадольо!» — я вскочил, точно меня ранило. Какая неразбериха! Я всеми силами души ненавижу гитлеровцев, презираю фашистов, укрывшихся от фронта, продажных, трусливых иерархов. Но те, что погибли, наши бедные солдаты, павшие в России, не дают мне покоя. Значит, они сложили головы напрасно, словно родины и не существует вовсе? Все кричат: «Долой фашизм, да здравствует армия!» Но какая армия? Армия мертвецов, та, что погибла зря, или армия живых, не знающая, за что теперь сражаться? Итальянская армия распадалась. К Кунео подходили немецкие войска. Ужасно ощущать в себе эту медленную агонию, чувствовать, что военная форма — помеха, оружие — в тягость. Второй крах, который я переживаю за короткое время, еще более тяжек, чем первый. Здесь мне следует прервать рассказ Ревелли и хотя бы кратко напомнить читателю военно-политическую обстановку в Италии того времени. Муссолини был арестован при выходе из виллы «Савойя». 25 июля в 10 часов 45 минут римское радио передало два сообщения о падении фашизма. Первое: король Виктор Эммануил стал главнокомандующим всеми вооруженными силами. Второе: Бадольо — глава правительства. Двадцатилетний режим рухнул мгновенно. С улиц городов будто ураганом сдуло «мушкетеров дуче», «самых верных», всех преторианцев фашизма, как бы они ни назывались. Будто сквозь землю провалились фашистские иерархи в высоких сапогах — осанистые, со свирепыми лицами. Из тюремных ворот с узелками в руках выходили бледные, исхудалые заключенные. Но власти не желали предоставить народу и двадцать четыре часа свободы. Военная диктатура сменила фашистскую. А события в стране уже выходили из-под контроля правительства. 9 августа делегация антифашистских партий потребовала от Бадольо немедленно прекратить войну на стороне гитлеровской Германии. Но энергии его хватило лишь на репрессии против народа. Бадольо медлил, оттягивая разрыв с нацистами, хитрил, петлял. Тем временем немецкое командование стянуло через альпийские перевалы в Италию одиннадцать новых крупных соединений. Собственно говоря, вторжение на Апеннинский полуостров оно начало сразу же после 25 июля, постепенно наращивая свои силы. К 8 сентября Гитлер сосредоточил в Италии два мощных формирования — армию «А» к югу от Апеннин и армию «Б» на севере. Правительство Бадольо все это время билось в истерике, но бездействовало. Воевать с нацистами значило дать выход народной ненависти к захватчику, совершить крутой поворот в ходе событий, а в конечном счете признать историческую правоту коммунистов. Население требовало оружия. Люди желали сражаться. Они услышали холодное «нет». Итальянская армия была обречена на развал — она уже не годилась в качестве орудия господствующего класса... «Существовал только один путь, чтобы вернуть ей честь и достоинство, — это включить ее в народную борьбу против нацистов. Но это решение было отвергнуто с самого начала», — пишет итальянский историк Роберто Батталья. Правительство и престарелый монарх бежали с поля еще не начатого боя. Таким образом, огромные и самые богатые территории Италии стали легкой добычей Гитлера. 10 сентября немецкое командование опубликовало заявление: «Итальянских вооруженных сил больше не существует». Но уже 9 сентября возник Комитет национального освобождения. Антифашистские партии объединились, чтобы, как провозгласила их декларация, «призвать итальянцев к борьбе и сопротивлению, вернуть Италии место, которое ей надлежит занимать в сообщество свободных наций». Когда начала спадать полна хаоса, прокатившаяся по стране, обнаружилось, что она не только причинила разрушения, но и оставила после себя первые ростки возрождения Италии — партизанские отряды, расположенные повсюду, а особенно вдоль Альп и Апеннин. — Был момент, — снопа ведет свой рассказ Ревелли, — когда зубры тылового офицерства попытались удержать старые порядки. Противно было глядеть на этих «вояк». Их униформа отражала всю нелепую буффонаду фашизма: медные орлы и черепа, бесконечные побрякушки, те же высокие сапоги, связки ручных гранат за поясом, ковбойские пистолеты. Население презирает их не меньше, чем