"Сильные мести не жаждут" - читать интересную книгу автора (Бедзик Юрий Дмитриевич)ШТУРМАНТелефон казался черным и глухим, как ночь. Молчал, как ночь, дышал, как ночь, таил в себе что-то странное, непостижимое. Оставалось еще десять минут времени, десять минут до условленного момента, который был таким желанным и таким горьким. И телефон словно специально его оттягивал, каждую секунду делал длинной, неторопливой, каждую секунду таил где-то в своем нутре, распространяя по комнате гнетущую ватную тишину. Сержант не выдержал первым. Вопреки своему немолодому возрасту, вопреки видной массивной фигуре и большому, бороздами лет покрытому лицу он почему-то напоминал сейчас раздосадованного парнишку. — Если они не явятся до восьми вечера, я им оторву головы! — произнес он хрипловато. — Или сам найду нашего Штурмана через справочное бюро и пойду к нему сегодня же. Капитан не отозвался. Пойти к Штурману… Стоит ли? Дымовая завеса сигарет скрывала его лицо. Дым всегда выручал их. В сентябре сорок первого дымовые шашки были последним, спасительным прикрытием на богодуховском аэродроме. Дым пошел черным шлейфом по Днепру, когда штурман, бывший тогда пилотом, прикрывал с самолета наши переправы возле букринского плацдарма. Капитан Труш и сержант Самсонов (капитан и сержант бывшие) замаскировали сейчас сигаретным дымом только свою досаду. И еще этот телефон, затаившийся и упрямый, эту сизоватую коробку, которая упорно продолжала играть с ними в жмурки, издевалась над их досадой и оставалась для них последним барьером, за которым должно было начаться что-то неясное и недоброе. — Еще пять минут, — сказал Капитан и раздавил в пепельнице порыжевший окурок. Его продолговатое, с тонкими бровями и густой паутиной морщин возле глаз лицо говорило о мудром терпении человека, который за долгие годы жизни научился держать в шорах свои страсти и свои мысли. — А я просто хочу есть, — подал голос Сержант. И в детской его непосредственности отразилось то, что уже давно вырисовывалось на мясистом лице: усталость и равнодушие. Они сидели уже больше трех часов. На восемнадцатом этаже гостиницы «Киев», в поднебесной клетке, как когда-то, бывало, сидели вместе в бомбардировщике, идя на вражеские объекты за Днепром, на немецкие аэродромы. Часто летали ночью, и тогда над ними мигали звезды, да еще, бывало, красная луна, дерзкая, равнодушно-нахальная, это цыганское солнце, выходила вдруг из-за туч, и становилось муторно и страшно: ведь могли появиться «мессеры», могли ударить немецкие зенитки и раскидать их среди звезд пылающими факелами. Капитан взглянул на часы: оставалось две минуты. Он был старшим — и по годам, и по званию. Поднялся с кресла, высокий, чуть сутуловатый, с сознанием собственного достоинства и своего решающего слова. Как он скажет, так и будет. Он с Сержантом — члены одного экипажа, коренные киевляне. Они не виделись более двадцати лет. Последний раз пили прощальную стопку в пятьдесят первом, когда расформировывали их полк бомбардировщиков. Были тогда клятвы в вечной дружбе, были годы переписки, были надежды, что соберутся семьями тут, на Днепре, в городе, где отбегали свое вишнево-красное детство и откуда пошли на кровавую сечу. Только не было с ними их Майора, командира эскадрильи и их корабля Рукавишникова. Рукавишников погиб в Югославии. Где могила его — неизвестно. Хотя знают приблизительно место. Скоро их туда пригласят. Собственно, уже пригласили. Сельская община Союза борцов-антифашистов из Маркушица прислала три приглашения: Капитану, Сержанту и… Штурману. Подписал письмо старый партизан Леокалий Крайчев. — Но Штурман не отзывается. Что будем делать? — снова не выдержал крупный, хмуроватый Сержант. — Через пять минут я звоню в справочную. Иного способа не было. Только через справочную. Капитан чувствовал драматизм ситуации. И терялся в догадках. Что могло случиться? Что могло изменить их планы? Неужели не придут? Сами же просили помочь, сами вызвали в Киев фронтовой экипаж. Ведь с их отцом, мол, происходит неладное. Скрылся от домочадцев, от дочки и зятя, от внуков, от семейных хлопот. Ушел в черное одиночество их Штурман — Роман Холод… Что с тобой, друг? Мог написать Капитану, с которым дружил еще в школе, ну, разумеется, мог черкнуть несколько слов Сержанту. Не написал. За него это сделали дети. Дочка Ружена отбила такую телеграмму Капитану в Москву: «Спасите нашего отца! Бросил родных. После смерти мамы потерял почву под ногами. Вы же были одной боевой семьей. Разве забыто то, что объединяло вас когда-то, что вы клялись свято пронести через всю свою жизнь?..» И вот дочка с зятем почему-то задерживались. Должны же были прийти, должны. В эту красавицу гостиницу в восемь часов вечера, как их предупредили телеграммой. Днем, только прибыв и устроившись, Капитан сразу связался с дочерью Штурмана. Ружена, обрадовавшись, обещала вечером зайти вместе с мужем. И вот до сих пор их нет. — К сожалению, в такой ситуации больше всего страдают дети, — подал голос из затененного угла Сержант. — Этому ребенку, извини, уже тридцать лет… или тридцать четыре, — мягко поправил его Капитан. — Тогда внуки. — За внуков деды не отвечают. — Ты говоришь дикие вещи! — рассердился Сержант. Встал со своего кресла, огромный, хмурый, с насупленными бровями. — Деды — это мы. А мы — корень всего, основа. Без нас род распадется. — Род не только на корне держится. Веточки тоже от солнца кое-что берут, — философски заметил Капитан, вспомнив вдруг письмо дочери Штурмана, которая жаловалась, что отец забрал у них последнее. Не верилось, что Штурман мог забрать что-то у своей дочери. Не верилось, что он вообще мог забрать. Штурман… Капитан невольно вспомнил белобрысого, с тихой задумчивостью в глазах офицера, своего молчаливого фронтового друга — сухощавая фигура, помятая фуражка, сапоги с невысокими гармошками голенищ, планшет на боку. Майор Рукавишников высоко ценил его и почему-то называл «стариком», хотя тогда ему, вероятно, не было и двадцати пяти. Сейчас, очевидно, все шестьдесят, если не больше. Начальник цеха на каком-то большом машиностроительном заводе. Во всяком случае, был начальником. Кто знает, что там с ним сейчас происходит… — Пойду-ка я в буфет — перекушу, — сказал Сержант. — Что-то аппетит разыгрался… — Иди, я тебя позову, когда придут, — выпроводил его Капитан. Закрыл за ним дверь, оглядел себя в коридорном зеркале, провел рукой по щеке. Зеркало было недобрым, безжалостным судьей. Капитан смотрел в него ежедневно, по крайней мере каждый вечер. Профессиональный взгляд, внимательная оценка каждого штриха, каждой тени. Ведущий московский актер, любимец публики, герой большого количества популярных кинофильмов, на тебя привыкли смотреть издалека, даже в экранном изображении ты — красавец, и сила твоего влияния на людей непреодолима. Годами разглядывая свое лицо в разных ракурсах, на разных пленках и фотоснимках, как-то приникаешь к нему, не замечаешь ни старения, ни изменений, ни вообще чего-то нового в своей особе. Но потом в какой-то вечер вдруг встречаешься в зеркальном стекле с чужим лицом. Сейчас из тусклой глубины на него смотрел пожилой человек. На него смотрели все пережитые, все выстраданные и все радостью напоенные годы. Старость, неумолимая гримерша, неумелый актер, отвратительный скульптор, она с дерзким отчаянием стерла чудесный портрет красавца мужчины. И он увидел морщины, мешочки под глазами, серость кожи и тихую печаль во взгляде. По лицу прошла судорога боли. Капитан упал в кресло и рассмеялся недобрым смехом. «Публика знает твой возраст, но она не знает тебя таким, каким ты увидел себя сам. Она хочет тебя давнего, благородного, неистового, каким ты пришел к ней когда-то и надолго завоевал ее симпатии. И вероятно, еще долго она не будет принимать твоего изменения, твоего постепенного отхода в далекий путь, твоего неуклонного угасания…» Все меняется в жизни: травы, цветы, дома, годы. И только земля не меняется, на которой они вырастают. Ходил сегодня с Сержантом по днепровским кручам. Остановились возле монумента Славы, полюбовались заднепровскими далями, загляделись на заводские трубы, на линию метрополитена, что разделяла пополам, как просека, левое Забережье. И вдруг почувствовали какой-то непонятный страх. Куда они пришли? Что это? Они, коренные киевляне, как будто ни разу не видели этого города и не воевали тут никогда. Спешили к щербатым мостовым Куреневки, к тесным, захламленным, в лужах проулкам Подола, к седой Лавре на голых холмах. А тут — каменные небоскребы, ровные улицы, стремительный лет машин по набережной. Знали Киев, подернутый печалью, обагренный кровавым потом. А сейчас только смех, шум, крики. Так было везде. Капитану вспомнилось: после госпиталя он получил отпуск и приехал в родной дом в Киев. Не застал никого. Мама умерла в первые дни оккупации от какой-то лихой, непонятной болезни. «Да просто напугали ее супостаты, и все, — объяснила Капитану старенькая соседка. — Нервы сдали, — добавила она. — Вы, наверно, знаете, что ваш отец воевал в ополчении, в Голосееве. Он то ли где скрывался, то ли отступил с войсками, а тут одна гнида, староста Варава, сказал немцам, что, мол, это жена политрука Труша, подпольщица, большевистская агентка, берите ее, вытягивайте из нее жилы. Немцы сперва вроде оставили ее в покое, только наведывались к вам часто, выслеживали отца, все надеялись, что он заявится домой. А потом, как прошел месяц, забрали вашу маму в гестапо и мучили ее там. Вернулась чуть живая, волосы белые, и в глазах такое, что, господи милосердный, лучше и не видеть их!» «Ну а отец как? — допытывался у старенькой капитан Труш. — Вы его видели потом?» «Ой, видела, видела, — со стоном ответила соседка, и ее маленькое, морщинистое, как пустой кошелек, лицо выдало затаенный страх. — Все тут его видели». Чего-то она не договаривала, что-то скрывала. Стояла возле ветхого, выкрашенного в желтый цвет домика с облупленными стенами, с перекошенными окнами, сплошь заросшего бурьяном по забору, и Трушу казалось, что не только в глазах старой женщины, но и в закопченных маленьких оконцах таилось что-то пугливое, какая-то скрывалась тайна, какая-то беда, лихо. Эти окна на все насмотрелись. Были как фотокамеры, что на протяжении оккупации запечатлели адские муки киевлян: видели колонны обреченных на гибель; видели наглых полицейских с немецкими карабинами; видели в лютую стужу моряков Днепровской флотилии — почти нагих, в порванных тельняшках, почерневших на морозном