"Три красных квадрата на черном фоне" - читать интересную книгу автора (Бенаквиста Тонино)

7

Уехать из Парижа.

Рано или поздно мне придется объявиться в Биаррице. Мои родители заслуживают лучшего, чем просто письмо. В любом случае они приехали бы сами. Целый век живописи так и не помог мне набросать эту записку. Ничего не получилось — одни бесполезные почеркушки. Зато теперь я могу определить различие между левшой и одноруким, я смогу объяснить им это и, может быть, даже смягчить впечатление.

Осталось уладить еще пару вещей, позвонить Беатрис, чтобы довести до ума дело о моих последних днях в Париже с моментальным снимком «Опыта № 8» в придачу. Это будет иллюстрация. Стоит ли заходить домой? Или даже предупреждать Дельмаса? Нет. Он прекрасно сумеет разыскать меня в случае крайней необходимости. Чего бы я хотел, так это чтобы он так и продолжал топтаться на месте, еще долго-долго, чтобы он оставил всех в покое, не хочу я говорить, свидетельствовать, объяснять свои действия. Конечно, так мне это не сойдет, понавешают на меня всякого — от сокрытия улик до нападения с нанесением телесных повреждений, не говоря уж о неоднократных попытках самосуда.

Самосуд… Никто никогда не вернет мне то, что я потерял, и хуже всего то, что в конце концов я с этим примирюсь. И забуду бильярд. Очень скоро. Устал я от этой бездны злобы.

Я проспал больше суток. Физиологическая потребность одиночества. Организм взял свое. Портье сделал мне бутерброд, я выпил с ним на рассвете пива и снова поднялся к себе в берлогу. В ожидании следующей ночи я размышлял над всей этой историей и расставил все по местам. Тихо-мирно. Я оправился сам, без посторонней помощи, понемногу я начинаю обретать свою первоначальную окраску. Впервые за очень долгое время мне удалось совместить свое пробуждение с наступлением утра. Мои внутренние часы подвелись сами собой и показывают теперь, что мне пора на выход.

Беатрис, наверное, беспокоится, мне надо было позвонить ей сразу после Деларжа, но мне так хотелось побыть одному, пока не пройдет лихорадка.

Еще только десять утра. Портье сменился, этого нового я не знаю. Четыреста франков за трое суток, он отсчитывает сдачу, не сводя взгляда с моего правого рукава и ни разу не соизволив взглянуть мне в лицо.

— Можно мне позвонить? Здесь, в Париже.

Он ставит передо мной телефонный аппарат и выходит из-за стойки. А я, только-только начавший избавляться от агрессивности, снова спрашиваю себя, придут ли когда-нибудь в норму мои взаимоотношения с окружающими.

Сначала я набрал номер газеты, но, попав на автоответчик, вспомнил, что сегодня воскресенье. Когда об этом и не подозреваешь, это может привести в состояние шока. Воскресенье…

Звоню ей домой.

— Беатрис? Это Антуан.

— …Да, минутку..

Минутка длится гораздо дольше. Я думал, она удивится, рассердится, может даже наорет на меня, за то что я пропал так надолго.

— Как ты? В порядке? — спрашивает она.

— Не знаю… Собираюсь уехать из города, и вот хотел тебя…

— Ты где?

— Ну… в отеле, но я скоро уйду отсюда…

— Встретимся?

Странно… Я уже не совсем понимаю, с кем говорю. Я думал, она начнет вытягивать из меня новости уже по телефону.

— А что случилось? Я не вовремя?

— Нет-нет, что ты! Приходи ко мне.

— Некогда, хочу поскорее убраться отсюда. Давай встретимся на Лионском вокзале через полчаса. В буфете.

Она медлит секунду, потом соглашается. И вешает трубку, вот так…

У меня мерзкое ощущение, что она была не одна. Лихорадка возвращается, одним махом. Пока я спал, что-то произошло, а я не заметил. Что-то, разбудившее мою паранойю в тот самый момент, когда я стал выныривать на поверхность.

Я быстро выхожу из отеля и поворачиваю в сторону бульвара Бомарше. Она трусила, это ясно. Ее запугал Деларж? Жаловаться Дельмасу ему вовсе не с руки — за ним числится побольше, чем за мной. А может, он сыграл такую штуку — наплел ей с три короба, так что я оказался по уши в дерьме?

Что же с ней все-таки случилось, с моей Галатеей?

Проходя мимо киоска, я спрашиваю «Артефакт», но последний номер уже распродан. Тогда я беру три газеты — две вчерашние и один воскресный выпуск. Заголовок отсылает на третью страницу. Листы выскальзывают у меня из рук.

«Убийство известного любителя искусств».

У меня кружится голова, чтобы перевернуть страницы, мне приходится положить газету прямо на тротуар.

Тошнит.

«Знаменитый торговец произведениями искусства Эдгар Деларж, хорошо известный в художественной среде, был найден в субботу утром задушенным в своей галерее на улице Барбет в четвертом округе. Убийца отрезал ему кисть правой руки, которая была обнаружена полицией в нескольких метрах от тела. Осмотр места преступления не выявил пропажи ни одного из многочисленных ценных произведений, выставленных в галерее. Две картины, однако, пострадали: сожжено полотно Алена Линнеля, близкого друга погибшего, и совершенно испорчена акварель Кандинского. После сообщения о смерти Деларжа и краткого предварительного следствия, в полицию явилась журналистка журнала „Артефакт“, чтобы…»

Прохожие оборачиваются, с недоумением поглядывая на чудака, пытающегося удержать на ветру листы газеты, которую он читает, сидя прямо на земле.

«…предоставить информацию, касающуюся данного преступления. Следствие сразу провело параллель с делом, открытым комиссаром Дельмасом из отдела по борьбе с бандитизмом…»

Я вытираю лоб рукавом. Глаза перескакивают с одного слова на другое, перебегают со строчки на строчку, но смысл их мне непонятен.

«Все указывает на то, что преступление совершено бывшим сотрудником Галереи Кост…»

Мне жарко.

«…Этот молодой человек, должно быть, отомстил за совершенное недавно на него нападение, в результате которого он потерял правую руку, изуродовав точно так же того, кого он, по-видимому, считал виновным в собственном увечье».

Фразы путаются, слова лишены смысла, я цепляюсь за конец какой-то строчки и только так понимаю, что написано выше.

«Молодая журналистка работала над разоблачительным материалом, публикация которого в майском номере журнала раскрыла бы крупную аферу маршана. „Я только хотела получить сведения по „делу Альфонсо“, я знала, что он хочет отомстить Деларжу, но я никак не думала, что он зайдет так далеко“, — заявила она на допросе. Молодой человек предпринял собственное расследование, чтобы самому найти виновного. С помощью журналистки, которой он предложил выступить против Эдгара Деларжа „единым фронтом“, ему удалось добраться до начала истории двадцатипятилетней давности, в которой был замешан Деларж. В 1964 году, во время Салона…»

Всё. Я заставил себя дочитать до конца. Вся моя история выложена в четырех увесистых колонках. Она ничего не забыла им рассказать. Единственно, чего не хватает, — это конца. И еще самого начала. Заговора трех художников с целью устранить Бетранкура. Единственного элемента, которым она не располагала.

«Тело Эдгара Деларжа будет предано земле во вторник на кладбище Виль-д'Авре…»

Ледяные капли пота ползут у меня по спине.

«По словам комиссара Дельмаса, арест подозреваемого неминуем…»

Мне не стоит торчать тут, чуть ли не лежа на земле. На бульваре Бомарше.