гитлеровцев. Они грабят, пытают, пробуют насильно вербовать итальянцев в немецкую армию. Нет, надо покончить со всем этим. Никогда не поздно произвести расчет. Но он должен быть честным. Я в последний раз пошел в полк. Казарма пуста, как бывало в дни маневров. Я — на самом дне глубокого колодца. Здесь, в этой темной казарме, окончательно и навсегда кончился мой фашизм, слепленный из невежества и самомнения. Я думал, армия была чем-то бо́льшим и лучшим, чем фашизм. Но здесь я, бывший курсант батальона «Вера» Моденского королевского училища, похоронил и свою веру в армию. По городу бродили солдаты в поисках гражданской одежды. Я еще носил военную форму. Возле казармы я встретил несколько молодых офицеров, подошел к ним и спросил: «Господа, что будем делать дальше? Не пора ли начать? Не пора ли выгонять гитлеровцев из Италии?» Через два дня вместе с ними я ушел в горы. И не с пустыми руками. Я взял с собой два советских ручных пулемета. И примкнул к небольшому отряду — со временем он влился в партизанскую дивизию «Справедливость и Свобода». Без России я восьмого сентября запрятался бы от всех, как больная собака. Теперь это общеизвестно: многие солдаты и офицеры альпийских войск — из тех, что прошли дорогами войны, из тех, что узнали русских и достаточно нагляделись на гитлеровцев, повторяю, многие из них стали командирами партизанских отрядов. Эти люди видели, как вы били нацистов. Они прекрасно изучили немецкую тактику с ее приматом упрямства и недооценкой противника. И вполне понятно, что именно такие люди уже перестали смотреть на военных в мундирах вермахта как на «знатоков войны». В «Восточном походе» такие люди волей-неволей научились уважать русское, советское, а заодно ликвидировали и свое чувство «военной второсортности» и преклонения перед «белокурой бестией — образцовым солдатом XX века», выскочившим на поля Европы из гитлеровского рейха. Возле селения Бовес нашей провинции произошло одно из первых столкновений с немцами. Осведомители сообщили им о «партизанских настроениях» жителей. А кроме того, в этом районе разрозненные группы солдат-альпийцев неожиданно потревожили немецкий гарнизон. Придя в себя, гитлеровцы обрушили свою ярость на беззащитных жителей Бовеса — предали огню сорок четыре дома, сожгли живьем тридцать два человека, в том числе приходского священника. Командовал этим полком Иоахим Пейпер. Уже в наши дни мы установили его военную родословную. Он был в России и натворил там немало черных дел. Он живет сейчас в Штутгарте. Мы потребовали привлечь его к ответу как военного преступника, но суд в ФРГ его оправдал. После разговора с Ревелли, еще в Италии и потом в Москве, я искал материалы, объективно документирующие или расширяющие его рассказ. Кое-что из найденного вошло в мои комментарии, многое осталось, как говорится, про запас. Но вот подробности первого столкновения с немецкими оккупантами мне бы хотелось включить в рассказ Ревелли. Ведь Бовес расположен рядышком с Кунео. Вот что там произошло, по свидетельству публициста Гвидо Джероза, напечатанному в миланской «Эпок». Кунео был занят 11 сентября отрядом из 500 эсэсовцев под командой майора Пейпера. Помимо хорошо усвоенного духа расового превосходства, люди Пейпера к тому же специально настроены против этих «голодранцев», этих «предателей» — итальянцев. В первом же вывешенном для обзора приказе объявлено намерение «преподать суровый урок мятежникам». Почему, однако, объектом избрано именно селение Бовес? Осведомители майора донесли, что там скрывается несколько десятков итальянских военнослужащих — хотят уйти к партизанам. Днем 18 сентября немцы сгоняют жителей на центральную площадь. Пейпер угрожающе заявляет: «Если вы не хотите, чтобы мы расстреляли всех мужчин селения, отправляйтесь в горы и сообщите мятежникам: им дается 48 часов для того, чтоб сложить оружие, — в этом случае их отпустят на свободу». Несколько гонцов тут же пускаются в путь, но все возвращаются с одним и тем же ответом: «Мы предпочтем смерть плену». На следующий день в Бовес странным образом приезжают два эсэсовца на легковой машине. Что