ветру, их вели, опутанных колючей проволокой, на расстрел в Бабий Яр, а они и в эту смертную годину с непокорной гордостью, поддерживая друг друга на скользкой, заледенелой дороге, пели «Интернационал», и у охранников не хватило смелости прервать это пение. А еще оконцы видели то, о чем наконец решилась сейчас сказать сгорбленная бабуся. У нее уже сил не было стоять, и она опустилась на скамейку возле ворот. Красивая была когда-то скамейка, сам батька Труш смастерил ее, поставил тут, покрасил голубой краской, постарался на славу, будто знал, что именно на этой скамейке суждено ему прожить последние минуты жизни. А было так. Зимой он наведался в свой дом — может, надеялся повидать любимую жену, — прокрался от яра, было тихо, все затаилось, все спало вокруг беспокойным сном, нигде ни звука, кому нужен какой-то Труш, пускай себе слоняется по продутым ветром лесным чащам. Где ему было знать, что полицаи давно выслеживают его и не одну ночь уже сидят здесь в засаде, и, как только он тенью шагнул к родному порогу, тут же его и схватили. Доброй ночи, товарищ! Заходите, заходите, тут все народ почтительный, гостеприимный… Рук ему не крутили и кулаками в глаза не тыкали. Зачем? Сам же явился. Завели. В хате светло, чисто, по-домашнему тихо. Жена, белая, как мертвец, забилась в угол за шкафом. Высокий, в меховом пальто гестаповец указал ему на стул и пригласил поужинать. Рюмку ему налил. Себе тоже. Очень деликатно, очень осторожно, чтобы — не дай бог! — не пролить на свежую скатерть. Чокнулся с хозяином, еще и прищурил один глаз, хитровато так. Теперь они, мол, с ним хорошенечко поговорят, хорошенечко обо всем договорятся. Ведь его игра проиграна. Все киевское подполье арестовано. Большевики расстреляны. А умные граждане живут себе, получают от новой власти надежную зарплату в оккупационных марках, кое-какой паек, соответствующие документы. Все — как в настоящем государстве. Не думайте, товарищ Труш, что мы, немцы, варвары, как говорят ваши комиссары. Экзекуции бывают. Так как врагов новой власти необходимо уничтожать. Жестоко? Да. Без сантиментов. Да, вероятно, если бы славяне вторглись в Германию, они бы тоже были не очень сентиментальными. Биологические законы, ничего не поделаешь. Но сейчас они хотели бы поладить с Трушем… Можно еще рюмочку?.. Вот и хорошо. Закусывайте, угощайтесь, все это приготовила ваша жена. Бедняжка не дождется, когда вы наконец покончите с этими партизанскими затеями. Гляньте, какая бледная сидит в уголочке, перепуганная, взволнованная. Гестаповец сладенько плел паутину слов, наливал чай, резал белый хлеб, подсовывал сигареты. Хитер был, имел точные агентурные сведения, что Труш — в подполье, у него списки, имена, явочные квартиры, он возглавляет большую боевую группу сопротивления в городе и поддерживает контакты с партизанами в гостомельских лесных займищах. Дым от сигарет был томительно-сладок, от него у Труша слегка кружилась голова, не хотелось говорить, каждое его слово могло оборвать этот ненадежный домашний уют. Гестаповец, вероятно, почувствовал минутную расслабленность Труша и стал еще добрее, еще интеллигентнее. Сидел в своем меховом пальто (в доме стояла зимняя стужа), сидел, откинувшись на спинку стула, и вдруг спросил, не согласен ли товарищ… или, вернее, господин Труш пойти на деловое сотрудничество с новой властью. Знает ли он, что немецкие войска уже окружили Москву? Известно ли ему, что штаб Киевского укрепрайона и Юго-Западного фронта во главе с генералом Кирпоносом разгромлен и взят в плен?.. Неизвестно? А стоило бы знать про это. Сопротивление излишне, упорство неуместно. Выхода нет. Все умные люди сознательно переходят на сторону немецкой власти, присоединяются к немецкой культуре… Эта болтовня окончилась ударом в скулу. Труш, залитый кровью (не захотел «присоединяться к немецкой культуре»), упал возле стола и на какое-то время потерял сознание. Пришел в себя уже на морозе. Соседи видели, как его, окровавленного, в порванной одежде, выволокли на улицу. Немец надменно кривил бледные губы, сплевывал на снег липкую слюну, будто ему самому выбили зубы. Труш оглянулся на свой ветхий домишко, последний, прощальный взгляд послал жене, что припала к окну. Повели его улицей — двое полицаев по бокам, гестаповец в меху позади. Шли узкой, протоптанной вдоль заборов в снеговой замети стежкой, скользили, придерживая на плечах карабины. Как потом выяснилось, хотели заставить Труша показать явочные квартиры подпольщиков. Возле каждого дома, где раньше жили друзья или знакомые мастера с «Ленинской кузни», страшный кортеж останавливался, и полицаи начинали нещадно бить арестованного. Лицо его было залито кровью, шея, руки, грудь — в темных ссадинах, правая брючина разорвалась, и была видна забинтованная грязным бинтом нога. Труш падал под градом ударов, поднимался, смотрел с лютой ненавистью в глаза полицаям и медленно мотал головой: не тут, мол, не тут. И мученический путь его продолжался: полицаи подводили Труша к другому дому, опять били прикладами, валили на снег, и он снова, поднявшись из последних сил на дрожащие ноги, тихо произносил: «Да нет тут наших… Нет, говорю же вам!» Так его водили дотемна. Когда же ранние зимние сумерки упали на город, избитого, совершенно обессиленного Труша привели назад к его дому. «Сознайся, — буркнул ему один из плюгавеньких полицаев, — потому как самое страшное сделают с тобой сейчас: при жене убьют». И правда — выгнали ее во двор: «Смотри на своего кормильца, прощайся с ним…» Экзекуцию выдумал сам гестаповец. Приказал привязать Труша к скамейке, обложить хворостом и поджечь. «У тебя еще есть возможность спастись, — сказал ему гестаповец. — Назови своих сообщников, и мы погасим огонь. Открой рот, Труш! Глянь, как хорошо вокруг. Какие звезды на небе. Огонь сожрет тебя и твои кости… Ничего не останется от Труша…» И тот, уже весь в судорогах от невыносимой боли, закричал в лицо гестаповцу: «После меня останется мой сын!.. Мой Труш!..» — «Он не увидит тебя, дурака». — «Он отомстит за мою смерть… Будьте вы прокляты, душегубы!» Старушка рассказывала чуть слышным голосом. Может, не все было так, как ей сейчас вспомнилось, не все она видела в ту страшную ночь: ведь сидела, закрывшись в своем доме, как и жители ближайших домов. Но на следующий день все Совки, вся здешняя округа знала, из дома в дом передавала удивительную легенду про несгибаемого Труша, про то, как, принимая страшные муки, умирал партиец, ополченец Яков Труш. «Проклятущие, даже забрали его обгоревшее тело, — скорбно продолжала женщина, — так что мы и похоронить его не смогли. Куда они подевали беднягу — не знаю. Зато маму твою я хоронила сама. Через несколько дней она скончалась от пережитого. Возле ее могилы еще один холмик насыпали, ровненький такой, аккуратный. Пусть будет так, будто это могилка твоего отца, пусть они вместе, рядышком лежат на кладбище, коли уж выпала им такая тяжкая доля. Вот и сына своего единственного дождались. Пойди, попрощайся с ними». И Капитан пошел на те могилки и, склонив голову, прошептал едва слышно: «Прощайте!» Потом уехал в город. Прошелся по Крещатику, где гнутое железо торчало из щербатого бетона. И вот сегодня будто оказался в ином мире. Ослеп от солнца, от порывистого весеннего ветра, от дерзкой молодости, от буйно-веселой зелени. Меч матери-Отчизны напоминал о военных годах. Но и от этого меча веяло спокойной уверенностью, и, глядя на фигуру отлитой в металле женщины, на оружие ее, он все равно не хотел думать о войне — он уже был в этом новом, блаженном мире, где люди жили простыми заботами, тишиной, любовью, жили верой в то, что скоро самые лютые мечи будут перекованы на орала. Не о том они думают, и я не способен убедить их, что они ошибаются. Все совершенно не так, пусть мне наконец поверят. Слышите, дорогие дети? Совсем все не так… И я не такой, поверьте мне. А то, что надумал сделать, непременно доведу до конца. Доведу, сумею убедить, сумею рассказать всему миру. Помню, мы шли на Белград. Ночь, реденькие тучи, равнодушная полная луна среди синего мрака. Майор Рукавишников вел машину точно по курсу, проложенному мной, штурманом корабля. За Дунаем погода начала портиться, самолет сносило влево, снова прояснилось, и тут же навалились черные, зловещие тучи. Я все время прислушивался к голосам и шуму в рации. Рукавишников нервничал. Ждал, когда я назову время прохода контрольного рубежа, чтобы доложить на командный пункт полка. Я хотел успокоить майора, взялся за тумблер, и вдруг… раздался страшный треск, удар, грохот. И в тот же миг вспыхнул правый мотор. Рукавишников прохрипел: — Прыгайте!.. Меня потряс его обессиленный голос, его задушенный крик в наушниках: — Я ранен… Немедленно все прыгайте! Страх парализует меня. Мы падаем. Я чувствую это всем своим телом. Где товарищи? Что случилось? Какие-то фигуры поднимаются с иола, кто-то тянется к люку. Сержант хочет выброситься из самолета, но это ему не удается. Порываюсь к нему, чтобы помочь, и в тот же миг вижу пустое, черное отверстие люка. Сержант выпрыгнул в темноту. Знаю: остались считанные секунды, должен прыгать и я. Сейчас все вспыхнет, развалится на щепки, мы бешено падаем на землю, спасения не будет. И вдруг возле самого люка чувствую жуткий холод в груди — на мне нет парашюта. Только ремни подвесной системы. Ползу через весь самолет. Вот парашют. Схватив его рукой, ползу назад. Два больших отверстия в фюзеляже. Видно, немцы первым снарядом подожгли мотор, вторым — пробили машину насквозь. Едва дотягиваюсь до люка и вываливаюсь вниз. Стремительно падаю в бездну. Ветер бьет мне в лицо, холодит грудь, перехватывает дыхание. Земля совсем близко, черным чудовищем двигается навстречу. Вверху раздается взрыв, будто в дерево ударила молния. «Мама!.. — кричу почти в беспамятстве и диком отчаянии. — Не нужно, родненькая!..» Чего не нужно? Откуда этот страх?.. И тут прихожу в себя. Командир там… Остался, раненный. А я вот падаю, ввинчиваюсь в шипучий колодец, в бешеный свист. И наконец больно ударяюсь о землю. На миг — темнота в голове. Потом — звонкая тишина. Потом — шуршание ветра в кукурузе (упал на кукурузное поле). И далеко-далеко лай собак. Село! Летели к маршалу Тито, а угодили в сельскую глухомань. Там, где собаки, известное дело, и люди. И не только люди… Меня пронзает острая мысль: немцы! Может, в этих краях нет никаких партизан, а собачий лай говорит о приближении фашистов? Нужно спрятаться, искать убежище. Стояла влажная тьма. Дышали