Разыскивается однорукий.

Который совершил убийство.

Который отрезал руку. Не может быть, чтобы это был не я. Это могу быть только я. В конце концов я все-таки прикончил его там, когда он болтался на коротком поводке. И мне так хотелось иметь вторую руку… Вот я ее и отрезал, а потом забыл… Беатрис видела этого психа, одержимого жаждой мести, видела, как он пошел к тому, кто сделал его калекой. И еще раньше, на вернисаже, все видели, как этот однорукий набросился на того же человека. И он, конечно же, оставил следы, там, в галерее. Раз уж он там был в ту ночь. В общем, его виновность еще более очевидна, чем смерть Деларжа.

А арест — неминуем.

Надо встать, пойти, завернуть за угол — уйти. Не на Лионский вокзал, не на улицу Тюренн, не в лабиринт Марэ. В никуда. Арест неминуем. Я буду избегать взглядов прохожих, буду прятать руку, руку однорукого, однорукого, которому известен один закон: око за око, зуб за зуб, руку за руку. Газеты говорят, что я перешел черту, а я-то думал, что остановился на самом краю, на границе «свободной зоны». Бриансон с его образами и метафорами с самого начала был прав.

Не уезжать из Парижа.

Моим родителям легче было бы узнать, что я остался без руки, чем стал убийцей. Насколько легче было бы объявить им, что у меня теперь на одну руку меньше, — легче по сравнению с этой немыслимой истиной. Полиция Биаррица конечно уже побывала у них. Они — единственные близкие мне люди, единственно возможное прибежище. «Некому сообщить?», спрашивал меня врач в больнице. «Некому? Действительно?»

Как мне удавалось быть всем чужим, проживая две свои полужизни — дневную и вечернюю? Так, что даже Париж представляется мне теперь местом изгнания.

Площадь Сен-Поль, метро, два направления, «Мост Нейи», почему бы нет, или «Замок Венсенн», почему бы нет, газетный киоск набит газетами, кабина телефона-автомата, люди на воскресной, прогулке, полицейская машина едет в сторону Бастилии.

Я долго так не продержусь.

Я захожу в кабину. Может, стеклянная клетка оградит меня на какое-то время от этой сутолоки. У меня нет записной книжки, только квадратный листок бумаги, сложенный пополам и засунутый в чехол с проездной карточкой. На нем — главное, что мне надо сейчас знать. Мне надо с кем-то поговорить, прокричать ему, что я невиновен, я должен убедить в этом хотя бы одного человека, единственного, я только одного такого и знаю.

Я ему нравлюсь. Я никогда не понимал почему. И он уже однажды давал мне приют.

— Доктор Бриансон? Это Антуан. Нам надо увидеться, поговорить…

— Нет… Это невозможно…

— Вы видели газеты?

— Во время обыска у вас дома полиция нашла билеты, которые я вам оставил. Они расспросили меня как лечащего врача о вас, о психологических последствиях вашей травмы.

— И что вы им сказали?

— То, что всегда думал. То, от чего я вас всегда предостерегал, о вашей скрытой агрессивности, о том, что вы отказались лечиться… Но том, к чему это может привести, — о расстройствах поведения. Почему вы меня не послушали?

— Но…

— Идите к ним, Антуан. Так будет лучше всего.

— Я никого не убивал.

— Послушайте, они просили меня сообщить, если вы попытаетесь со мной связаться. Я не хочу знать, где вы сейчас находитесь, я не скажу им, что вы мне звонили, но если вы придете, я не буду сомневаться ни секунды. И это будет лучшее, что я смогу сделать для вас. Так что идите туда сами. Это очень важно.

В его голосе слышится нарочитое спокойствие, так обычно разговаривают с психопатами. Ученая, размеренная речь, точные формулировки — если ты еще не псих, то после такого точно им станешь. Мне нельзя попадаться на эту удочку. Я должен сосредоточиться на последней картине: падающий на пол маркер и мой циничный уход, и еще моя довольная улыбка после надругательства над шедевром живописи. Вот как все произошло. Прежде чем повесить трубку, я помедлил.

— Знаете, доктор… Я был прав, что отказался от ваших сеансов. Когда ты уже скатился вниз, когда из хозяина превратился в раба, чтобы выбраться из этой пустыни, есть один путь, медленный и нудный — испытание обыденностью. Никогда еще я не чувствовал себя больше левшой, чем сегодня.

Я вышел из кабины, комкая в руке квадратик бумаги.

В буфете Лионского вокзала меня ждут люди. Я представляю их себе. Беатрис умирает со страха, неподалеку один или два типа сидят за чашкой кофе и делают вид, что разглядывают табло отправления поездов, Дельмас тоже тут, засел в таможне, и еще у каждого выхода по человеку.

В другой кабине, у моста Сюлли, я предпринял еще одну попытку. И разозлился на себя, что подумал о Веро… Это продлилось всего несколько секунд, она только успела промямлить что-то от удивления и от страха, да, и она тоже, «ты… ты…», она не могла подобрать слова, я не стал ей помогать, и она повесила трубку. А я принялся додумывать за нее, представляя себе все, что она могла подумать: я убийца, я всегда хотел ту картину из хранилища, Нико ни за что не отдал бы мне ее, я убил Нико. Почему нет?

Остров Сен-Луи.

Некуда податься.

Мне хочется замуроваться заживо. Самому. Пока этого не сделали другие. Я думаю о прожитых годах, о людях, с которыми мне довелось обменяться хоть словом. Среди последних Лилиан, Жак, Кост. Ну, эти уже рассказывают душераздирающую историю о скрытном, кровожадном монтажнике, с которым они виделись каждый день, ни о чем не подозревая. «Никто никогда не знал, чем он занимается после шести вечера».

Что заставляло его сразу после шести выскакивать из галереи, словно его только что выпустили из тюрьмы?

Я знаю — что.

* * *

Чтобы дойти пешком до площади Терн, мне понадобился час. Следуя по возможности вдоль Сены, я всю дорогу старался идти так, будто я абсолютно невиновен. Но я заблуждался. До моста Альма я искренне думал, что у преступника в бегах должна быть своя отработанная техника, а я — всего лишь новичок в этом деле, не способный смотреть ни на что, кроме собственных ног, бледнеющий при каждой услышанной сирене.

И все лее. В недрах моего отягощенного всеми возможными и невозможными несчастьями сознания вдруг повеяло слабой надеждой, и это спасло меня от неминуемой гибели.

Они. У меня есть они. Трое, четверо, не больше, но этого так много. Я был младшим среди них, их наследником, их детищем. Они верили в меня. Когда я приходил, чтобы вместе сними выделывать разные фокусы с тремя шарами — красным и двумя белыми, — им было абсолютно наплевать, чем я занимался до шести вечера.

Я вырос на их глазах — робкий, внимательный к советам стариков. Все вместе они помогали мне отрабатывать разнообразные удары, каждый — свой коронный. Анджело рассказал мне все, что нужно знать о «накате», когда заставляешь шар делать два дела сразу и он в конце концов окончательно сходит с ума. Рене, специалист по игре «ретро», научил, как сделать, чтобы шар откатился назад, — так, словно он на полном ходу передумал и решил вернуться точнехонько в исходную точку. Бенуа, прозванный «маркизом углов», раскрыл мне все секреты игры от трех бортов. А старина Базиль показал запрещенные приемчики и всякие хитрые штуки: сальто, карамболь, винт — все то, что, в общем-то, ничего не меняет, но всегда вызывает восторг у зрителей.