это, поиски предлога? Да и нужен ли специальный предлог? Как бы то ни было, двое немцев пугливо озираются но сторонам. Они хотели бы уехать, но, как назло, не заводится мотор. В этот момент появляется грузовик с партизанами в кузове и пулеметом на крыше кабины. Партизаны приехали пополнить припасы. Никто не стреляет. Немцы даже не пытаются сопротивляться. Их забирают и увозят в горы. Жители с улыбками наблюдают за этой сценой, некоторые смеются, аплодируют. В 12.30 на деревню, как коршун, обрушивается майор Пейпер во главе колонны СС. В муниципалитете нет ни души: все бежали в горы. От имени населения в переговоры с немцами вступают приходский священник Бернарди и местный промышленник Вассало. «Вы должны немедленно отправиться наверх, — приказывает им эсэсовец, — и привезти моих людей. Горе вам, если вы вернетесь без них». Священник пристально смотрит ему в глаза: «Ну, а если мы привезем их, вы пощадите деревню?» Немец дает честное слово солдата. Через 40 минут Бернарди возвращается в Бовес с обоими эсэсовцами. Тогда Пейпер приказывает: «Сжечь селение!» Над домами вздымаются первые клубы дыма. Автоматные очереди перекрывают пронзительный женский крик: «Они убивают всех! Они расстреливают всех подряд!» Множество убитых, десятки сожженных домов, весь скот, сгоревший или задохнувшийся в хлевах, уничтоженный урожай — таков итог расправы в Бовесе, учиненной через одиннадцать дней после того, как 8 сентября в Лиссабоне Италия подписала акт о капитуляции. Гитлеровцы расправились с итальянцами — недавними союзниками — теми же методами, какие они «отработали» в СССР. Но в тот самый день, когда эсэсовцы предают пламени Бовес, они терпят и первое поражение. Партизаны останавливают немецкую колонну, направившуюся в горы. Головной броневик немцев подбит на мосту снарядом из 75-миллиметровой пушки — единственным снарядом, который был у повстанцев. Под градом ручных гранат немцы отступают. Их заставили отступить. После захода солнца партизаны спускаются в долину. Уцелевшие жители рассказывают о трагедии. Партизаны докладывают, как разворачивался бой, обещают отомстить за погибших. Эта встреча важна уже потому, что население, быть может, впервые понимает, что такое Сопротивление. Вплоть до вчерашнего дня эти самые крестьяне, люди серьезные и но очень общительные, смотрели на партизан недоверчиво. Они думали, как и многие другие в Италии, что лучше не заниматься политикой, ибо «политика — это грязное дело». Теперь они думают иначе. Кровь, трупы, автоматы майора Пейпера убедили их: надо заниматься политикой... Партизаны празднуют рождество, атакуя немцев. Бойцы из провинции Кунео, те самые, из Бовеса, нападают на немецкий аэродром в Мондовии и взрывают несколько танков в Каральо. — Я вспоминал зверства гитлеровцев в России, — говорит Ревелли. — Они не хотят оставить нас в покое. Боже мой, мы заплатили дорогую цену за грехи фашизма, за наш союз с Гитлером, за грехи итальянцев. Да, за грехи итальянцев в Абиссинии, Албании, Греции, России. Не будем говорить о военной клике, о тщеславных попугаях в генеральских мундирах, карьеристах, преступниках. Эти всегда выходят сухими из воды. Я говорю о воинских низах, об армии бедняков, какую я знал. Они платили за все кровью. Мы сражались за неправое дело, и многие, очень многие знали это. Наши солдаты умирали отважно. Воевали без оружия, без тыла. Гитлеровцы смотрели на нас как на собак. Баста! В нашем отряде мы сказали себе: «Мы хотим отомстить за тех, кто погиб в России. Наша клятва: за каждого итальянца, павшего на Востоке, прикончим десяток гитлеровцев». Когда думаю о них, все кипит у меня внутри. «Проклятые выродки! — кричу я им мысленно. — Мы вас хорошо поняли, особенно в дни январского исхода. Высокомерные свиньи, вы плевали в лицо тем, кто пробивал для вас дорогу, вы бросали в снег наших раненых, желая поудобнее разместиться в избах, вы лупили до смерти итальянцев, тех, кто не умел кричать громче вас, а тех, кто вам возражал, вы убивали и явно и тайно. Еще в далеком октябре на станции Ясиноватая, увидев ваш разгул, я впервые ощутил ненависть к