росами растения, еще отдавала дневное тепло земля. Сюда парашют, в яму, поглубже… Присыпал его кукурузой, утоптал как мог, оглянулся. Село, кажется, там… Пойду к людям, буду искать друзей. Долго брел наугад. Когда начало светать, в сумерках обрисовался курень. Я приблизился к нему. Мальчонка забавлялся с собакой, взглянул на меня испуганно. Какой-то старик показался из-за кустов. Я ему сказал, кто я (скрывать было бесполезно), сказал, что мы везли оружие и медикаменты для армии Тито. Старик в один миг переменился в лице. Глаза взволнованно заблестели. Мальчонка запрыгал вокруг: — Русский! Братишка! Летчик! Старик велел мне спрятаться в курене. В серой полотняной хламиде, в широкополой шляпе, без усов и бороды, он походил на тяжелобольного туберкулезника. Лицо в глубоких морщинах, глаза выцветшие, внимательные, недоверчивые, с выражением испуга. Один его сын, как выяснилось потом, служил в полиции, был усташом, второй — подался в горы к партизанам. Немцы все это хорошо знали и, вероятно, ждал подходящей минуты, чтобы схватить сына-партизана. А от сына-усташа требовали точных, проверенных данных. Как поведет себя старый отец? Кто наведается в его курень? Не поддерживает ли связи с красными бандитами? Сын-предатель клялся, что отец «свой человек», никаких, мол, контактов у него ни с кем нет. Партизаны далеко в горах, и отец тихонечко пасет себе коз на предгорных лугах. Немцы, разумеется, не очень ему доверяли. Требовали от старика каких-то действий, хотели, чтобы он заманил в западню партизан. И каждый день, прочесывая вокруг села туевые рощи и оливковые заросли, они упорно наведывались в курень. Я этого не знал. Старик не открылся мне. Верил, что обойдется. До сына в горах близко, проводит меня туда с мальцом, и душа утешится хотя бы одним добрым делом во имя свободы. Мне же все казалось надежным, место — глухим, дед — откровенным, исстрадавшимся — почему бы не поверить? — и я целиком доверился ему. Если бы я мог заглянуть ему в душу! Какая мука пекла его, как проклинал он изменника-сына! — Подожди тут, а я пойду к старому Рубаничу, — сказал мне старик, и его болезненное лицо отразило какую-то безотчетную ненависть. — Наши тут недалеко. Бранко, — то есть его сын-партизан, — вчера наведывался на рассвете. Пусть знают, что русские братья нас не забывают. Старик закрыл двери, навесил на них замок и отправился с мальцом в село. Я остался один. Свежее сено приняло меня, как материнская постель. Сквозь крышу лились солнечные лучи, где-то далеко пиликала скрипка. (В такое лихое время — и скрипка!) Будто и не было войны. Может, тут действительно так? В селе живут мирные сербы, фашисты остались только в больших городах; горы стоят как бастионы свободы, и мудрая вечность дышит над ними. Лежи, дремли, наслаждайся. Но в груди шевельнулся камешек беспокойства. И перед глазами, точно черное солнце, вспыхнуло кострище нашего пылающего самолета. Все там развалилось. Кто-то, может, жив. Кто-то погиб… Майор Рукавишников… Упал, наверно. Разбился вместе с машиной. Мысль заработала четче, сквозь усталость стараясь найти путь к надежному решению. Что я должен теперь делать? Как мне действовать дальше, если не придут партизаны Рубанича?.. Решил для себя окончательно: отправлюсь сам, обыщу все горные ущелья, все лесные чащи и пустыри. Может, майор Рукавишников еще жив? Может, тяжело ранен? Или сидит в жандармской кутузке, ожидая расправы, пыток и издевательств усташей? У меня пистолет, две обоймы, бью без промаха. Нужно только ночью снять караульного, ворваться в их полицейскую арестантскую, учинить переполох… Налетел душистый ветерок, зашуршал кукурузными стеблями, солнечный зайчик игриво подкрался к моему лицу, и стало легче. Стало как-то томительно, потянуло в сон. Пес лаял разъяренно, скрипка пиликала, точно на свадьбе, солнце тешилось красотой мира, где-то шел стежкой старик с мальцом… Рукавишников должен был остаться живым. Майор Рукавишников, мой сердечный товарищ и командир, с которым кончали летное авиационное училище, с которым вместе пошли на фронт. Честняга из честняг. Был такой случай. Перед самой войной, вернее, во время войны с Финляндией. Выбирали добровольцев для пополнения полка легких бомбардировщиков. Машина была не из лучших. На морозе заклинивало мотор. Поршневая группа не пригодна для дальних перелетов. Случались аварии. Тем более там, где морозы стояли до сорока пяти, где птица замерзала на лету. Однако полк формировался. Из нашей эскадрильи вызвались все. Нужен был только один. Рукавишников сказал: «Полечу я». Стали его отговаривать, вспомнили про его больную мать, про его легкие (минувшей зимой едва справился с воспалением), умоляли, доказывали. Он твердо стоял на своем и имел для этого некоторые основания: больше всех налетал, самые лучшие отметки, комсомольский вожак эскадрильи. Командование все-таки удовлетворило его просьбу. И он стал готовиться в дорогу. Я спросил: «Саня, почему же ты?.. И почему всегда ты?..» А он взял обеими руками меня за плечи и сказал с дружеской улыбкой: «Кому-то нужно брать на себя самое трудное. Да и летаю я лучше вас всех. Иди к черту, дорогой! Не порти мне настроение». В эту тяжелую ночь он снова взял на себя самое тяжелое. Наитяжелейшее! Имел ли я право оставлять его в одиночестве, в безвыходном положении? Но все может быть. Выскочил, спасся, выполз. Не оставлю моего друга и его слов никогда не забуду: «Кому-то нужно брать на себя самое трудное…» Солнечный луч нагрел мне щеку, сполз по шее на грудь, и я представил себе, что это ласковая материнская рука ласкает меня, хочет укачать, успокоить. «Мама, мама родненькая моя, слышишь своего сына? Скоро я буду дома… Только как ты узнала про мою беду? И почему, падая, я вспомнил про тебя? Почему умоляюще крикнул, чтобы ты спасла меня?..» Моя мама была акушеркой в родильном доме, принимала детей у рожениц, и эта ее профессия точно наложила отпечаток на весь ее характер, на привычки, даже на манеру говорить, двигаться, обращаться к людям. Деликатность ее всех поражала. Не скажет: «Дайте мне…» — а обязательно сначала извинится: «Извините, дорогой, если вам не трудно, то дайте мне». Не пригласит гостей в дом: «Заходите, заходите!» — а непременно заохает и, прижав к груди, станет извиняться: «Ой, извините, извините меня, что я вас так… Будьте любезны, зайдите в дом…» С детьми была по-матерински ласкова, с отцом — почтительна, всем все готова была простить. С гладко зачесанными темно-русыми волосами, по-девичьи худенькая, какая-то даже тоненькая, как стебелек, она всегда приходила домой в приподнято-веселом настроении, вся будто была еще там, в покоях роддома, где ее руки помогали нарождаться жизни. И на нас, домашних, смотрела так, будто мы все только что появились на свет. Или, может, действительно она приносила из больницы уверенность, что человек не просто живет, а все время будто пребывает в положении рождения, все время видит мир по-новому, все время радуется этому миру? И сама была будто роженица. Отец, возвращаясь с завода, так и говорил ей: «Чего это, Фросенька, такие у тебя солнечные глаза? Видно, сегодня хорошего мальчонку подарила людям». И она от его шуток, от его слов краснела радостно, и нам всем в доме становилось празднично, чисто и торжественно. Я увидел ее. Настоящую, нежную мою мать. Зашла в курень, и за ней вошел дух чистоты, выстиранных пеленок, материнского молока, дух продолжения жизни. И то, что ее сын так спокойно, так расслабленно лежит на душистом сене, в затишке, лежит, охваченный дремотой, проняло ее, материнскую, душу, щемящим чувством любви, гордости, и она до такой степени почувствовала себя матерью мужественного, в летной форме человека, что ей сразу захотелось показать его всем людям, похвастаться перед всем миром, перед всеми воинами, перед всеми насилиями, убийствами, пылающими самолетами, грохочущими танками, ревущими пушками, запыленными колоннами вражеских войск, перед дотами, бункерами, бомбами, что она сильнее их, их злодейства, что она — Мать и может своей нежностью и своей способностью рождать выйти на поединок с наичернейшей кривдой и наилютейшим злом. «Вставай, сын, — сказала мать, мягко трогая меня за плечо. — Я пришла к тебе. Тысячи километров я преодолела, шагая неизвестными землями, переплывая через реки, перелетая в поднебесье… Идем, сынок. Вставай, говорю тебе. Идем!..» Она тормошила меня все сильнее, ее пальцы неожиданно стали хваткими. И я вдруг почувствовал, что это не пальцы моей матери. Меня охватил панический ужас. Я открыл глаза и увидел перед собой… немца. Фашиста! Высокого, в блестящих сапогах, в тугих ремнях. — Ауф! Ауф! — говорил он мне, трогая за плечо. — Вир вартен ауф зи зер ланге. (Мы давно ждем вас.) Мой пистолет уже был в его руках. Я поднялся, обезоруженный, босой (чувствовал остроту травинок, что устилали курень). Глаза мои ослепли от яркого дня, что заглядывал в середину этой развалюхи. Немец, пятясь, вышел из куреня и кивком головы дал мне знак следовать за ним. Я вышел. Поднял голову. Их было немного: несколько эсэсовских солдат и усташей. Смотрели на меня, будто на привидение. Были довольны, веселы. Нашли советского летчика — им действительно повезло! Офицер оказался любезным молодым человеком. Услышав, что я говорю по-немецки, он довольно поднял брови. Прекрасно! Можно обойтись без переводчика. Спросил, не голоден ли я, не хочу ли чего-нибудь выпить. Его взгляд упал на мои босые ноги. — Прошу обуться, капитан, — сказал он мне, и в его тоне ощущалось даже некоторое смущение. — Офицеры и на фронте обязаны придерживаться элементарных норм экипировки. Чего-то он хотел от меня. Само собой разумеется — сведений. Немедленных сведений. Ну, тут у него номер не пройдет. Лишь бы не нашли обломков нашего самолета с документами и картами. Я готовился к издевательствам, к ударам, забиванию иголок под ногти, выкалыванию глаз. С детства боялся боли. Но сейчас должен все выдержать. Во мне уже вспыхнул огонь юношеского упорства, отчаянности. Жаль только, что смертельные муки мои никто не увидит… Если бы Саня Рукавишников остался живым и ему потом рассказали… Боже, идиотизм! О чем я думаю? Конец — и все. Только бы не сломаться. Только бы не вырвали у меня чего-то, когда начну терять сознание. Между тем молоденький обер-лейтенант, приведя меня в тень развесистого дуба, почему-то не спешил начинать экзекуцию. Был в хорошем настроении, продолговатое лицо с тоненькими стрелками светлых ресниц таило какую-то напряженную