Все то, что недавно было насмерть раздавлено тонной железа.

Теперь, кроме них, у меня никого нет. Если они закроют перед моим носом двери Академии, то очень скоро передо мной откроются двери тюряги. Это точно. И мне не за что будет обижаться на них: я сбежал от них как вор, а возвращаюсь как убийца. О чем тут говорить?

Мне надо было дождаться официального закрытия — одиннадцати часов. Кафе мне противопоказаны. Единственным подходящим местом в округе показался парк Монсо. Я бы с радостью улегся там на скамейку, но мне надо было выглядеть как можно приличнее — самым незаметным из прогуливающихся, достойным господином, который дышит свежим воздухом, ест сандвич, почитывает воскресную газету и думает, что за сволочь повесила на него убийство. Над последним пунктом я не долго ломал голову. Имя пришло быстро.

Вдали показался человек в синей форме, вежливо обращавшийся к прогуливающимся с просьбой покинуть парк. Не дожидаясь, пока он дойдет до меня, я встал со скамейки и вышел сам. С пяти до одиннадцати я ходил взад и вперед по Елисейским Полям и вокруг площади Звезды. Ноги меня больше не держат. Рене, должно быть, сейчас взялся за свою связку ключей. Он уже разложил шары по ячейкам, объявляя во всеуслышание, что пора закрываться. Анджело спрашивает сам себя, ждет ли его все еще жена, сидя перед телевизором. Бенуа предлагает сыграть по последней. Внизу зеленая вывеска все еще горит. Сердце у меня колотится как бешеное — может быть, это от усталости, может быть, из-за них, которые не ждут меня там, наверху. Я прохожу по кругу, не забывая ни одного светофора, делая крюки, чтобы перейти проезжую часть «по заклепкам». Прежде чем начать восхождение по лестнице, я делаю глубокий вдох. Никогда еще я не поднимался по ней так медленно. Три подростка возбужденно спускаются навстречу мне, удивляясь, что уже темно. На пороге я прислоняюсь лбом к дверному стеклу, чтобы увидеть, начали ли уже гасить свет над столами или еще остается один-два столпа, не желающих отправляться восвояси.

Розовый светильник над столом номер два еще горит. Анджело с бокалом пива в руке смотрит в окно. Рене накрывает столы чехлами. Бенуа играет сам с собой, немного позируя, как в кино, но его ухищрений никто не видит. Обычная атмосфера воскресного вечера. Мне хочется сбежать, чтобы не нарушать их спокойствия. Их размеренности. Может, они меня уже забыли, Если бы я не был объявлен в розыск и за мной не гнались по пятам, я был бы уже далеко. Иногда бывает страшно трудно выполнять собственные решения.

Рене заметил силуэт за дверью. «Закрыто!» — кричит он. Я вхожу. Все трое поднимают на меня головы. Спрятав за спину пустой рукав, я останавливаюсь у первого стола.

Жду.

Анджело крякает.

Рене подыскивает слова.

— Ты?.. В такое время?..

Бенуа идет ко мне, Анджело смеется:

— А-а-а-а, это ты. Помпончик! Мерзавец! Бросиль бедный Помпон, он тут совсем один, беспокоиль…

Ничуть не изменился, итальянская морда! Все-таки есть на этом свете вещи абсолютно неизменные. А Бенуа уже стоит передо мной и щиплет меня за плечо, чтобы убедиться, что я настоящий.

— Антуан, это ты?

— Ага…

— Но если это ты, то куда ж ты пропал?

Он читал газеты? Да нет, это было бы странно, он и спортивные-то через силу покупает.

— Пропал, пропал… Ты что, нас стыдишься? Перешел играть в Клиши? А как же Ланглофф? Он, поди, раз десять звонил…

Троица медленно обступила меня. Если бы они хотели набить мне морду, то действовали бы так же. Мне нечего ответить, нет слов, чтобы объяснить все, что произошло. И я задираю рукав и показываю свой обрубок. Я уже знаю, что этого достаточно.

— Смотрите быстро, сейчас спрячу.

Рене, притворяясь, что ему все нипочем, снова подыскивает слова.

— Это не причина.

Они не решились поцеловать меня. Мы никогда этого не делали. Каждый из них по очереди прижал меня к сердцу. Я, как дурак, сказал, что сейчас разревусь, а они подняли меня на смех.


Что я мог сказать? Ну, рассказал я им о своей работе в галерее. Одно это уже с трудом доходило до их понимания. Такое впечатление, что мы разговаривали на разных языках. Единственный раз, когда Рене соприкасался с живописью, это когда он приклеил скотчем на стену крышку от конфетной коробки с изображением «Клоуна» Бюффе. Бенуа спросил, означает ли «современное» искусство «новое». Что касается Анджело, он нашел, что сейчас самое время уточнить, что «Джоконда» принадлежит Италии, а никак не Лувру. Как объяснить им, что есть люди, готовые убивать друг друга за три красных квадрата на черном фоне или три опрокинутые миски на груде консервных банок? По мере того как я продвигался в своей истории, их скептицизм все рос, и вдруг я понял, как и про что я должен рассказывать. Про руку. Они ведь видели только это. Руку. Я потерял ее, я никогда не смогу больше играть, я хотел найти того, кто это сделал. Все просто. Точка. Остальное — пустая трепотня, болтовня про деньги, как везде.

Пробежав глазами посвященную мне газетную статью, они поняли главное: я влип, здорово влип. Против всякого ожидания они сразу приняли мою версию событий относительно другой руки — руки Деларжа.

— Тот парень — который это сделал, — хотел, чтобы его приняли за тебя, это факт! — сказал Бенуа.

— Кстати, здорово придумано! — добавил Рене.

— Если б я биль легавий, я не сомневалься ни минуто.

— А где ты теперь будешь жить?

Спасибо тебе, Рене, за этот вопрос.

— Не знаю. Я весь день думал. Мне надо найти местечко ночи на четыре-пять. Я знаю, кто это сделал.

— А что ты с ним сделаешь, если доберешься до него?

— Еще не знаю.

— Ты что?! Разве так можно? Я, если б он делаль такой мне, сделаль ему съесть его рука с томатным соусом!

А вот это мысль, Анджело, запомним…

Рене твердо и категорично тычет в меня пальцем.

— Так, кончай валять дурака, ты остаешься здесь. Я открою тебе чулан, будешь спать на чехлах, в общем, сам разберешься. В рабочее время я буду запирать тебя на ключ, тут мало любопытных, но всегда можно нарваться на урода, который сует нос, куда его не просят. Вечером буду закрывать пораньше, и ты сможешь подышать свежим воздухом на балконе вместе с нами.

Эта каморка — тихая гавань, дворец среди карцеров, гранд-отель беглых преступников. Тут неминуемость может и притормозить. Рене — человек с ключами от счастья, — рискнувший пойти на укрывательство, похоже, не осознает всей степени риска. Меньше всего мне хочется возбудить его недоверие. То, что он предложил мне, — не просто удача, это — мой последний шанс. Там, снаружи, я не продержался бы и двух ночей. Я не создан для этого, нет во мне жилки слаломиста, я никогда не умел изворачиваться и уворачиваться. Для этого нужно держаться за жизнь обеими руками, а у меня осталась только одна.

В середине ночи они отправились по домам. Я видел, как Рене, ни слова не говоря, оставил на виду открытый ящик с шарами. Он не накрыл чехлом стол номер два и не погасил над ним свет. Не знаю, на что они надеются. Честно, не знаю. Как и я, они понимают, что с этим покончено.