вам, понял, что не могу, не хочу сражаться за вас. Я вдруг пожалел, что русские — наши противники, а не вы, нацисты. С каким чувством справедливости я бы взял вас на мушку, вас, навязанных нам в союзники!» Тогда я устыдился и даже убоялся этих мыслей. Теперь это — мое твердое убеждение. Оно навсегда вошло в мое сердце. Я нашел свой путь. Его указал мне мой горький опыт в русских снегах. Мне опять придется перебить Ревелли. До сих пор он рассказывал щедро. Но как только речь зашла о его личном участии в партизанских боях, он сказал по-военному: «Такие оценки — дело командования ». Пришлось мне уже после нашей встречи обратиться к итальянским источникам. И вот что я узнал. В августе 1944-го немецкое командование решило во что бы то ни стало восстановить свой контроль над горными долинами Пьемонта — там проходили их коммуникации с Францией. Система партизанских укреплений вокруг ключевой позиции — холма Сестрьере — рухнула. Гитлеровцы приготовились к победному маршу, но внезапно встретили сопротивление подвижных партизанских групп на перевале Колле делла Маддалена. Итальянские историки рассматривают действия на этом рубеже как одно из самых важных военных событий в ходе всего движения Сопротивления. В документированном описании этого сражения сказано: две моторизованные дивизии нацистов начали наступление семнадцатого августа утром, атаковав позиции партизанской бригады «Россели» в нижней долине. «Четыреста десять добровольцев и двадцать шесть офицеров этого соединения под командованием кадрового лейтенанта альпийских войск Бенвенуто Ревелли в течение семи дней преграждали путь противнику, непрерывно маневрируя, разрушая перед ним дорогу, атакуя с флангов. Только через десять дней гитлеровцам удалось достигнуть перевала. Но было уже слишком поздно, чтобы они могли помочь своим войскам во Франции». Да, это было славное дело. Огромные силы немцев сковала горстка храбрецов. Партизаны раскрошили ударный молот наступления. Операция, задуманная гитлеровскими генералами как молниеносная, растекалась во времени и пространстве. Представляю себе, как был счастлив Ревелли. В партизанских боях он утверждал воинскую честь итальянцев. Его земляки, его соотечественники могли прекрасно сражаться, когда они выступили за правое дело. Они могли бить гитлеровцев, тех самых, что издевались над ними на Востоке. «Ревелли, ты настоящий солдат, как немец!» — говорили ему в Моденском училище. Нет, настоящим солдатом, как итальянец, он стал сейчас, когда дрался с захватчиком под боевым гарибальдийским знаменем, под руководством коммунистов. — Ливио Бианко, коммунист, был политическим комиссаром дивизии «Справедливость и Свобода», — говорит Ревелли. — Он никогда не служил в армии, но был куда более способен к военному делу, чем генерал Ревербери, тот, что командовал моей дивизией «Тридентина» на Востоке. Ах этот Ливио Бианко, умница и хитрец, как он умело лепил из меня настоящего человека, как постепенно лечил растерзанную душу молодого лейтенанта! Ему было тридцать шесть лет, этому Ливио, до войны он занимался адвокатурой. Коммунист, интеллигент, он объяснил мне законы общественного развития и словно скальпелем снял пелену с моих глаз. Ведь в первые месяцы партизанской страды я еще избегал «политических людей». Не хотел признавать их моральный приоритет. Да и «Свободная Италия» — отряд, где я находился вначале, был как бы автономно-аполитичный. Разные течения бурлили в Сопротивлении. Ливио Бианко приобщил меня к миру, которого я не знал или представлял себе искаженно. Сюда, в горы, солдаты-альпийцы принесли свою трагическую песню «На мосту Бассано черные знамена». Но теперь она звучала другими словами. Хотите послушать? Под стеклами очков Ревелли что-то сверкнуло. И, подняв свое скошенное лицо к окну, как будто там не гремел теперь уже вечерний Турин, а перекатывался гром на перевале Маддалена, он запел хриплым речитативом: Трижды в своей жизни я слышал эту песню, и сейчас она, словно по горному виадуку, висящему над пропастью фашизма, перевела мои мысли обратной дорогой — от молодого офицера альпийских войск к старому