мысль. Вдруг он взял меня за локоть, отвел в сторону и заговорил со всей откровенностью: — Ваш самолет мы нашли. Командир майор Рукавишников… так, кажется?.. У меня тут его документы. — Он показал на карман мундира. — Достаточно мужественный человек. С осколком в животе, умирая, сумел посадить машину. — Посадить? — едва выдавил я из себя, оглушенный и потрясенный. — Прекрасный летчик. Ас!.. Я хотел спасти его, но он умер через несколько минут, не сказав ни слова. В глазах у меня темнело. Дикая злоба охватила все мое существо. Кинуться на этого изнеженного негодника, сдавить ему глотку… Майор Рукавишников посадил машину… Санька, Санька!.. Откуда у него взялись силы?.. А я выпрыгнул, я оставил его одного в небе… Тоска сдавила мне сердце, слезы отчаяния катились по моим щекам. Немец понял эти слезы по-своему. Он перешел на деловые интонации, стал философствовать, будто мы гуляли с ним где-то под Берлином, в парке Сан-Суси. Другие члены экипажа, очевидно, спустились, как и вы, на парашютах. Но они исчезли, и что будет с ними дальше — меня не интересует. Собственно, теперь это не имеет значения… Они могут добраться до партизан, могут оказаться в нашем плену. Все зависит от случая. Вообще, случай на войне иногда может сыграть колоссальную роль. Почему Ганнибал проиграл войну с римлянами? Потому что наткнулся на веточку, потерял глаз и не смог как следует руководить боем. Веточка! Мелочь… Или возьмите битву под Ватерлоо. У Наполеона была старая карта, на которой не значились крутые овраги на поле будущей битвы. Император бросает против англичан свою конницу, гонит ее прямо на те проклятые овраги, кони ломают себе ноги, и все… Наполеона нет. Обер-лейтенант оглянулся, будто ища место, где бы ему можно было присесть. Дал знак одному из солдат-усташей, чтобы тот принес брезент. Его расстелили прямо под вековым дубом. Появился термос, бутылка коньяку, галеты, еще какая-то закуска. — Садитесь. И не обращайте внимания на мою разговорчивость. Если бы не война, я, безусловно, стал бы бакалавром и преподавал историю в Берлинском университете… Что-то здесь было не то. На допрос это не походило, со мной обходились, как с давним приятелем, по крайней мере, как с человеком, в отношении которого не имеют никаких злых намерений. Солдаты расположились немного поодаль в траве и тоже принялись за еду. Несколько полицаев-усташей, спросив разрешения, потопали в село. Над головой звенели птицы, мирно шелестели листья дуба, тихо переговаривались немцы… А Рукавишников погиб… Какое-то глубокое чувство вины тлело во мне. Знал, что жить осталось немного. От коньяка к пуле фашисты переходят легко. И все ж я еще жил, я еще видел над собой небесную лазурь, слышал птичьи перезвоны, имел хотя бы мизерную надежду на спасение, а Рукавишников уже отошел в безвестность, стал землей. Сижу с этим болтливым офицериком в черном эсэсовском мундире, смотрю в его простодушные глаза и не могу поверить, что это он, ну пусть не он, а его зенитки сбили наш самолет, оборвали жизнь моего друга Сани, моего командира. Должен бы ненавидеть его, однако в душе было пусто. Мог бы выкинуть что-нибудь отчаянное, но не было сил. Что он все-таки хочет от меня? Почему так щедро разливает по стопкам свой коньяк? И в глазах его изредка мелькает какая-то напряженность, настороженность, словно не он будет сейчас допрашивать меня, а я должен выслушать его откровенную исповедь. И тут офицерик становится серьезным. Опершись на локоть, он наклоняется ко мне всем своим худощавым телом, снижает голос до шепота: — Будем говорить откровенно. Мы проиграли войну, но вы проиграли свою жизнь. — Эсэсовец подумал минуту, наморщил лоб. — Я не завидую вам. Как говорил когда-то мой отец, самые страшные мировые катаклизмы не стоят жизни одного человека. Человек — это мир со всеми его безумиями, радостями, богатствами, со всей роскошью и надеждами на будущее. Он взял бутылку, но наливать не стал. Минута раздумий. Тяжелого воспоминания. Бледная рука с длинными пальцами прижалась к эсэсовскому мундиру с молниями в петлицах. Черный эсэсовский мундир, который давал право на все, который освобождал от чувства ответственности, наполнял душу ненавистью к людям. Оказалось, что офицерик был с родителями в Советском Союзе. Перед самой войной. Жил в посольстве у господина Шлифенбаха. Иногда ездил с отцом по стране. Чаще всего на нефтяные промыслы… Все делалось как следует, как должно было делаться перед великой кампанией. Война была бы выиграна. Но фюрер допустил несколько непростительных ошибок. Начинать наступление против большевиков следовало не позднее апреля, сразу же после того, как подсохли варварские русские дороги. Вторая ошибка фюрера — он снял с должности наимудрейшего стратега немецких вооруженных сил фельдмаршала Браухича, который настаивал на введении танковых дивизий Гудериана в Москву. Третья ошибка: летом сорок второго года они, немцы, должны были прорываться не к Волге, не рассеивать свои силы, не обольщаться индийскими богатствами и иранской нефтью, а обходить большевистскую столицу с юга. Одним словом, фюрер слишком положился на провидение и забыл об элементарных законах военной стратегии, которым нас учил еще великий Мольтке… — Тот самый, который не советовал воевать против России, — продолжил я осторожно, начиная понимать, что немец ведет со мной опасную игру. — Тот самый. — Итак, была допущена еще и четвертая, самая роковая ошибка. — Мы это поняли, но слишком поздно, — пробурчал немец. Его голос стал твердым, чуть-чуть угрожающим. Я все больше подозревал, что ведется непростая игра. Обер-лейтенант (точнее, по эсэсовской терминологии, обер-штурмфюрер), казалось мне, специально затягивает нашу беседу, специально несет чепуху, ничего конкретного не ожидая от меня. Собственно, желая… иного. Я был ему нужен. Я должен был сыграть какую-то роль. Постепенно мне становилось ясно — какую. Да, да, курень, старик, мальчуган, партизаны… Ага, они могут появиться. И я тут. Вот что, должно быть. Я оставлен стариком, он приведет своих, и немцы их тут встретят. Мирная беседа на брезенте станет кровавым побоищем. Западня! Нужно вызвать к себе ненависть фашиста. Его намерение мне стало ясно. Как сказал Саня: «Кому-то нужно брать на себя самое трудное». — Хватит! — произнес я тоном равноправного партнера и отодвинул подальше свою стопку. — Моя жизнь, как вы сказали, проиграна, так зачем разводить эту болтовню, пан оберштурмфюрер? — Я понимаю вас. Вы хотите вызвать… то есть вы хотите спровоцировать меня на элементарный грязный допрос. И ускорить развязку. — Да. Ускорить развязку. — Я скривил губы. — Если в ваши планы пыток пленного не входит и такой метод: убивать его медленным смакованием своей власти, неминуемой расправы. — Итак, вы желаете героической смерти? — Не играйте словами. — Я уже нарочно вызывал его на выстрел, на мстительное бешенство. — Не знаю, как будете умирать вы, когда вас, оберштурмфюрер, привлекут к суду. У него сразу расслабились все мышцы лица, он как-то равнодушно кивнул головой, точно соглашаясь со мной. — Сознаюсь, что я боюсь смерти. Кстати, страх перед смертью, перед исчезновением характерен для всех цивилизованных людей. — Он как будто примирительно замахал рукой, заметив мое намерение встать с брезента. — Да вы сидите, сидите, капитан. Как раз про этот страх я и хотел повести разговор. — Он пожевал губами, подумал. — Видите ли, капитан, что бы вы мне ни сказали про ваш фанатичный героизм, я не поверю, что вы лишены жажды жизни. И поэтому хочу говорить с вами языком цивилизованных людей. Для начала я высказался не совсем точно. Мы, немцы, проиграли войну. Да. Но ваша жизнь еще не проиграна окончательно. Мы с вами связаны одной веревочкой. — Он искал нужные слова, и паузы между его словами удлинялись. — Теперь все зависит от того, насколько вы способны мыслить реалистично. Начнем с вашего маршрута… — Да поймите же, наш маршрут известен только командиру корабля, — по-своему понял я слова эсэсовца, — Но мертвые молчат. — Нет, я про другой маршрут, капитан. — Про какой именно? — Про отношение к своему будущему, к своей судьбе. — Он старался придерживаться делового тона. — Скажу вам честно: мне надоело ежедневно подставлять свою голову иод шальную пулю. Война кончается. Нас, эсэсовцев, будут вылавливать по всей Европе, как крыс. Знаю, что лично я внесен в список смертников в трех сербских общинах. Я никого не расстреливал, но наша дивизия провела несколько очень тяжелых акций. Итак, ситуация критическая. Идти к партизанам — напрасная вещь, самоубийство. Оставаться дальше под штандартами рейхсфюрера Гиммлера — все равно что оттягивать свой смертный приговор на полгода. Тихо бежать за океан и там долгие годы ползать гадом в бразильской сельве — тоже не очень привлекательная вещь; для такого побега нужны надежные золотые запасы, хотя бы чемодан американских долларов. И вот тут… — он опустил голову, и на его тонких мальчишеских губах мелькнула беспомощная улыбка, — появились вы, капитан. Летчик, который из одной смерти попал в другую, в руки карательного отряда СС. Вы можете умереть. Но вы можете и спастись. Никого не предавая и ничем не нарушая своего большевистского морального кодекса. Ведь речь идет о спасении, то есть физическом спасении, двух людей: вас и меня. — Его бесцветные глаза немного потеплели. — Собственно, вы будете думать только о себе, будете иметь возможность вытащить из беды свою героическую персону, которой еще когда-то, даст бог, удастся послужить своей отчизне. И одновременно, соглашаясь на мое предложение, вы станете спасительным мосточком также и для меня, оберштурмфюрера Бухмаера, сына бохумского промышленника Отто Бухмаера, наследника многомиллионного состояния, которое я хочу получить полностью, хочу получить еще при жизни, молодым, здоровым и невредимым, таким, каков я сейчас, и ради этого согласен на все. Даже на прямой сговор со своим лютым врагом… Так впервые я узнал его фамилию, его родословную, мотивы его поведения. Впервые он как будто дал мне свою визитную карточку. Вот каков он. Между нами отныне нет секретов. Но и вы, господин капитан, идите ва-банк, рискуйте, покажите свою удаль. Я выслушал его внимательно. Меня не подгоняли, не насиловали. Шанс на спасение был абсолютно реален. Из-за хода событий, которые сделали меня сильнее оберштурмфюрера Бухмаера. На раздумывание не оставалось времени. Разумеется, иного выхода у меня и не было. Мое согласие могло стать для меня единственным способом продолжать