В ночной тиши зал вновь обретает первозданное величие. Без нескончаемого хоровода игроков, без вальсирующих на них шаров столы похожи на пустые кровати, довольно уютные. Деревянный паркет скрипит под моими ногами. Присев к стойке, я потягиваю пиво. Ни о чем не думая. Просто так. Чуть через силу я беру три шара и бросаю их на стол номер два. Снова я слышу восхитительный звук сталкивающихся шаров. Подтолкнув рукой один шар к противоположному борту, я смотрю, как он возвращается, снова ударяется о борт, катится обратно, и еще раз, и еще. Я тяну время, время воспоминаний. И жду, когда подступит боль.

Которая так и не приходит, чтобы стиснуть мне сердце.

И это — хорошая новость.

Я почти излечился от бильярда.

Ночь оказалась слишком короткой, день — бесконечным, а от бутерброда Рене я чуть не задохнулся, как и от пыли в его чулане. Сидя в лесу из зазубренных киев на матрасе из зеленых чехлов рядом с ящиком, полным перегоревших лампочек, я дождался, пока смолкнет гул голосов, сопровождаюгций партии. Малейшее мое движение вздымает облако пыли, и я затьжаю себе нос, чтобы не чихать. В газетах ничего нового, кроме туманных уточнений по поводу истории объективистов. Интересно, где они раздобыли мою фотографию? Этого-то я и боялся. Около десяти вечера пришел Анджело и с улыбкой траппера высвободил меня из ловушки. Выйдя из тьмы тусклой во тьму с синим оттенком, я сразу рванул на балкон, чтобы глотнуть наконец воздуха. От долгого ли сидения взаперти, от четвертого этажа, от чувства голода, от свежего воздуха или просто от того, что Бенуа расставил на столе номер два шары, — не знаю, но у меня закружилась голова. Шары ждут, игроки смотрят на меня, мой отказ и их разочарование сейчас все испортят.

— Я не буду играть, ребята. Не начинайте, — говорю я между двумя глотками воздуха.

Рене подходит ко мне.

— Не ломайся… Уверен, что со временем… Ладно, пусть, все понятно — без направляющей руки… Но с хорошим приспособлением ты смог бы кое-что делать.

Ясно… Будущий чемпион погиб, но старый приятель остался. В конце концов, в Академию ходят, чтобы славно провести время, а не для покорения заоблачных вершин самой прекрасной игры на свете. Его намерения понятны и похвальны. Но я все же прикусил губу, чтобы ненароком не обругать его.

— Это-то меня и путает — кое-что. Сейчас я в порядке, мне почти не хочется играть, но, если вы не прекратите на меня давить, мне снова будет больно.

Бенуа принимается за игру, а Анджело больше не смотрит в мою сторону.

— Хочешь перекусить? — спрашивает Рене.

— Нет, а вот пивка — с удовольствием.

— А я зналь, почему он не хотель играть — Антонио. Потому что у него нет рука.

Кажется, я плохо расслышал. Бенуа чуть не ударил мимо шара.

— Слушай, разве можно говорить такое под руку, кретин?!

— Разве не так? Антонио никогда не имель счастливый рука.

Что мне делать? Рассмеяться или врезать ему? На губах Бенуа появляется улыбка.

— Надо сказать, что у него была рука мастера, у нашего Антуана.

Рене тоже вступил в игру наравне со всеми.

— Да уж, он здорово набил руку!

Я не понимаю, что происходит. Они и раньше не отличались деликатностью, но такое…

— Считай, года через два главный приз был бы у него в руках!

Бенуа подхватывает с серьезным видом:

— Ага, очки-то он греб обеими руками!

У меня нет слов, я слушаю, раскрыв рот, даже не пытаясь защищаться. Друзья они мне или нет? Они же не дают мне и полсекунды, чтобы ответить.

— А как он расправлялся там, с этими торговцами картинами! Вот уж тяжелая рука!

— Погоди, так ведь легавые его все же чуть не схватили за руку..

Они хохочут, а я стою дурак дураком.

— А он все равно хотель поймать бандито свой рука.

Итальяшка изо всех сил старается удержаться от смеха. Но его хватает ненадолго — только чтобы выпалить:

— Но вот с бильярдо он опускаль руки!

— Вы что, заранее отрепетировали, что ли? — спрашиваю я, вылупив глаза от удивления.

— Мы просто хотели, чтобы ты взял себя в руки, вот и все…

— Паразиты…

— Ну, если не хочешь, мы умываем руки, понял?

Бенуа держится за бока, остальные двое трясутся от смеха.

— А бандито не сидель сложа руки…

Я смотрю в пол, мне обидно до злости. Но вдруг, сам того не желая, прыскаю от смеха.

— А если я вам руки повыдергиваю? Как вам это?

— Э-э-э-э, нет! Как говорится, ругать — ругай, а рукам воли не давай!

Это было последней каплей. Бенуа валится на банкетку, схватившись за живот. Рене бьется в конвульсиях не в силах остановиться. Анджело вытирает слезы.

Потом, с трудом переводя дух, они обступают меня.

— Ты не очень на нас сердишься? Вот такие мы кретины…

— Бывает и похуже, — отвечаю я.


Постепенно вновь наступает тишина. Мышцы на животе ноют, я выхожу на балкон. Пусть это был нервный смех, но он снял напряжение. Хотел бы я, чтобы Бриансон посмотрел на меня две секунды назад. Я принял мысль о том, что не буду больше играть и могу сам посмеяться над собой — без горечи, без цинизма. Скоро я узнаю, есть ли для меня где-нибудь будущее. Остается еще кое-что, а потом пусть легавые делают со мной что хотят. Завтра вечером я покину своих друзей. Я не собираюсь злоупотреблять их гостеприимством. Сидя в своей конуре, я заново сформулировал свое моральное право на месть, и на этот раз, с уже повешенным на меня убийством, я могу ни в чем себе не отказывать. Причин церемониться у меня больше нет. При виде Деларжа, валяющегося на земле и изрыгающего последние проклятья, я дал задний ход. Я пожалел не себя — его. Моя злоба со временем иссякла. Но не вся — есть еще порох в пороховницах. Это как адреналин — он выделяется сам по себе, помимо нашей воли.

* * *

Рене пришел, чтобы выпустить меня, в то же время, что и накануне. Все трое знают, что я собираюсь уйти и обходятся без шуточек.

— Мы знаем, тебе надо кое с чем разобраться. Возвращайся, не бойся. Не хочется узнавать о твоих делах из газет…

Кто знает, когда я вернусь… Я не хочу возвращаться беглым преступником, это слишком неудобно, очень уж много пыли. Я с радостью скинул бы эту шкуру, которая идет мне еще меньше, чем мой бомжовский прикид. Я вернусь спокойным, чисто вымытым, гладко выбритым, с миром в душе.

Я попросил Рене набрать номер того, кто не ждет меня сегодня вечером. Того, кто работает ночью, чтобы его краски меняли цвет. Я знал, что он ответит, я понял это, когда вышел из своего застенка, чтобы дохнуть ночного воздуха.

— Простите, я ошибся номером, — сказал Рене.

— Есть! — воскликнул Бенуа, непонятно почему.

Я ушел не прощаясь, Анджело вышел вместе со мной на лестницу. А ведь я еще вчера отказался от его предложения сопровождать меня.

— Не валяй дурака, садись тачка, придурок…

Я бросил рюкзак на заднее сиденье и сел рядом с итальяшкой. Анджело, ангел, ангелочек. Он поехал по улице Тильзит, в объезд площади Звезды. Такая осторожность меня удивила.