Джованни Джерманетто. Уже в Москве, обрадованный тем, как перекликнулась тяжелая песенная строка и вся суть рассказа Ревелли с тем, давним разговором на вечере в «Метрополе», я захотел перечитать «Записки цирюльника» — впервые они были изданы не в Италии, разумеется, а в Москве в 1930 году. Я тогда же прочел эту великолепную книгу, полную огня и надежды[10]. С тех пор прошел немалый срок, и я уже не помнил в подробностях эти воспоминания итальянского революционера, но в душе надолго остался идейно-эмоциональный итог. На каждой странице книги растворена вера автора в счастливую судьбу нашего великого движения. Так случилось, что, работая под Москвой, я неуверенно спросил «Записки цирюльника» в местной, весьма скудной библиотеке. Но хозяйка книгохранилища Елена Александровна тотчас же подошла к полке, сняла томик и сказала: «Даже с автографом». На титульном листе — размашистый почерк: «Библиотеке Дома творчества советских писателей в Переделкино. С дружеским приветом! Джерманетто. 2.VII.59». Пятьдесят девятый! Как же я мог забыть август этого года. Тогда мы встретились с Джерманетто в Переделкино. Я только приехал в наш дом, а ему выходил срок уезжать. В тот день Корней Иванович Чуковский устраивал на своем дачном участке праздник для местной детворы — «Прощанье с летом». В уплату за вход принимались еловые шишки. Три — не меньше. Возле калитки уже громоздилась целая гора этих шишек-билетов. Когда свирепое войско Тамерлана уходило в кровавые набеги, то в условленном месте, на сумрачном перевале или посреди сияющей долины, всадник оставлял «камень счета». Вырастала огромная, уходящая под облака каменная гряда. Но вот поредевшее войско возвращалось из дальних стран. И каждый конник брал из этого нагромождения но одному камню на седло. Пересчитывали остаток и так узнавали число павших. Здесь было иначе. Все, кто оставлял у калитки еловые шишки, возвращались домой счастливые и невредимые, а шишки, еще раньше, сгребали в кучу, зажигали прощальный костер, и долго вспоминали потом ребята, какое веселье царило вокруг этого веселого пламени. Там, на поляне, у «чуковского» дома творилось такое... Визг, хохот, протяжное «ах!». Или внезапная тишина. Выступали сказочники, манипуляторы, поэты, музыканты. Август ткал первую осеннюю паутину. В воздухе вдруг еле слышно хрустнет и тут же растает далекий ледок, случайно занесенный ветром с севера. Слабый звон слышался со взгорья, где белела усадебная церковь бояр Колычевых. В небе проплывали серенькие тучки — того и гляди, соберутся вместе. Какая-то тень грусти лежала на лице Джерманетто. Что-то его беспокоило. Может быть, предвестие близких дождей — он их не любил. А поляну заливало солнце, в его лучах вспыхивали улыбки, пионерские галстуки и золотые рыбки, плавающие в расписных вазах — фокусник доставал их из широченного рукава. Джерманетто, сощурившись, смотрел на милую кутерьму вокруг. Сзади к нему подошел Чуковский. — Дорогой мой, скажите несколько слов детям, произнесите, пожалуйста, спич! — Ну вот, зачем это? Почему именно я? Я не умею! — отнекивался Джерманетто. — Толкните речугу малышам, — поддержал я просьбу, — вы же мировой оратор. — Толкнуть речугу — это совсем другое дело, — улыбнулся одними глазами Джерманетто. — Это я, пожалуй, смогу. Толкну. Какое уж там различие между «скажите, пожалуйста, несколько слов» и «толкните речугу» усмотрел Джерманетто, я точно не знаю, хотя и догадываюсь. И уже Корней Иванович своим высоким голосом, отчетливо выговаривая каждый звук, возглашает: — Уважаемое собрание! Сейчас перед вами выступит известный итальянский революционер и писатель, наш почетный гость товарищ Джерманетто. Джованни пошел «толкать речугу» к маленькой трибуне, и вот что он сказал: — Мои дорогие маленькие друзья! Я плохо говорю по-русски. И я думаю, что, будь я на экзамене, мне больше двойки не поставили бы. Я очень связан с Советским Союзом. И если я стал коммунистом, как и многие другие, то лишь благодаря Владимиру Ильичу Ленину, и если я хоть немножко научился писать, то это лишь благодаря другому великому сыну русского народа — Алексею Максимовичу Горькому. Вот как я связан с вами. Я вам желаю очень хорошо учиться. Только на пятерки. Вы молодые. Вы должны работать, чтобы запустить в небо другие спутники. До свидания, товарищи! Хорошего вам праздника! Дети и взрослые — все, кто слушал Джерманетто, долго ему аплодировали, наверное, столько же, сколько длилась его речь. С тех пор я не помню, чтобы кто-либо из знакомых мне ораторов мог уложить такое большое содержание в столь малую емкость времени. Друзья из Комитета по радиовещанию помогли мне разыскать точный текст этой маленькой речи. Оказывается, ее зафиксировали там, в Переделкино, на пленку. Она хранится в «золотом фонде» записей. Ах, дорогой Джерманетто! Его уже нет в живых, а он все здесь, ходит, прихрамывая, шутит, смеется, сводя к переносице густые брови, не ищет благодушных компромиссов и трудном споре, остается самим собой в малом и большом. Все завязалось для меня одним узлом в тот короткий миг, когда я читал дарственную надпись на книге. И история жизни офицера альпийских войск, а в ней четкий силуэт комиссара Ливио Бианко — одного из преемников таких людей, как Джерманетто. И далекий 1920 год, схватки с фашистами в Турине — на заводах, на улицах, всюду. Даже в поезде, когда Джерманетто спешил на собрание бастующих ткачей. За ним следили, и в вагоне чернорубашечник проломил ему голову дубинкой. Ревелли было тогда два годочка, его уже нетерпеливо поджидали детские отряды фашизма — баллила. И долгий, долгий путь этих совсем разных людей, пока не скрестился он в одной точке, в Кунео, когда партизаны громили фашистов — немецких и итальянских. Том самом Кунео, где молодой Джерманетто в двадцатые годы был секретарем коммунистической федерации и откуда ушел в многолетнее подполье. И вот эти несколько строк автографа. Я почему-то читаю их вновь и вновь. Не знаю зачем — открываю и закрываю над ними переплет книги, а проливной дождь тяжело топчется на крыше ветхого коттеджа — здесь иногда работал Джерманетто. В один узел вяжет Жизнь время и расстояние, людей и события, Кунео и Переделкино и даже хорошую и дурную погоду. Да, Кунео! Только перечитав книгу Джерманетто, я догадался, откуда пришло ко мне это географическое название задолго до сатирического фильма «Закон есть закон». Теперь самое время вспомнить то, что когда-то, сорок с лишним лет назад, писал Пальмиро Тольятти о политическом и социальном облике этих мест: «Провинция Кунео — это вся итальянская провинция, полуфеодальная, мелкобуржуазная, скептическая и ханжеская, болтливая и двуличная, кишащая людьми, раболепствующими перед богачами, но чванливыми, несправедливыми и жестокими к беднякам». Литература фашистского режима, особенно такое ее течение, как «Страпаезе», воспевала «красоту» примитивной деревенской жизни, видела в ней кладезь буржуазных добродетелей. Идеализация обернулась зловещим гротеском. И Пальмиро Тольятти заметил по этому поводу: «А «Италия селян», о которой распинаются Муссолини и его высшие чиновники? Разве это не образец огромной провинции Кунео?» Но даже в такой глухомани развивалось социалистическое движение, рос протест против диктатуры Муссолини. Понадобились годы и годы прозрения, чтобы и в таком опорном пункте реакции победно застучали партизанские автоматы. В том есть и труд поколения Джерманетто, и твердость комиссара Ливио Бианко, и отчаянный порыв отрезвленного на русских полях войны Нуто Ревелли. — В одном смысле, — сказал, усмехнувшись, Ревелли, — мой генерал Ревербери из дивизии «Тридентина» оказался все же неплохим командиром. Он быстро понял, что нужно уносить ноги из Советского Союза. И делал это форсированно. Кто знает, если б не его способность к драпу, вернулся ли оттуда хотя бы один альпийский стрелок? Наш Ливио Бианко не носил раззолоченного мундира. Не зря он из штатского стал военным на справедливой войне. Меня поражали его военный талант, его воля. Он умер в тысяча девятьсот пятьдесят третьем году в горах. Его влекло туда, где он испытал счастье победы. Он не был альпийским стрелком, как я, но альпинизм стал его отдыхом. Он сорвался, стремясь