борьбу с фашистами. Отказ означал бы незамедлительную смерть. Незамедлительную! Офицерик без всякой угрозы так и сказал: «Незамедлительную!» — и кивнул в сторону солдат своего патруля, которые лежали навзничь, раскинув руки, закрыв глаза, среди высокой травы, под развесистым дубом. Моя смерть притаилась в этих автоматах, в этих наглых, расслабленных позах эсэсовских болванов в рыжих сапогах, для которых убийство человека, убийство тысяч людей давно стало обычным делом. Обер-штурмфюрер сухо предупредил меня: решайте — либо вы принимаете мое предложение, либо я даю приказ расстрелять вас тут же, на месте. Истязания, пытки, выкручивание рук?.. Нет, господин капитан! Я слишком воспитанный человек, чтобы пользоваться методами берлинских крипо — агентов криминальной полиции. Мне не хочется вашей смерти, вы чем-то симпатичны мне, и в мирное время, кто знает, возможно, мы даже могли бы стать неплохими друзьями. Но я открыл вам свою тайну, и теперь для меня нет иного выхода: или так, или так. Ведь я — летчик, хоть и исполнял последнее время обязанности штурмана. Я умею летать, могу поднять в воздух машину, преодолеть тысячекилометровые расстояния. Это то, что нужно Клаусу Бухмаеру. Ему не хватает крыльев, он неспособен вырваться из этого грязного, кровавого водоворота (в котором, вероятно, ему до сих пор неплохо жилось), и я должен помочь ему. Как именно?.. Мы отправляемся на ближайший аэродром в Косовой Долине, там у Клауса есть друзья, есть свой комендант местного гарнизона, умный, трезво мыслящий человек из достойной берлинской семьи. Они выбирают самый лучший самолет, заправляют его горючим, довооружаются и — в путь! — Зачем вам пленный летчик? — удивился я. — И куда вы собираетесь лететь? — У нас одно направление: к американцам в Италию. Они уже больше года стоят под Римом. Мы перелетаем через Адриатику, садимся на одном из их военных аэродромов. И тут я представляю вас, советского летчика, которому я помог бежать из фашистского плена. Логично? — То есть… — Мы с вами становимся борцами против нацизма. Звучит? — Немного комично, правда, если иметь в виду вашу эсэсовскую форму. — Форму легко сменить. Форма меняется так же просто, как хозяин, которому ты служишь до тех пор, пока он имеет возможность удерживать тебя в достойном положении… Он был прямолинеен, четок, неопровержим. Его план был осуществим. Реален. У него своя цель, у меня — своя. Но полет в Италию… Какие-то тиски сжали мне грудь. За тысячи километров от своих… Американские проверки, американские лагеря… Мне стало не по себе. Не лучше ли покончить со всем тут, под этим развесистым югославским дубом, возле куреня, в тишине горной страны? Одна пуля — и меня нет. Товарищи мои, вероятно, уже погибли. Рукавишников лежит мертвый. А я тут веду переговоры о том, как подороже продать свою жизнь. На лице моем, вероятно, появилось неуверенное выражение. Немец что-то почувствовал, и его охватила тревога. Последний шанс на спасение уходил из его рук, и вместе с ним исчезали долгие годы его будущей умиротворенной, богатой жизни на отцовской вилле где-то под Бохумом, исчезали родовой парк, аллейка с гипсовыми фигурами, ночные бары, красивые девушки, пылающий камин с массивным вольтеровским креслом, в котором сидит старый отец, старый, всеми уважаемый Отто Бухмаер, собственник контрольных пакетов акций нескольких крупных фирм. Оберштурмфюрер смотрел на меня с ненавистью и одновременно с надеждой, с какой-то детской мольбой в глазах. И тут он сказал последнее, чем мог, как ему казалось, поколебать мое внутреннее сопротивление. — Если мы спасемся, я обещаю вам солидную долю в акциях моего отца, — прошептал он с нажимом на слове «солидную». — Мне известно, что наши заводы остались невредимыми. Американцы бомбардировали преимущественно гражданские поселения. А мой старичок занимается оборонной индустрией… Короче, вы станете миллионером. — Блестящая перспектива! — Вы не знаете моего отца. Он горячо меня любит, своего единственного сына и наследника. Человека, который спасет Клауса, отец отблагодарит со всей щедростью немецкой души. Я усмехнулся. Не потому, что речь шла о награде, об этих отцовских миллионах, которые были больше эфемерными, чем реально существующими. Я усмехнулся при мысли, которая неожиданно возникла в моем мозгу. Мне представилось прекрасное свободное небо, в котором я смогу подняться до самых больших высот, стать его властелином. Там я поступлю так, как захочу. Никто не сможет сдержать меня, не вырвет из моих рук штурвал. Там я буду выбирать свою трассу сам. — Время, — напомнил оберштурмфюрер и многозначительно посмотрел в сторону своих вояк. Я согласился. Теперь все зависит от того, доберемся ли мы до ближайшего аэродрома. И удастся ли нам захватить самолет. — Вы уверены, что солдаты не помешают нам? — спросил я Бухмаера. — Ни за что, — твердо ответил он. — Считайте, что их уже нет. — Как это нет? — Скоро увидите сами. Офицер поднялся. И в то же мгновение поднялись солдаты. Им так не хотелось идти выполнять какое-то неизвестное задание, нарываться на опасность. Лениво застегивали мундиры, подтягивали ремни, брали в руки автоматы. Колонна выстроилась и тронулась с места. Миновали лесок и вышли на поле. Скалистые горы туманным гребнем темнели на западном небосклоне. Какое то сельцо едва виднелось из-за высокой кукурузы. Была жара, из-под ног поднималась пылища, солдаты шагали медленно, расслабленно, неохотно. Дорога вела в горы. Через село, через густые кустарники, в неизвестность, туда, где из за каждого выступа, из каждой расщелины могли ударить автоматы партизанской засады. Солдат удивляло, почему командир так спокойно ведет их дорогой смерти? Почему не высылает вперед дозорных?.. Не окосел ли, случайно, от выпитого? Последнее время такое случается с этим придурковатым парнем в эсэсовском мундире, с блестящими молниями в петлицах. Чтобы их черти взяли, эти молнии! Только и жди молний с неба, из-под земли, из-за кручи… Бухмаер приказал мне идти рядом с ним. Собственно, он вел меня, держа в руке пистолет, как настоящего пленника. Высоко в небе, над горными вершинами, парил могучекрылый орел. Может, ждал добычу? Или удивлялся отчаянности этих серо-зеленых фигур, их невеселому маршу по горной дороге? Устроили привал возле нависшей над дорогой скалы. Измученные жарой, солдаты обессиленно повалились на землю. Бухмаер позвал одного из них, высокого, длиннорукого человека, который нес пулемет и коробку с лентами, Я заметил, как они переглянулись с Бухмаером, и на губах пулеметчика как будто промелькнула тень хитрого взаимопонимания. Когда мы двинулись дальше, солдат с пулеметом уже не отставал от офицера. Стал как бы его охранником. Будто прикрывал его от возможного нападения партизан. Дорога карабкается вверх. Она — как путь к небу, как путь в бесконечность бытия. Из-под солдатских ног срываются камни, кто-то едва слышно ругается, некоторые со злобой поглядывают на Бухмаера. На этой дороге все может случиться. На этой дороге не развернешься, не станешь обороняться. По два человека, только по два человека… Неожиданно дорога прижимается к скале узенькой ступенечкой. Повисает над страшной пропастью. Над черной бездной. Солдаты идут гуськом: один, второй, третий… Цепляются за выступы, прижимаются к каменной стене. Со страхом поглядывают вниз… Бухмаер положил руку на плечо своего охранника. Тот понимающе кивнул. И тут произошло невероятное. — Ложитесь! — крикнул мне офицер. Падая на кремнистую тропку, я увидел, как длиннорукий верзила быстро поставил на землю пулемет, вложил в него ленту и дал длинную очередь по шеренге солдат. Бил с близкого расстояния, бил безошибочно, сбрасывал в пропасть серые фигуры. Не было ни крика, ни воплей, ни проклятий. Падали, падали, падали… Все закончилось мгновенно. Пустая стежка над пропастью, пилотки, котелки, автоматы… И ни живой души. Из черной бездны как будто донеслись какие-то крики. А может, это камни с грохотом осыпались в темный каньон. Орел в небе сложил крылья и ринулся вниз. Он все понял. Его охватило нетерпение. Орел знал, что после выстрелов в горах его всегда ждет богатая трапеза. Пулеметчик поднялся и отдал офицеру честь. — Ты совершил благородное дело, — сказал Бухмаер. — Теперь ты полетишь с нами, и я представлю тебя американцам как врага нацизма. — Он повернулся ко мне: — Надеюсь, капитан, вы не забудете эту сцену? И только теперь меня охватил ужас. Я смотрел на молоденького офицера в черном мундире, на его веселую улыбку, на тонкую руку, державшую пистолет, и во мне возникало предчувствие какой-то дикой неожиданности. Я не мог поверить ни этой улыбке, ни этим прищуренным глазам, ни светлому чубчику, который по-юношески выбивался из-под фуражки; я ожидал какой-то новой команды, какой-то сумасшедшей выходки безжалостной души, способной убить кого угодно. Прикончил своих солдат и теперь смотрит на меня, будто не люди упали в бездну, а какие-то деревянные обрубки. На моем лице, вероятно, появилось выражение испуга. Офицер это заметил и быстро спрятал пистолет в кобуру. Снял фуражку с высокой тульей, вытер платком лоб, шею, щеки. — Я понимаю, о чем вы думаете, господин капитан, — сказал он, надевая фуражку с эсэсовской эмблемой смерти. — Я для вас не человек, а кровожадный упырь, для которого смерть и жизнь ничем не отличаются между собой. — На этом свете смерть и жизнь давно соединились, — уклончиво ответил я. — Неправда, — сказал офицер. — Я больше всего люблю жизнь. Полнокровную жизнь со всеми ее прелестями, радостями, наслаждениями. И ради этой жизни я легко переступил грань, которая отделяет нас от смерти. Мои солдаты были обречены с той минуты, когда я решил выйти из грязной нацистской игры. — Он горько усмехнулся. — Но это уже философия. Пора заняться делом. В селе нас ждет бронетранспортер, и я надеюсь, что сегодня вечером мы перелетим через Адриатику. …Военный аэродром оказался обыкновенной полосой зеленого луга в мрачном ущелье. Самолеты стояли в глубоких расщелинах, надежно замаскированные зелеными ветками. Старшим на аэродроме оказался дебелый, в синей летной форме оберст с тяжелым взглядом, неповоротливый, будто совершенно равнодушный к своей армейской службе, где ему приходится заниматься какими-то никчемными делами: наблюдать за вылетами боевых машин, заботиться о доставке горючего, боекомплектов, запчастей, внимательно следить за горными подступами, на которых ежесекундно могут появиться разведчики титовской армии. Он не улыбнулся даже при