— А когда был финал чемпионата?

— Прошлая неделя. Белла партита, выиграл марселец. Ланглофф биль четвертый.

Хороший результат для последнего боя.

— А ты, Анджело, так ни разу и не пытался записаться?

— Ну, во-первых, я не есть француз. А потом, я би вылетель после первый тур. Я играю бильярдо не для соревнований.

— А для чего же ты играешь?

— Ну… Перке сукно — зеленый, шары — белий и розовый. Это — цвета мой флаг! Чьорт!


Оставшуюся часть пути мы молчали. Подъехав к парку Монсури, неподалеку от улицы Нельсон, он заглушил мотор, а я взял свой рюкзак на колени.

— Что я мог деляй для тебя теперь?

— Ничего. Ты не можешь мне помочь.

— Я мог ждать внизу?

— Не болтай глупостей. Ты даже не знаешь, что я собираюсь делать.

— Ты уверен, что он один?

— Абсолютно уверен.

— И тебе надо таскай этот мешок?

Вообще-то нет, действительно. Там внутри есть всего лишь один предмет, который меня интересует. Порывшись среди старых тряпок и разных бумажек, я достаю его. Я специально делаю это при нем, чтобы у него пропало желание мне помогать. Увидев его у меня в руках, Анджело вздрагивает.

— Что ты собираль делать с этим? Кончай дурить, Антонио. Зачем тебе этот штука?

Ага, заволновался. Этого-то я и хотел.

— Поедем отсюда, давай, бросай ты все это… У меня есть семья Италия, они находят место для тебя на несколько месяц, потом будем посмотреть, ты будешь уезжать… Не знаю… Бросай…

— Ты все еще хочешь пойти со мной?

Он отвечает не колеблясь:

— Если ты сходиль с ума, нет.

Я с трудом засовываю предмет во внутренний карман. Долго ему там не лежать. Я купил его сразу после выздоровления.

— Ты теперь домой, Анджело?

— Нет, поеду Академия. Когда я играю, я успокоиль, я не думаль о другой.

Не сказав больше ни слова, он нажал на газ. Я прошел по улице Нельсон. Это просто тупик, застроенный шикарными трехэтажными особнячками, у каждого — сад за живой изгородью из роз. Дом номер сорок, в самом конце улицы, выглядит иначе. Посреди заброшенного садика засохший куст, у ограды — заржавленная поливная труба. Света нигде нет, только на первом этаже, где-то в самом низу, в глубине, с заднего фасада, виднеется слабый огонек. Ограда доходит мне до пояса, с обеими руками я перескочил бы через нее в два счета, совершенно бесшумно, даже не задев пик. Как воришка, залезший в чужой сад за яблоками. С недавних пор я левша.

Она почти не скрипнула, но я оставил на ней клок пиджака. Посыпанная гравием дорожка огибает дом справа и ведет к другому садику, еще более запущенному, чем первый. Пырей и дикий плющ окружают огромный проем с раздвижными стеклянными дверьми, занимающий всю стену первого этажа. Остановившись за углом, я долго не решался заглянуть внутрь.

И вот я увидел.


Два мощных юпитера направлены на стену. Их невыносимо яркий свет освещает полный маразм. В нагромождении десятков банок, поставленных в шахматном порядке одна на другую, большей частью закрытых и заляпанных грязными подтеками краски, проделано нечто вроде траншеи. Повсюду вокруг пустые опрокинутые банки, кучи крышек, за долгие годы склеившихся между собой, выдавленные тюбики, мириады стаканчиков, наполненных одним и тем же зеленоватым бульоном, с забытыми в них кистями, и еще кисти, брошенные прямо на пол. Рядом с миллионом других стаканчиков, среди брызг краски, медная миска, полная других кистей. Я обнаруживаю их все больше и больше, тут и там. Во всех углах — завалы старых газет, на полу — ковер из измазанных краской и изорванных ногами бумаг. Дощечки, покрытые смешанными красками неузнаваемых оттенков. Огромный холст в ширину стены занимает все пространство между полом и балками потолка. Могу поклясться, что это фреска. Холст уже не совсем чистый — на левом краю я узнаю те же мазки, которые видел в Бобуре.

А вот и он — сидит перед холстом на корточках, застыв, как зверь, готовый вцепиться в него зубами. Линнель. Весь как есть. За работой. Мне пришлось ждать, пока он шевельнется, чтобы обнаружить среди этого пестрого стихийного бедствия человеческое тело. Он и сам по уши в краске — белая футболка и джинсы сплошь в зелено-черных подтеках. Я понял, он хочет слиться со всем этим. Тактика хамелеона. Думал, что, закамуфлировавшись и застыв посреди этого художественного беспорядка, сможет улизнуть от меня. Он все сидит на корточках, совершенно один, за тысячи километров от моих глаз, завороженный белой поверхностью, которая притягивает его, будто магнит.

Вдруг он растягивается во весь рост в газетном месиве, опрокидывает стакан с водой, не замечая этого. Потом резким движением поднимается и макает кисть в банку, сочащуюся желтизной. Истекающая краской кисть перемещается к дощечке и погружается в жирный слой белил. Вытянув вперед руку, Линнель встает перед холстом.

И в это мгновение рука его взлетает.

Я видел, как, покружив в воздухе, она принялась впиваться, как оса, в холст — то тут, то там, — оставляя на нем разрозненные светлые пятна, я видел, как она порхает отдельно от тела — словно с цветка на цветок, — создавая беспорядочный, но предельно ясный геометрический узор. Вот она — такая легкая, воздушная — коснулась какого-то забытого участка, а потом, словно передумав, внезапно улетела снова, чтобы набрать краски. Нервная, возбужденная, она прилетает обратно, оставляя повсюду черные дуги, большей частью прерывающиеся в одном и том же месте, возвращаясь к некоторым из них, чтобы сделать их еще более гладкими, еще более изогнутыми.

Линнель пришел в себя, его взгляд скользит вокруг в поисках другой кисти, потолще. Та же смесь красок, та же быстрота, новые капли на полу. Вернувшись к холсту, рука врезается в него, чтобы начертить полосу — такую длинную, сколько хватает краски на кисти. Потом, истекая желтизной, она в ярости принимается ковылять, прихрамывать вдоль этой полосы, местами отклоняясь от нее, но всегда возвращаясь к этому горизонту, только что созданному ею самой.

Я сел прямо в холодную траву. Прислонившись головой к металлической стойке, я не отрывал глаз от руки, которая через несколько мгновений, устав, упала вниз и повисла вместе с кистью.

Линнель выронил ее, затем перевернул почти пустую банку белил. Взяв отвертку, он присел перед другой банкой — большой и новой. Сорвав с нее крышку, он размешал краску палочкой и обмакнул в нее широкую кисть, которая сразу напиталась белилами. Работая на этот раз обеими руками, он прошелся по всему холсту, покрыв его полупрозрачной вуалью. Еще влажные мазки вдруг расцвели, дуги соединились сами собой, структура темной полосы влилась в общую канву, застыла в ней, а окаймляющие ее зигзаги выстроились в одном направлении, будто стремясь вырваться за пределы полотна.

Линнель ложится на живот, издавая нелепое кряхтенье. Я прижимаюсь лбом к стеклу. В жизни не видел более волнующего зрелища.

Но ничего, это скоро пройдет.


Я отодвинул стеклянную дверь, но прошло еще безумное количество времени, пока этот шум пробудил его сознание. Поднять голову он, однако, соизволил. Смерил меня пустым взглядом. Я подумал было воспользоваться его отключкой, чтобы вырубить его прямо на полу, но понял, что он и сам не собирается подниматься.