вверх, вверх... — А теперь я сдаюсь, — рассмеялся Ревелли. За весь этот длинный день мы съели по одному бутерброду. — Так нельзя в мирное время. Пойдемте в бар, закусим. Если мы не щадим себя, то пожалеем хотя бы нашего друга. И действительно, на Нормана Моцатто было страшно смотреть: усталость валила его с ног. На исходе был двенадцатый час нашего сидения. Мы обкуривали его с двух сторон, будто хотели поставить дымовую завесу. По десять раз возвращались к одной и той же фразе. Я знал: уехав из Турина, я уже ничего не смогу ни уточнить, ни дополнить. Были моменты, когда наш переводчик просто замолкал. И ничего не могло вывести его из состояния временного оцепенения. Ему просто надо было перевести дух. Один раз он вспылил: — Уже семь часов я непрерывно перевожу. Я могу жаловаться в профсоюз. Это эксплуатация человека человеком. — Еще хуже, — отозвался я, — одного человека двумя человеками. Переведите наш диалог Ревелли. — И это переводить! О мадонна! — охнул Моцатто. Но все-таки он оказался славным парнем и продержался до конца. По дороге в бар, быстро взглянув на меня, Ревелли что-то сказал нашему спутнику и энергично потряс кулаком в воздухе. Я попросил Моцатто перевести, он замялся, но Ревелли, поняв суть дела, утвердительно кивнул. Моцатто но без гордости за меня перевел: — Он говорит, вы работаете, как танк! — Какого типа машину он имел в виду? — живо спросил я, опасаясь за качество сравнения. — Сейчас узнаем, — заинтересованно подхватил Моцатто. — О, конечно, не «Ансальдо», нет. Речь идет о вашей «тридцатьчетверке», — серьезно уточнил Ревелли. Скажу откровенно, очень лестная оценка, хотя и преувеличена на много лошадиных сил. Да и броня у меня, конечно, слабее. Как бы то ни было, мы перешли в соседний бар и заказали по три порции сосисок. Но здесь беседа уже сходила на нет. Более шумного места, чем этот крохотный бар, я еще не встречал в Италии. На полную громкость гремел телевизор: передавали какой-то матч бокса. В ушах стоял рев толпы вокруг ринга. Рядом с нашим столиком висел телефон-автомат, и пьяный туринец — первый пьяный, которого я видел в этом городе, — ругался, вопил и не мог дозвониться по той простой причине, что не попадал монетой в прорезь. Тогда он швырнул ее в потолок и откочевал к игральной машине — «однорукому бандиту». Тут дело у него пошло со страшным треском. Мы орали друг другу на ухо. Моцатто смотрел на нас с ужасом. И все-таки уже в самом конце разговора я выяснил: Нуто Ревелли стал командиром бригады в дивизии «Справедливость и Свобода». Ему было присвоено звание майора, а затем и полковника. Его имя занесено в партизанский список чести. — Могу я вам задать еще один вопрос? — спросил я, глядя ему прямо в глаза. Он понимающе улыбнулся — и не ошибся. — Конечно, можете. Речь идет о моем лице? Я мчался к аванпостам по горному серпантину на мотоцикле, а на дороге стоял подбитый немецкий танк. Я врезался в него с размаху, и весь, как говорится, анфас — всмятку. Сами понимаете, за этим нет никакого подвига. Просто случай на дороге, превратности войны. Меня переправили во Францию — от нас рукой подать. Мне сделали семь пластических операций. Нос соорудили из кусочка ребровой кости. — Он взял мою руку, чтобы показать на ощупь место, откуда хирурги сделали заем. — Кажется, они не успели привести все в порядок. Я должен был вернуться в бригаду. Наступали решающие дни. 20 апреля сорок пятого года мы освободили Кунео. Город — наш. Последние выстрелы, и вслед за тем я внутренне притих, замер. Куда идти? Домой, куда же еще... Я подхожу к отчему крову и в окне вижу свою сестру. Она смотрит на меня и отводит взгляд — не узнает. Не понимаю, что со мной стало, — я повернул обратно. Долго ходил по улицам, встречал старых знакомых, они равнодушно про ходили мимо — не узнавали. Наконец кто-то окликнул меня сзади: «Нуто?!» Я вздрогнул, но уже понял: мой старый товарищ узнал меня по походке, по фигуре. Я обернулся и ошеломил его своим видом. После объятий он спросил: «Ты знаешь, что случилось с твоим отцом? Он ранен». Ничего не ответив, я побежал домой. Отец лежал в постели. Во время