появлении своего друга Бухмаера, но обнялись они крепко, со всей сердечностью давних друзей. Из нескольких слов я понял, что они — старые товарищи, что когда-то, до войны, дружили семьями, имели какие-то общие финансовые интересы и, возможно, эти общие интересы существовали и сегодня. Они давно обо всем договорились. Я понял это с первой минуты. Бухмаер подвел меня к одному из замаскированных «хейнкелей», похлопал по пропеллеру, довольно улыбнулся. — Наша машина, — сказал многозначительно. — Вам дадут механика, проверьте все до последнего винтика. В разговоре с ним будьте осторожны. Ясно? Все было ясно. Почти новый «хейнкель» с достаточным запасом горючего выйдет на любую трассу. И только одно будет ему запрещено: повернуть на восток. Старший на аэродроме, этот сонный оберст с равнодушными глазами, хорошо разбирается в штурманских картах. Трасса будет только одна — на запад. В Италию. К американцам. Ну что ж, изо всех несчастий это самое меньшее, решил я. И отбросил сомнения. Мое решение было окончательным. Я принялся осматривать машину. День медленно угасал. Солнце садилось за горы. Вместе с механиком мы проверили моторы. — Я слышал, вы летите в Берлин? — поинтересовался молодой механик. — Вы пленный или работаете на нас? — Выполняю задание, — ответил я неуверенным тоном. — Я могу только позавидовать вам, — сказал механик. — Тут не жизнь, тут ад. В горах полно партизан. Вчера они начисто уничтожили соседний аэродром. Боюсь, что мне отсюда живым не вырваться. — Да, армия маршала Тито начала наступление по всему фронту. Советские войска уже подходят к Балканам. Механик оглянулся, лицо его выразило недоумение. — Не понимаю, зачем фюрер держит здесь столько войск, когда и дураку ясно, что Тито скоро нас отсюда выпрет! И мы погубим тут почти целую армию. Танки застревают на горных перевалах. Черногорцы их поджигают обыкновенными бутылками. — Меня это не касается, — решил я оборвать опасный разговор с механиком. — Я летчик. — Летчик? — подозрительно взглянул на меня механик. — От русских сбежали к немцам? От немцев бежите бог знает куда? — Немедленно замолчите, иначе я доложу про вашу болтовню господину полковнику. — Ты — русская свинья! Вот кто ты! — крикнул механик и замолчал, насупившись. Все было проверено, моторы работали на полную мощность, заправлены главные и запасные баки. Я направился к низкому каменному домику, в котором находилась аэродромная комендатура, отыскал там Бухмаера и доложил ему, что машина к полету готова. Офицерик склонился над расстеленной на столе картой, отыскивал что-то через большую лупу. Дородный полковник сидел в каменном кресле и пил из громадной рюмки коньяк. Лицо его было красно, глаза весело поблескивали. — Садитесь, господин капитан, — пригласил он и подал мне пустую рюмку. — Судьба вытворяет с нами удивительные вещи. Два года тому назад я со своим аэродромом был в сотне километров от Москвы. Теперь от Москвы до этой проклятой Черногории больше двух тысяч километров. Я молча взял рюмку, но пить не стал. — Боитесь, что потеряете курс на Палермо? — Боюсь. — Напрасно. Американцы все равно подстрелят нас своими «эрликонами». Я не верю в эту авантюру… — Язык у него заплетался, мысли путались. — Пейте, господин русский капитан. Если нам удастся проскочить через Сплит и выйти на воды Адриатики, лучше лететь к греческим портам. Там сейчас нет ни немцев, ни американцев. Клаусу Бухмаеру, вероятно, надоело бормотание пьяного оберста или, может, передалась его неуверенность в том, что они смогут проскочить и отдаться в руки американцев. И это так его взбесило, что он вдруг подскочил к полковнику, вырвал у него из рук бутылку и с грохотом поставил ее на стол. — Прекрати! — властно приказал, точно был по меньшей мере генералом. — Через два часа вылетаем. За турельный пулемет сядет обер-вахмистр Буш, — этот долговязый пулеметчик, — за штурмана будешь ты, оберст Киршмаер. Машину будет вести господин капитан. Командовать полетом буду я. — Оберет Кирншаер — за штурмана! — вытянулся в подобострастной позе полковник и отдал молоденькому эсэсовцу честь. — Прошу извинить меня, господин оберст, но в эту минуту я беру на себя всю ответственность. Иначе мы все погибнем. — Мы и так все погибли, — буркнул полковник, схватил со стола бутылку и прямо из горлышка сделал несколько больших глотков. Ровно в полночь мы собрались в комендатуре на последний совет. Оберет Киршмаер уже протрезвел, стоял над расстеленной картой и измерял какие-то расстояния, что-то записывал в блокнот, хмурился, и его сухие, бесцветные губы двигались, точно он старался подсчитать все те длинные километры, которые нас ждали в пути. Над аэродромным полем все время взлетали красные ракеты, и их мерцание делало всю землю неправдоподобно синей и призрачной. На далекой сторожевой башне ударил пулемет, захлебнулся длинной очередью и замолчал. Где-то завыл пес, раздалась немецкая команда. Аэродром жил тревожной ночной жизнью. — Ну так что ж, господа, пора в дорогу, — произнес торжественно оберст Киршмаер обернулся к темному окну, и мне показалось, что он торопливо перекрестился. — Господин капитан и вы, обер-вахмистр, — обратился ко мне и к пулеметчику оберштурмфюрер, держа в руке маленький, туго набитый чемодан, — идите к машине и прогрейте моторы. Вылетаем через четверть часа. Я вышел во тьму ночи; обер-вахмистр, настороженно следя за мной, двинулся следом. Возле нашего «хейнкеля» стоял часовой и тоскливо посвистывал, держась за ремень карабина. Обер-вахмистр поднялся по металлической лестнице в самолет. И я увидел, как он фонариком освещает там пилотское отделение. Мелькнула мысль: вскочить, убить его, завести мотор и… Наивная мысль. Обер-вахмистр следил за каждым моим движением. Он будто улавливал мое настроение, читал мои тайные мысли или, может, был недоверчивым и понимал, что русский пленный летчик — это первый враг, которого надо остерегаться больше всего. Я стоял возле самолета и ждал, когда обер-вахмистр позовет меня. Пора заводить моторы. — Ауф! — скомандовал сверху обер-вахмистр и посветил мне в лицо фонариком. Я взялся за лесенку, первая ступенька, вторая, третья… И вдруг где-то далеко мигнули фары машины, целого кортежа машин. Свет заливает аэродромную полосу, выхватывает из темноты сторожевые башни, дома, ангары… Сердце мое сжалось от тревоги. Обер-вахмистр замер от неожиданности. Испуганно глянул сквозь иллюминатор на эти огни, потом бросился в пилотскую кабину. Пропустил меня вперед и приказал заводить моторы. Сперва заревел правый двигатель, потом левый… Я поддал газа. Гул перешел в рев. Обер-вахмистр нервно всматривался в оконце. Что это? Партизаны? Но почему так открыто? Почему с включенными фарами? — Зовите оберштурмфюрера и оберста, — сказал я своему охраннику. — Мы можем взлетать. Фары все ближе. Вот они уже около комендатуры. Погасили свет. Я вижу, как из двух бронетранспортеров выскакивают солдаты и бегут к комендатуре. Какие-то команды, крики караульных… Я крепко вцепился в штурвал. Обер-вахмистр стоит надо мной, застыл, будто парализованный. Я чувствую его панический страх. Он уже догадался, что произошла беда и что эта беда не обойдет и его. Сейчас он даст мне команду. Будем взлетать. Я наклоняюсь вперед, слегка передвигаю сектор газа… Вдруг внизу, возле трапа, зычный властный голос: — Обер-вахмистр! Выйти из самолета! Мой страж секунду стоит оцепенелый. Он еще не может постичь этой команды. Он парализован. Но сознание медленно возвращается к нему. И он начинает неторопливо спускаться по ступенькам вниз. Наконец сообразил: прибыла полевая жандармерия! Может быть, о замысле Бухмаера стало известно? Конец! Всему конец!.. Я в трансе. Моторы гудят. Возле трапа уже никого нет. Жандармы не знают, что я в самолете. Вижу, как они ведут через летную полосу обер-вахмистра, как широко отворяются двери комендантского блока и оттуда в ночную тьму вырывается сноп света. Пока они там опомнятся, у меня еще есть несколько свободных минут. Уже не думая, быстро подаю сектор газа вперед. Моторы воют дикими зверями. И наконец самолет срывается с места. На сторожевых башнях вспыхивают прожектора. Прекрасно! Пускай светят. Взлетная полоса освещена… Моторы ревут, самолет набирает скорость, быстрее катится по полю. Колеса бьются о комкастую землю. И вот мой самолет (теперь уже мой, мой!) отрывается от земли. Этой же ночью я приземлился на луговине среди гор. Через два дня нашел партизан. Там увидел Капитана и Сержанта. Им повезло больше. Они опустились на парашютах прямо в расположение одного из партизанских отрядов. Но тогда я не сказал им, как попал к друзьям — югославам: не очень-то хотелось распространяться о своем пленении». Телефон все-таки зазвонил. Капитан нажал на кнопку ночника и хотел взять трубку, но его опередил Сержант, который только что вернулся из буфета. Звонок был настойчивый, требовал внимания, и Капитан подумал, что тот, кто звонит, будет таким же настойчивым и требовательным. Кто звонит? Не Ружена ли случайно?.. Ружена… Вот и просим, заходите, познакомимся наконец. Весь боевой экипаж, как вы желали, в полном составе. Кроме вашего отца, разумеется. Они пришли. Ружена, пышнотелая, черноволосая, с настороженными, прищуренными глазами и тяжелым подбородком, стан необъятный, как у многодетной матери, движения уверенные, властные. Рядом с ней муж: в очках, сухощавый, с редкой бороденкой, испуганный и заискивающий перед своей волевой женой. Была с ними и Руженина подруга, бледнолицая, усталая. И еще дальняя родственница, безликая особа с прозрачными настороженными глазами. Целая делегация. Поставили на стол бутылки, торт, уселись, кто где. Первой начала говорить Ружена: — У меня двое детей. Двое крошек. Вот таких крошек! — Она рукой даже показала, каких именно. — И он ограбил нас. Просто зверь, а не отец. Кибернетик с реденькой бородкой (он так и отозвался на приветствие: «Кибернетик») заговорил с легкой печалью и растерянностью. Он широко разводил руками и сокрушенно вздыхал. Дескать, стыдно за Романа Васильевича перед людьми, оставил дом, живет в какой-то хибаре, связался с алкоголиками. И все это в пику родне. Вмешался хмурый сержант: — Нельзя ли без судебных приговоров! — Он резко отодвинул от себя бутылку с коньяком. — Товарищи, товарищи! — залепетала бледнолицая Руженина подруга. — Мы же пригласили вас как наших друзей… почти родственников. Один экипаж. — А ты родственница Штурману? — вскинул на нее злой взгляд Сержант. — Извините, я друг семьи. — Ну и