— Уже? — спрашивает он почти без удивления.

Он приподнимается на локте.

— Я чуточку того. Дайте мне немного прийти в себя, три секунды, — говорит он.

Я улыбнулся, вспомнив, что при первой нашей встрече он говорил мне «ты».

— Если бы вы пришли на четверть часа раньше, вы бы мне помешали. Вы ведь собираетесь шуметь, орать, а? Разводить тут бардак…

— Бардак будет, если начать выгребать срач, что вы развели на полу.

— Какой срач?

Я забыл, что он сумасшедший, Но сегодня в нем нет ни алкоголя, ни иронии. Мы с ним один на один, без публики. Сегодня он не в центре внимания, нет вокруг ни поклонников, ни журналистов, ни покупателей. Только я один.

— Нам надо объясниться с глазу на глаз, только без драм. Я ненавижу драмы, — говорю я.

— Драма вот тут, на стене, — говорит он, показывая на холст. — Единственная, которая чего-то стоит. Сегодня я уже получил свою дозу. Чего вам надо? Чего вам, собственно, надо?

В первую очередь сбить с него это высокомерие, этот отрешенный взгляд, эту расслабленность. И я знаю, как это сделать: достаточно прямо ответить на его вопрос. Без обиняков. Одним жестом. Я достаю предмет, который так напугал Анджело. Уже держа его в руке, я примечаю дощечку, лежащую на полу на одинаковом расстоянии от меня и от Линнеля. Я тоже опускаюсь на колени. И резким движением вонзаю в нее тесак.

Он тупо поглядел на него, как будто хотел посмотреться в лезвие, как в зеркало. Потом стал тихонько отползать от тесака прямо на заднице. Я снова взялся за рукоятку, чтобы вытащить его из доски.

— Не двигайтесь. Иначе эта штука начнет крушить наугад, и тут уже вы рискуете потерять не только руку.

— Там, с Деларжем, вы не стали доводить дело до конца так… почему сейчас?

— Там я успокоился, в этом больше не было нужды. И потом, отнять руку у Деларжа — что бы это дало? Она только и годилась пожимать руки критиков да подписывать чеки. Короче говоря, ни на что не годилась. Он принадлежал к девяти десятым человечества, которые не обращают никакого внимания на необыкновенный инструмент, расположенный у них на самом конце предплечья. Ваш я только что наблюдал в действии. Художник за работой. Ничего прекраснее я не видел в жизни.

— Вы видели?..

— Я в восторге. У вас гениальная рука, это не рука, а волшебный ключик, которым можно открыть любую дверь. У меня такой больше нет. Для моей левой это будет огромным счастьем — держать вашу правую. В то время как вы, своей второй, еще неловкой рукой, будете набирать номер скорой помощи.

Он понял. Даже не переспрашивая.

— Позвонить можно и сейчас… Дельмасу… Я ведь могу еще рассказать ему все, как было…

— И что потом? Сядете в тюрьму? И будете по-прежнему писать свои картины. Ни за что. Лучше поделитесь, как у вас получилось с Деларжем. Я до сих пор не отрезал еще ни одной руки, и мне нужен совет.

Он отодвигает два-три стакана, чтобы улечься поудобнее. Да, сегодня мне придется попотеть, чтобы он по-настоящему испугался.

— Все очень просто, знаете ли… Двадцать лет я ждал подходящего случая, чтобы избавиться от него и его постоянного шантажа. В тот вечер он позвонил мне, позвал на помощь, вы только что ушли, и, когда я увидел его совершенно раскисшего, ползающего по полу в слезах, я понял, что настал момент, упустить который просто нельзя. Достаточно было отрезать ему руку, и все непременно подумали бы, что это — вы. Вы беспросветный идиот, что испоганили Кандинского. Вы даже не понимаете, что наделали… Безответственный кретин… Нельзя делать такое, хотя бы из уважения к человеку, для которого живопись была — всё.

Он умолкает на какое-то мгновение.

— И потом, вы все-таки засранец — могли бы сжечь Брака, а не мою картину!

— О каком шантаже вы говорите?

— Ах это… Думаю, он не слишком распространялся на эту тему… После смерти Бетранкура все стало ясно: я буду работать на него, до самой смерти. Тысячу раз крупнейшие галереи сулили мне златые горы, лишь бы я выставлялся у них.

— А ваши сообщники?

— У Этьена чутье сработало лучше всех, и он быстро подался в Нью-Йорк — этот Вавилон современного искусства, которое к тому времени уже прочно обосновалось на другом континенте. Но у меня не было ни малейшего желания уезжать из Парижа. Я хотел работать дома, будь что будет. Деларж предоставил мне такую возможность. А Клод попался так же, как и я. Деларж был безмерно счастлив, когда тот унаследовал дело отца. Рано или поздно это ему пригодилось бы. В результате Клод не смог воспротивиться мошенничеству с картинами Альфонсо. Тем хуже для него, он никогда не думал, что это и его накроет. Через двадцать-то пять лет.

Он произнес это с явным удовольствием.

— Все же из нас двоих чокнутый вы, а не я, Линнель. Зачем вы тогда на вернисаже лезли ко мне со своей дружбой?

— Когда в Бобуре появился человек без руки, все стало понятно. Тот, кто вам это удружил, был…

— Подручным, да-да, не стесняйтесь, говорите. Таких выражений полно во французском языке.

— …человеком Деларжа, скажем так. Он рассказал нам о своем подвиге у Кост. Мне хотелось узнать, что вы за тип такой и что у вас на уме. Когда вы набили Деларжу морду, я даже проникся… Я был всем сердцем на вашей стороне. А потом стал спокойно ждать, когда вы к нему пожалуете с визитом.

Я подошел к его полотну, держась на разумном расстоянии от него самого. В носу защекотало от запаха краски.

— А картина Морана? «Опыт № 30»? Она действительно представляла такую опасность?

— И Деларж, и Клод, и я, все мы были уверены, что ее надо как можно скорее убрать подальше от чужих глаз. Хотите взглянуть на нее?

— Она не уничтожена?

— Эдгар хотел, но я не смог. Знаете… я понял, почему Этьен написал ее. В память о нас, прежде всего, о том, чем мы были. И во искупление. Смотрите, она тут, почти у вас под ногами, в тряпке.

Она валяется на полу, завернутая в белую салфетку. Я разворачиваю ее двумя пальцами, не выпуская тесака. Да, это она. Я узнаю ее.

— В Школе Этьен страшно увлекался анаморфозами и миниатюрами. Он мог неделями изучать китайскую каллиграфию. У него даже была идея написать диссертацию о мухах, затерянных в полотнах голландских примитивов. У меня тут сохранилось кое-что из его маленьких шедевров, вроде копии «Тайной вечери» Леонардо да Винчи размером с почтовую марку. Это подлинное сокровище. Однажды, решив возродить древнюю китайскую традицию, он доказал нам, что способен написать целую поэму на рисовом зернышке. Он хотел даже сделать это своей специальностью — невидимые, скрытые детали. Он обожал эту картину с полным кубком, по стенке которого сползает капля.

— Я ее не знаю.

— Потребовалось много, очень много времени, чтобы обнаружить, что в этой капле размером с булавочную головку художник поместил свой автопортрет.

— Что?

— Это чистая правда. Одна посетительница присмотрелась к картине внимательнее, чем все остальные. А теперь, если вы внимательно посмотрите на кончик церковного шпиля, вы увидите… Но, к сожалению, у меня нет лупы…

— А что бы я там увидел?