боев в городе он искал меня на улицах, и его подстрелил гитлеровский автоматчик. Так опечалился самый радостный день моей жизни. Но не только рана отца была тому причиной. Что-то еще безотчетно переворачивало мою душу. Все пережитое с грохотом и воем, унижением и счастьем вдруг скопом вторглось в мое существо. Я закрыл ставни своей комнаты. И среди мрака белым днем плакал в одиночестве... Мы покинули бар, Ревелли задержался, звонил кому-то по телефону. Мы пошли по уже притихшему Турину проводить его к машине. Мы были выжаты, и никому уже не хотелось говорить. Но, проходя мимо длинного стенда, где висели оборванные плакаты с портретом Альмиранто, Ревелли остановился и сказал: — А знаете, этот субъект два раза появлялся в Кунео. В первый раз он приехал с небольшой свитой, и мы его прогнали немедленно. Во второй раз прикатили автобусы, а в них — он сам и двести его преторианцев. Пришлось кликнуть бывших партизан. Они окружили неофашистов и заставили их убраться. В Кунео им нет места! ...Мы шли дальше по ночным улицам. Безжизненно сияли витрины, и манекены загадочно улыбались неживыми улыбками. За огромным стеклом — реклама тканей модных расцветок. Переливаются все оттенки желтого — от нежно-соломенного до резко-оранжевого. И вся эта желтая сюита переходит в последний знак осени — багряный лист. Тот, что уже бесповоротно идет под снег. И в самом деле, в глубине витрины откуда-то сверху падал снежок — легкий, невесомый, очевидно нейлоновый. Мы глядели на эту камерную смену времен года, и Ревелли произнес: — Как долго люди ждут весны! Иногда не хватает и срока жизни. Турин спал. Мы курили, молча шли, пока не очутились на площади у театра. Возле машины стоял высокий молодой человек. Ревелли еще издали помахал ему рукой, а когда мы сблизились, сказал: — Знакомьтесь, это мой сын. Его имя — Марко. Я позвонил ему из бара. Посмотрите на него. Он похож на меня прежнего. И у него мое лицо — то, прежнее. Передо мной стоял рослый красивый юноша с каштановой шевелюрой, с прямой линией высокого лба, прямым носом, выразительным очерком глаз. Теперь я зрительно представил себе того Ревелли. В его истории не хватало внешнего облика самого рассказчика. Сейчас он будто шагнул ко мне из прошлого, как переходят из полосы мрака в круг, освещенный ярким фонарем. Я увидел его гибкую фигуру дискобола в форме сублейтенанта альпийских войск. Его розовое, молодое лицо, с доверием обращенное к старому кривляке, паясничающему на форо Империале в Риме. Увидел темно мерцающие глаза юноши, изумленно, страдальчески глядящие на распад его собственного мира. Увидел полные, полудетские губы, закушенные до крови, увидел его небритым, почерневшим от страданий в бесконечном походе из наших пределов. Увидел его, озаренного отблеском партизанских костров. И торжествующее лицо итальянского горца на улицах взятого Кунео. Но нет, тогда оно уже было другим, новым. И в нем тоже была красота, но совсем иная, та, что полна мрачного очарования и как бы говорит незнакомым людям: «Да, не проста была моя дорога в жизни. Я не однажды разбивался в кровь». — Он учится здесь, на юридическом, — сказал Ревелли о сыне, — пишет уже дипломную работу: «Что такое фашизм. Опыт всестороннего анализа». Мы коротко простились. Рука Нуто Ревелли была сухой и сильной. Я вернулся в отель, поднялся в номер и долго и одиноко среди ночной пустыни города стоял у открытого окна, выходящего в мрачный колодец двора, курил и перебирал итальянские впечатления, как бродячий монах пересчитывает четки. Кого-то я полюбил здесь, чему-то удивился, что-то навсегда поразило меня. Из сонма людей, идущих в тротуарной толпе, выглядывающих из автомобилей, встреченных в офисах и барах, в скромных или богатых квартирах и в залах клубов, четко и резко в сером провале окна выразились силуэты недавних знакомых: Карла Каппони в ореоле пышно взбитых волос, Марчелло Маточча с упрямой линией рта, улыбающийся Леонардо Ганча, его круглолицый шофер Сэрио Савино, крепко сжимающий руль на вираже, сильная рука Нуто Ревелли... Докурил сигарету, лег спать. Завтра утром уезжаю в Милан. |
||
|