молчи, коли друг семьи, — проворчал Сержант. — Будем вести разговор с родными. — Он обернулся к властной, с искорками иронии в карих глазах Ружене: — Послушай, Ружена, мне все это не очень нравится. Я привык резать правду-матку в глаза. — Мне тоже очень неприятно, — повысила голос Ружена. — Но войдите в мое положение! Двое детей! — Знаю, что двое. — Они буквально голодают. — А разве ваш муж не работает? — Сейчас трудный период… у нас у всех… — Я знаю, что у Штурмана, то есть у вашего отца, сейчас действительно трудный период. Про дела вашего супруга я ничего не слышал. — Да поймите же, — нервно прикусила губу Ружена, — у моего Сергея вправду очень трудный период. Он пробивает на кафедре одно дело, дающее большой экономический эффект. И не все его поддерживают. — Не болтай глупости, — оборвал ее кибернетик, густо покраснев. — Один Лисняк не поддерживает… И зачем об этом тут? — Действительно, при чем здесь Штурман… извините — товарищ Холод? — примирительно улыбнулся Капитан. — Холод — наш отец, вдруг… перестал помогать. Продал машину, разбазаривает деньги, морально деградирует, — вновь горячо заговорила Ружена. — Это вы так про родного отца? — хохотнул Сержант. — Ну и доченьку воспитал! Я бы, извините, семь шкур с вас спустил… Не вы моя дочь. — А я, извините, не представляю вас в роли отца вообще, — огрызнулась Ружена, став красной от гнева. Однако муж быстро успокоил ее, прошептав что-то на ухо. А вслух сказал, что гости — добрые, порядочные люди, участники войны… и, разумеется, им помогут. — Да, да, Руженка, — вмешалась в разговор солидная дама из дальней родни. И с преувеличенной вежливостью обратилась к друзьям Штурмана: — Я двоюродная сестра покойной жены Холода и всю свою жизнь сердечно уважала Романа Васильевича. Дети, конечно, судят о нем однобоко. — Она сокрушенно покачала головой, бросила взгляд на свою подопечную. — Руженочка, душа моя, ты забыла, какой у тебя отец. Как он ухаживал за больной мамой! Последнее время совсем не отходил от нее. На завод — домой. На завод — в магазин. На руках ее выносил из машины, ночи просиживал возле нее. Так зачем так несправедливо? — Это правда, — согласился зять и стал носовым платком протирать свои очки. — Человечности в нем много. Мне, например, помог устроиться в институт, к самому ректору ходил. — Я же не говорю, что он плохой человек, — несколько смягчила суровый приговор Ружена. — Ему просто нужно помочь. — Да, да, — поддержал ее муж. — По-семейному… Я очень хочу, чтобы все было по-семейному, по-доброму. — Только по-доброму… Капитан смотрел на их молодые, уверенные лица, ловил отдельные слова, связывал их вместе, или эти слова сами сплетались в одну крепкую вязь, но эта словесная вязь не трогала душу Капитана, скользила мимо сознания. Капитан угадывал неискренность того, о чем тут говорилось, ему было неприятно слышать подобные фразы от молодой, избалованной Ружены, которой все давалось легко и просто с самого детства (из писем Штурмана знал: блестяще училась в университете, блестяще защитила диссертацию, удачно вышла замуж), но она не была благодарна за эту легкость, а лишь сердилась, что чего-то ей не было додано, чего-то она еще не получила от судьбы, как сердится тот, кто выиграл в лотерею тысячу рублей вместо желанных десяти тысяч. И еще обиднее было сознавать духовное убожество Ружены: ведь человек, который не может удовлетвориться тем, что имеет, убог и по-своему даже несчастен. Ничто никогда не принесет радости, ничто не утешит его сердца — всегда ему будет всего мало. — Товарищи, — произнес не очень уверенным голосом кибернетик, — похоже на то, что мы судим нашего батьку. («Нашего батьку» — приятно отозвалось в сознании Капитана.) А мы же хотим только вашей помощи. Я прошу вас, товарищи… — Он потянулся к бутылке с коньяком, достал несколько пластмассовых рюмок из своего «дипломата», наполнил их янтарной жидкостью. — Давайте по маленькой за нашего Штурмана! Кажется, вы так его называете. Капитан и Сержант выпили вместе с гостями! Сержант с удовольствием закусил бутербродом с колбасой. В разрезе розовой тенниски на его груди была видна густая рыжеватая поросль. Сержант приехал из далекого сибирского города, в котором работал геологом в нефтеразведочном тресте, принадлежал к упрямым первопроходцам, не мыслил себе жизни в городских условиях. «Я — перелетная птица», — говорил он о себе. Был он человек по натуре компанейский, доброжелательный, склонный видеть в людях только добрые черты и главное — считал себя специалистом по улаживанию ссор и скандалов. — За Штурмана, — поднял он пластмассовую рюмку с коньяком. — За чудотворца! — Какого чудотворца? — не понял молодой кибернетик. — Было… Трижды сотворил чудо. О двух первых знаем хорошо, о третьем он почему-то молчит. Много лет молчит. — А ну, расскажите, расскажите, — приблизился к толстяку заинтригованный зять-кибернетик. Сержант секунду помолчал и начал рассказывать. Дважды ранило командира, и дважды Штурман спасал экипаж. Над букринским плацдармом Штурман посадил машину на плавни. То же самое, по сути, произошло над Сандомиром. А за Дунаем?.. — Про Дунай лучше не вспоминать, — перебил Сержанта Капитан. — Он вынужден был, как и мы, оставить самолет: майора Рукавишникова смертельно ранило… — А что было с нашим Штурманом после приземления — не знаем, он молчит, — мрачно добавил Сержант. — И вот теперь опять молчит, — взглянул на телефон с невеселой улыбкой Капитан. Молодые собрались уходить. Женщина, назвавшаяся родственницей Ружены, взяла Капитана за руку и отвела к балкону. Ей хотелось сказать про Штурмана доброе слово. Не для того она шла сюда, чтобы выслушивать эти несправедливые обвинения. Положение его не так уж и безнадежно. Не ясно только, почему он скрывается от всех. — Вы должны ему помочь, — сказала она, уже стоя возле двери. — Потому что ему очень тяжело. — Она достала из сумки записную книжку. — Может, запишете его новый адрес? Живет одиноко. Снимает очень скромную комнатку. — Я думал, что вы сообщили ему про наш приезд, — Удивился Капитан, укоризненно глядя на Ружену. — А он не берет трубку, не отзывается. И нас с Сергеем не пускает к себе. — Ну, нас он пустит, — сердито бросил Сержант и записал адрес. Ружена быстро отвернулась. Сергей с неуверенным выражением лица, то ли в чем-то сомневаясь, то ли о чем-то жалея, подал руку, и в его сухом пожатии Капитан почувствовал что-то упрямое и вместе с тем виноватое. — Пойдите к Павловскому, — посоветовал Сергей Капитану. — Это очень талантливый молодой журналист. Отец с ним давно дружит… Павловский говорит, что Роман Васильевич ни с кем не хочет встречаться, пока не закончит одну важную работу. Что-то пишет… Закрылся и пишет. — Неужели о войне?.. — Не знаю… Но у него подавленное настроение… И я боюсь, что вы поставите его в неудобное положение. Сами понимаете; оставил семью, поссорился с дочерью… Смотрите… Лучше сначала пойти к Павловскому. Простились. Гости направились к лифту. Капитан проводил их и сразу же вернулся в номер. Сержант застегивал пиджак. Настроение у него было задорное, боевое. Мгновенно догадался: собрался к Холоду. Подумал, что, может, не стоит, Сергей недаром предупредил, чтобы не шли. «Поставите его в неудобное положение…» — вот что. Он пересказал услышанное Сержанту. Посоветовались, подумали и решили изменить маршрут. К своему другу Штурману они еще успеют. Самое главное — знать, что случилось, понять его настроение. А спасать не надо. Он всегда спасал других. И сегодня он еще спасет их от неосознанной тревоги. Это был город их детства, город первых, самых ярких впечатлений. Капитан вспомнил, как он, длинноногий старшеклассник в потертом, коротком пиджачке, однажды вечером после занятий школьного драмкружка провожал свою подругу, девушку очень красивую (может, такой она ему казалась). Возле фуникулера вдруг выяснилось, что у него нет ни копейки, а вагон должен вот-вот отойти; он рылся в карманах, выворотил их наизнанку, краснел от стыда, и тут какой-то пожилой усатый военный сунул ему в руку несколько мелких монет, сказав, что и с ним такое когда-то было, это не беда, девушка поймет, не панночка какая-нибудь и не гордячка-вертихвостка. «А когда же я отдам вам деньги? — совсем по-глупому спросил вконец смущенный парень. — Где вас увижу?» — «Отдашь, когда станешь казаком». — «Приходите сюда завтра…» — «Нет, завтра мне предстоит далекая дорога». Человек кивнул куда-то в сторону Подола, и лишь тогда юный Труш рассмотрел у военного рубиновые, остро очерченные на черных петлицах ромбы. Сейчас, вспомнив тот случай, Капитан истолковал его по-иному: «Это был комбриг. Человек, уже многое знавший о близких недобрых событиях, которые надвигались на нашу Родину. Он знал, куда лежит его дорога, и поэтому смотрел на меня со сдержанной печалью и суровой горечью». Где этот комбриг теперь? Щемящая боль пронизала душу Капитана. Вряд ли ему удалось вернуться. И некому отдать долг. Они свернули от фуникулера в сторону, прошли протоптанной стежкой к памятнику Владимиру, остановились возле металлической ограды и невольно залюбовались россыпями огней Подола, увидели, как сверкает, будто подвешенная к темному небу, Киевская электростанция. И Капитану вдруг сделалось тоскливо оттого, что нет возле него той, почти забытой — даже имени ее не помнит! — девушки. Когда-то в своем юношеском опьянении стояли они тут, дети большого города, взявшись за руки, и видели совсем иной Подол, трудовой, стародавний, ветхий, закопченный, и не гадалось ему, какими тернистыми дорогами придет он к этой сегодняшней красоте, которую не может показать той милой девушке. Она осталась в его памяти как неизлечимая рана. И было тоскливо потому, что он напрочь обо всем забыл. И не то чтобы чувство вины, а легкий укор пронизал его душу, укор за то, что он бросил ее, одинокую, беззащитную, в нерасцветшей еще красоте, оставил перед порогом войны, не зная, что ждет его и что случится с ней. Он и подумать не мог в тот вечер, возле фуникулера, что будут страшные бои под Голосеевом, будут дьявольские взрывы на Крещатике, будет смертный марш обреченных к Бабьему Яру и последний, смертный крик девушки с трогательными косичками, которую он провожал до фуникулера, — тогда он встретился с седым комбригом. Он не знал, что через несколько месяцев после ее гибели, будто мстя за ее смерть, он будет лететь на своем бомбардировщике, увидит небо, войны и солнце войны, увидит на дорогах отступающие фашистские войска и тихо будет радоваться близкой