— Лицо нашего позора. Черты наших угрызений.

— Портрет Бетранкура?

— Да. Невероятно похожий. Но это не всё. Если как следует присмотреться, можно увидеть, что под краской скрывается текст. Удивляюсь, как Кост этого не заметила.

— Завещание?

— Признание. Подробное признание. Рано или поздно, это обязательно всплыло бы на поверхность. Под сколами краски можно было бы прочитать, как по книге. Он все предвидел — использовал разные типы краски. Алхимик Этьен. Волшебник. Понимаете теперь, что такая вещь не должна была попасть в чужие… руки.

Я не прореагировал. Он сказал это не специально. Что же касается тайн, заключавшихся в картине, и необходимости скрыть ее от дотошных глаз, я теперь лучше понимаю заинтересованный взгляд Жан-Ива, и это всего лишь через полминуты после того, как она была повешена на стену.

— А первый «Опыт» был задуман Бетранкуром?

Он улыбнулся.

— Жюльен всегда говорил: есть всего три главных искусства — живопись, скульптура и динамит. Он рассуждал о Ротко, о Поллоке, об абстрактном экспрессионизме, когда мы еще падали в обморок от изысканной таинственности «Завтрака на траве» Моне. Надо было видеть, как он шпынял нас — прилежных маменькиных сынков… «Объективисты» — это был он, он один и никто другой. Он слишком поторопился призвать нас в свои ряды.

— А потом пришел Деларж и все вам испортил.

— Ну, он был сама реальность, которая и заставила нас вернуться на землю. Жюльен сразу почуял неладное. А мы… ему ничего не стоило обвести нас вокруг пальца, он пришел к нам с Этьеном в мастерскую. Он все сделал для того, чтобы мы бросили Жюльена. В конце концов мы стали задумываться, особенно когда увидели все то, что он обещал предоставить в наше распоряжение. Жюльена он выставил перед нами как какого-то фашиста, который никогда не позволит нам самовыражаться. Он сам подсказал нам идею аварии.

— То, что вы так стыдливо называете «аварией», на самом деле самое настоящее убийство. Не играйте словами. Значит, потом у Морана начались угрызения совести, а Ренар просто струсил.

— Самое странное, как эта смерть отразилась на нашей с Этьеном живописи. У него — только черное, у меня — все остальное.

— Зеленый — цвет надежды.

— Нет, плесени.

— Получается, рука пригодна для целой кучи разных вещей: ею можно написать картину, смастерить машину, убить приятеля.

Он обмакивает пальцы в стаканчик и снова принимается за еще влажный холст, закапывая все кругом краской.

— Знаете, это не ново, если хорошенько подумать, можно сопоставить историю преступности с историей живописи. В самом начале, писали, как и убивали, просто рукой. Так сказать, искусство сырьем. Сначала инстинкт, потом — техника. Затем появились орудия, кисть, палка, человек понял, насколько удобно иметь это в руках. Потом материалы стали совершенствоваться, появилась живопись при помощи ножа. Взгляните на работы Джека Потрошителя. Затем, с наступлением новых технологий, был изобретен пистолет. Живопись пистолетом привносила нечто новое, страшно опасное. Неудивительно, что это так понравилось американцам. Сейчас же, в эпоху терроризма, картины пишут бомбами, в центре города, в метро. Это совершенно новый подход. Безымянные граффити, взрывающиеся на углу улицы.

Вытирая пальцы, он искоса поглядывает на тесак.

— Поэтому вы с вашим приспособлением выглядите немного… старомодно. Так, любитель, домашний умелец.

Я улыбнулся.

— Скажите, вы… вы ведь не собираетесь пускать его в ход…

Двумя секундами раньше я сам задал себе этот вопрос.

— Мне кажется, вы не пустите его в ход, потому что знаете, что значит рука. У вас ведь тоже была рука мастера.

— С чего вы взяли?

— Это бросается в глаза, вы это сказали сами.

Этого никто не знает, никто никогда не знал.

— Бильярд. Джентльмен, как вы его называете, рассказывал, как чуть не отдал концы, получив по морде вашей палкой.

— Это не палка, а кий.

— Мне тогда стало понятно ваше упорство. Но вы ведь не сделаете этого со мной.

Я обрушиваю тесак на новую банку с краской. Жирная синяя лужа растекается до самых его колен.

— Если бы я стал глухонемым или потерял ногу, я никогда не полез бы в историю, которая меня совершенно не касается. Но, к сожалению для всех нас, это оказалась рука. Кладите вашу на доску.

— Пожалуйста, если вам так хочется, сделаю это, не раздумывая ни секунды.

И он подтверждает свои слова делом. Расчистив вокруг себя место, он придвигает к себе палитру и кладет на нее руку. Спокойно.

— Валяйте…


Отлично сыграно.

Скажем так: я все же не зря таскал с собой тесак, это пошло мне на пользу. Вот и всё.

Однако есть нечто, что мне не хотелось бы больше таскать за собой: это хвост легавых и обвинение в убийстве.

— Уберите, она пригодится вам, когда вы будете сидеть во Флери. Звоните Дельмасу, прямо сейчас. Час, конечно, поздний, но ему хочется покончить со всем этим так же, как и мне.

— А кто позаботится об Элен?

Он произнес это без всякого надрыва, без злобы. Без лукавства. А ведь и правда, кто позаботится об Элен?..

Впервые за весь вечер я чувствую, как в нем зреет страх.

— Дельмас пойдет ее допрашивать, — говорит он, — ей постараются объяснить, что тот самый Ален, который приходит ее утешать каждую пятницу, в юности убил ее сына, подстроив ему аварию. Она не переживет этого. Через десять минут она отправится в могилу вслед за своим Жюльеном.

— Это уж точно, — говорю я. — Вы убьете ее в два приема, с разницей в двадцать лет.

Я говорю это специально. Это похуже удара тесаком. Пусть и он помучится.

— Я не прошу пощады для себя — пощадите ее.

— То есть?

— Мне нужно время. Уже несколько лет я хочу вытащить ее из этой дыры. Я боюсь, что с ней что-то случится. Я уже знаю, где ее поселить, в солнечном уголке, где будет хорошо и ей, и ее музею. Никто не будет знать, где она. Мне только надо ее уговорить. На все это, включая переезд, мне нужна неделя.

— Что? Нет, но вы точно псих! У меня тоже есть мать, и она тоже думает, что я — убийца.

— Дайте мне время съездить к ней. Я хочу с ней повидаться. Я не могу без этого. Всего одну неделю…

Он встает, меняет футболку, протирает тряпкой джинсы.

— Вы что, шутите? Вы воображаете, что я вот так отпущу вас подыскивать себе теплое местечко на Сейшелах? Нет, мне, наверно, это снится…

— Да кто вам сказал? Я хочу всего одну неделю, чтобы позаботиться о ней. Я не могу оставить ее вот так. Неделю.

— Ни минуты.

— Я догадывался. Слишком много хочу, да?

* * *

Я подождал, пока он отчистится уайт-спиритом. Не выпуская тесака из руки, я следил за каждым его движением. Он молчал.

Он мыслит, как душевнобольной. Он и есть душевнобольной.

— А что, если разыграть ее, эту неделю?

— Что? Как это — разыграть? Что вы имеете в виду?

— Разыграть в бильярд.

— На вашем месте я не стал бы надо мной издеваться.