победе. У каждого из них была своя трудная судьба до войны, свое призрачное счастье. Теперь кто-то хотел бы забыть эти пережитые невзгоды и страдания, кому-то казалось, что водоворот прошлого черным смерчем откатился в небытие и есть только этот ласковый, тихий, убаюкивающий вечер. Вышли на Крещатик. Сержант упрямо шел сквозь толпу в поисках справочного бюро. Где этот Павловский живет?.. Дома ли он? Из освещенного окошка тонкая девичья рука подала Сержанту восемнадцать адресных бланков. На десяти из них были написаны телефоны. На шестом Сержант остановился: — Это наш, — я крикнул в телефон достаточно бесцеремонно: — Мы — боевые товарищи Штурмана!.. То есть, извините, друзья Романа Васильевича Холода. Мы очень бы хотели встретиться с вами. Трубка молчала. Потом вздохнула задумчиво и растерянно, мужской голос прокашлялся и сказал приветливо и взволнованно: — Никольско-Ботаническая, шесть, этаж шестой, квартира шестая. Можете зайти сейчас, можете на протяжении всей ночи. — Ночи? — не сразу понял Сержант. — Хорошо, мы воспользуемся вашим разрешением, — он скупо улыбнулся, — и до конца ночи обязательно навестим вас. Павловский встретил их в пижаме и тапочках на босу ногу. Молодой, еще совсем юноша, видно, недавний выпускник факультета журналистики, хотя и лысоват, и лицо утомленное, бледное. Работает ночами, видно, потому. Он дома один. Жена с детьми на даче. Снимают в Ирпене маленькую комнату. Поэтому в доме царит тишина и строгая деловитость. — Прошу в кабинет, — учтивым жестом показал Павловский в глубину коридора. — Я долго работаю. Вы не беспокойтесь, что разбудили. — А мы беспокоимся по другой причине, — прямо сказал Сержант. — Что вы знаете про нашего фронтового друга Холода? Где он? Что с ним? — Тогда… — наморщил лоб Павловский. — Тогда нам лучше идти, на кухню, потому что без чаю тут не обойтись. — Отворил дверь в кухоньку, маленькую, чистую, какую-то даже стерильную. Пили чай среди белых кафельных стен, множества розовых банок, настенных шкафчиков, веселой посуды. До поры до времени не касались больной темы. Все внимание было сосредоточено на чае, на фарфоровых блюдечках с вареньем, на маленьких рюмочках (Павловский поставил на стол сладенький ликер), а хотелось сразу же взять быка за рога, узнать всю, пусть даже горькую, правду. Потом наступил момент, когда Павловский как будто неожиданно постиг цель появления в его доме нежданных гостей. И сказал сердито, с явной обидой: — А теперь про Холода, или, как вы говорите, про вашего Штурмана. Должен вам сказать, что я на него страшно зол. Холод перечеркнул всю мою журналистскую карьеру. Это была новость! И у этого претензии к их Штурману. Всех он обидел. Тяжело. По-настоящему. Журналист Павловский с трудом сдерживает свой гнев. II поэтому Сержант, нетерпимый ко всему, что касалось чести Штурмана, предостерег хозяина дома: — Говорите, что хотите, но я не позволю говорить гадости о моем фронтовом друге. — Тяжелая фигура Сержанта глыбой нависла над маленьким кухонным столиком. — Он дважды спасал мне жизнь на фронте. Теперь я пришел спасать его. — Он всех спасает, и в этом его беда, — подхватил Павловский, и на его мальчишеском остроносом лице появилось выражение не обиды и гнева, а искреннего сочувствия. — Всю свою жизнь он всех спасает. — Говори дальше. — А разве вы их сегодня не видели? У него многочисленная родня. У него целый инструментальный цех. И все от него требуют: дай, дай, дай!.. И Роман Васильевич не выдержал, потянуло на дурное… — Стоп! — шлепнул по столу тяжелой рукой Сержант. — Ни одного плохого слова про моего друга! — Какое же плохое? История обыкновенная. Если в ней кто-то и пострадал, так прежде всего я. И он рассказал, что случилось. Холоду надоели легкие хлеба, надоела чрезмерная слава, чрезмерные аплодисменты и — чего греха таить — чрезмерные деньги. Его инструментальный цех завалили выгодными заказами. Посыпались награды, премии, хвалебные отзывы, статьи в газетах. Домашние роскошествовали. Зять сел за новенькую «Волгу», к Холодам потянулись родственники со всех концов страны… Но однажды к нему пришла женщина — сестра его погибшего фронтового командира. Майора… — Рукавишникова! — воскликнул Сержант. — Да, майора Рукавишникова. О чем они там говорили — не знаю, а только Роман Васильевич, после этой встречи пришел сам не свой. «Хватит, — сказал он, — я так виноват перед ним. Я в таком долгу перед его памятью. Хватит! Зажирели! Погрязли в роскоши! Все нам мало, тянем, где только можно, на трибуны вылезаем, перед всем светом бьем себя в грудь: герои!.. Приедут мои фронтовые друзья, моя фронтовая совесть — что я им скажу?» — Ты слышишь? — Сержант толкнул локтем в бок Капитана. — Мы — его фронтовая совесть. Но Капитан махнул на него рукой, чтобы молчал. — Что же дальше? Что он сделал потом? — Ну что… — беспомощно развел руками Павловский. — Я же говорю: перечеркнул всю мою журналистскую биографию. — И продолжал объяснять: — Я должен был выступить о нем с большим материалом в газете. Все для меня сошлось на этой статье. Я готовился день и ночь, я изучил завод, все службы, все проблемы… И вдруг он приходит после разговора с сестрой майора Рукавишникова, садится вот тут, где вы сейчас сидите, бьет по столу рукой и говорит: «К черту! Никаких статей! Никакого дутого героизма! Я поругался с директором, поругался со своей святошей-дочерью Руженой, со своим милым зятьком… Пока не напишу всю правду про ту ночь, никто меня не увидит…» — Какую правду? — удивленно переспросил Капитан. — А я знаю?! — воскликнул бледнолицый журналист Павловский. — «Не имею я права, — говорит, — дальше молчать, перед памятью моего погибшего друга, перед этой несчастной женщиной, которая смотрела на меня так умоляюще…» Так говорил, будто тяжкий грех за ним. — Мелешь черт знает что! — рассердился Сержант. — У нашего Штурмана душа чистая, как небо. — А вот он терзается, — покачал головой Павловский. — И вправду, наломал дров у себя на заводе. Поссорился. Подал заявление об уходе. Снял где-то комнату. Вроде даже к рюмке потянулся. Два месяца его не видно было. А вчера принес мне вот этот пакет. Вот, гляньте. — Хозяин взял с подоконника тоненькую бандероль, положил ее на стол. — «Читай и суди, — сказал мне. — А не хочешь читать, пошли в какую-нибудь редакцию, — может, напечатают». Капитан, не колеблясь, разорвал пакет. Это была небольшая рукопись, страниц на двадцать — тридцать, серая бумага, машинописный шрифт… Воспоминания, мемуары или что? Все потянулись к Капитану. Что там?.. Все хотели знать правду. Читай, читай. Громко. Каждое слово! Капитан достал из кармана очки, старательно их протер, расправил ладонью помятые листы, склонился над ними. Глубоко вздохнув, начал читать… «Не то они думают, и я не способен их убедить, что ошибаются. Все совершенно не так, пускай мне наконец поверят. Слышите, любимые дети? Все совсем не так!.. И я не такой!.. А то, что задумал сделать, непременно доведу до конца. Доведу, постараюсь убедить, крикну всему свету… Значит, мы шли на Белград. Ночь. Реденькие тучи, равнодушная круглая луна среди синего мрака. Майор Рукавишников вел машину точно по курсу. За Дунаем погода начала портиться…» Голос Капитана словно погрузил Сержанта во тьму, в бешеный свист ветра, поведал о тяжком ударе о землю, о старике с мальчиком, об эсэсовском вертопрахе с серебряными молниями на петлицах, об ужасе перед бездонной пропастью в горах, о «хейнкеле» на горном аэродроме, о последнем реве сирены… Уже близился рассвет, когда Капитан перевернул последнюю страницу, устало прищурил глаза и снял очки. — Вы что-нибудь понимаете? — деликатно подал голос Павловский. — Разумеется, — бросил Капитан. И высказал свое мнение о прочитанном. Их Штурман никогда не отступал перед трудностями, прикрывал товарищей, и вот теперь он считает, что трагедия в ночном небе за Дунаем произошла по его вине. Это он так считает, хотя, конечно, все было не так. Смертельно раненный Рукавишников, чуя свой конец, приказал всем прыгать с парашютами, покинуть пылающий бомбардировщик. Штурману был дан приказ, он его выполнил… Но произошло чудо — самолет еще летел, у него еще была какая-то сила, и Рукавишников все же сумел посадить машину на землю. Дальше… ну, дальше все, как пишет Штурман: фашисты окружили бомбардировщик, вытащили умирающего советского пилота, начали его допрашивать, он не выдержал и умер. Когда Штурман узнал обо всем этом из уст фашиста Бухмаера, для него это было как удар грома. Долгие годы он носил в себе незаживающую рану, думал о своей «вине». Со временем как будто успокоился, весь отдался работе, заводским Делам. Но неожиданно к нему пришла сестра погибшего Друга. Представляете? Сестра — как живая память, как укор совести. Нестерпимая боль и нестерпимое самобичевание. Вот тогда и появилось решение: написать исповедь… — И напомнить людям о тех героях, которые и сегодня живут с нами, не умерли на войне, хотя и были убиты фашистами, — дополнил рассказ Капитана Павловский. — Я прощаю вашего Штурмана. Он открыл мне нового героя — майора Рукавишникова. — Ему нечего прощать! — твердо заявил Капитан и поднялся из-за стола. Сержант последовал его примеру. Сержант тяжелым взглядом окинул худощавого журналиста, наклонился над краном, открыл его, напился воды и вышел из кухни. Неожиданно в ночной тишине раздался телефонный звонок. Павловский бросился в кабинет, схватил трубку и тут же протянул ее Капитану: — Вас. Капитан сразу узнал голос зятя-кибернетика, взволнованный, по-мальчишески звонкий. — Передайте моя извинения товарищу Павловскому, — сказал усталым голосом Сергей. — Но я знал, что застану вас у него. — Что вы хотите мне сообщить? — Я хочу вам сказать, что все совсем не так… Все много сложнее… И Роман Васильевич… ваш Штурман, должен вернуться в свой дом. Мы не держим на него зла… Я многое понял сегодня, товарищ Капитан. — А может, вы возвратитесь, товарищ кибернетик? К своему Штурману! Трубка замерла, и сразу из ее далекой, трескучей тишины раздалось: — Спасибо, товарищ Капитан. Я вас понял, товарищ Капитан. Труш положил трубку. В тесном коридоре его ждал Сержант. Дверь была приоткрыта. — Будьте здоровы, Павловский, — протянул руку хозяину капитан Труш. — Я уверен, что вы напишете большую книгу про нашего Штурмана. И тогда люди смогут оценить его подвиг. Тихо закрылась дверь. Капитан и Сержант, не вызывая лифта, спустились вниз, вышли на предрассветную сумеречную улицу и неторопливо зашагали в сторону Ботанического сада. |
|
|