— Я в жизни не подходил близко к бильярдному столу, я ничего в этом не понимаю, даже правил не знаю. Мой единственный козырь — моя рука. А у вас есть знание, но нет инструмента. По-моему, это уравнивает наши шансы. Это, конечно, будет самая уродская партия в мире. Но почему бы нет?

Никогда не слышал ничего более нелепого.

Непристойного.

И все же я понимаю, как могла такая идея прийти в голову этому полусумасшедшему. Он любит играть с огнем, он, должно быть, почувствовал, что с бильярдом у меня еще не совсем покончено. И потом, это так подходит ему, с его бестактностью и равнодушием. С его цинизмом. Ему нечего терять.

И это наполняет его предложение определенной логикой. Логикой сумасшедшего. А я всегда говорил, что пытаться понять сумасшедшего — последнее дело.

— Если прикинуть, у кого из нас шанс больше? — спрашивает он.

Я совершенно искренне не могу ответить.

— Вы спятили… Это все равно что я взялся бы писать картины ногами.

— А вот тут, вы удивитесь, но такое уже было. Есть даже слепые, которые пишут маслом, я не шучу.

— Да?

— Совершенно точно.

Я прокачиваю во всех направлениях.

— До десяти очков, прямая игра, без бортов. Это будет самая уродская партия в мире, вы правы. Только не думаю, что это поможет решить наши проблемы.

— Да нет же. Вот увидите. Даю руку на отсечение…

* * *

Он сел за руль, не спрашивая, куда мы направляемся. Мы приехали на улицу Звезды, я взглянул наверх, на балкон. Я предупредил их, что мы приедем, ничего не объясняя. Анджело поджидает на балконе. Когда я вышел из машины, он подал мне знак. Я сказал, что приехал играть, и Рене не стал ни о чем спрашивать. Линнель совершенно спокоен. Линнелю наплевать на все, лишь бы иметь возможность писать. Лишь бы Элен безмятежно доживала свои дни, лишь бы ее воспоминания остались незапятнанными, лишь бы ей не пришлось снова столкнуться с ужасом. Но я-то почему иду на этот поединок? Он сумел пробудить во мне нечто. Вот и всё. Да, это будет самая уродская партия в мире, неуч против калеки, у каждого свой изъян. Гнусный компромисс. Убогая справедливость. Это уродство нравится мне; может быть, проявив такое неуважение к зеленому сукну, я докажу, что отныне оно и правда потеряло для меня свой блеск, что я смогу и дальше попирать его без зазрения совести. Мне не суждено больше ощущать совершенство, сокрытое в кончиках моих пальцев, так не хватит ли предаваться священной скорби? Пора привыкать жить без фантомных болей и фантомных воспоминаний — раз и навсегда.

А еще я хочу выиграть, и это хуже всего. Остальное — ерунда.

— Красивое место, — говорит он, входя в зал. — Есть тут некий жуликоватый шик. Прекрасная организация пространства. Розовый свет на зеленом фоне.

Рене закрыт ставни и все двери, даже нижнюю. Он не пытается понять. Он, как и Бенуа, и Анджело, хочет снова увидеть, как я берусь за деревянное копье. Шары расставлены снова на столе номер два. Линнель получает свой кий. Я выбираю свой на общей стойке — в такой ситуации любой подойдет.

— Принцип такой: бьешь по белому шару так, чтобы он ударил по двум другим. Вот и всё.

— Ой-ой-ой… Когда суть игры укладывается в одну фразу, становится просто страшно. Сколько нужно лет, чтобы научиться удару? Я имею в виду — правильному удару.

— Это зависит от удара. Для некоторых хватает десяти минут, а на некоторые уходит пять лет. Вот, посмотрите.

Я оборачиваюсь к Анджело.

— Покажи нам «бутылочку».

— А?.. Ну, я дольго не делаль это…

— Не строй из себя красну девицу. Покажи ему — и нам тоже.

Я знаю, что долго уламывать его не придется. Он обожает это делать, особенно когда его упрашивают. Линнель смотрит, как он ставит на сукно пивную бутылку, строго посередине стола, и кладет на горлышко красный шар. Затем устанавливает один белый шар — биток — напротив бутылки, а другой — в углу стола. Он направляет конец кия вниз, абсолютно перпендикулярно поверхности стола. Замирает на секунду, а затем резко ударяет по битку. Под воздействием этого удара шар начинает вращаться вокруг своей оси и в какую-то долю секунды взбирается вверх по бутылке, сталкивает с горлышка красный шар, снова падает на стол и, откатившись, ударяется о другой белый, в углу.

В этих стенах такое умеет проделывать один итальяшка.

Линнель в изумлении смотрит на Анджело, как на какое-то порождение дьявола.

— Вы издеваетесь надо мной… Тут что-то не так… Вы уже приглашали сюда физиков? Надо подвергнуть это научному контролю.

— Вот еще! Я не криса для опыт!

— Эй вы, художник! Вы, кажется, хотели играть в бильярд? Не бойтесь, на такие штуки я больше не способен. Силы равны. Рене! Покажи ему, как держать кий…

Пока хозяин заведения вдалбливает ему основные приемы, я беру свой. Главная задача — сделать так, чтобы он держался по возможности прямо. Я насыпаю немного талька в локтевой сгиб правой руки и зажимаю там кий, но не сильно, а так, чтобы он мог скользить туда-сюда. Для каждого удара мне приходится укладываться на стол чуть ли не с ногами. Положение неудобное и некрасивое, совершенно несвойственное для бильярда. Удары получаются гораздо короче, чем обычно, чтобы придать шару верное направление, я вынужден бить сильнее. Раскорячившись на полусогнутых ногах, я распластываюсь на столе, но что-то все же получается. Во всяком случае достаточно, чтобы играть такую партию. Бенуа, стоя рядом со мной, отводит глаза. Знаю, зрелище не из приятных… Теперь-то он, наверное, понимает, почему я так сдержанно отнесся к идее возвращения в игру.

Линнель нерешительно подходит к столу, держа кий, как шпагу.

— Прежде чем начать, я бы хотел принять кое-какие меры предосторожности на будущее. Все просто: вы подпишете мне при свидетелях бумагу, мои друзья будут держать ее наготове в течение недели. Если я выигрываю партию, вы через пятнадцать минут сдаетесь полиции. Не волнуйтесь, во избежание недоразумений, мы с друзьями вас проводим. Если я проигрываю, то сам иду к Дельмасу и неделю молчу как рыба — пока вы не обустроите старушку. Опаздывать не советую.

— Все равно долго сидеть мне не придется.

— Да? Все так говорят, а потом получают еще лет пять сверх срока.

— У меня не так. Посмотрите, что было с Таможенником Руссо. Был такой наивный художник, Таможенник. В 1900–1907 году, что-то около того, он доверился одному мошеннику и сел сам. Он так гордился своим талантом и своими картинами, что непременно захотел показать их тюремщикам и начальнику тюрьмы. И его немедленно освободили как невменяемого.

— Да ну?!

— Ну да.

— Желаю вам того же. По части невменяемости у вас есть все шансы. Партия до десяти очков, не больше. Каждое заработанное очко дает право на очередной удар. И не забывайте про ставку. Начинайте.

Рене подходит к столу, Анджело с мелком в руке остается у доски. Бенуа так и не решается смотреть на это безобразие и потихоньку смывается на балкон. Линнеля немного потряхивает, он признается, что совершенно растерян.

— Согните немного колени, вес тела должен распределяться равномерно на обе ноги, — бросает ему Рене.

Он бьет и с ходу промазывает: кий соскальзывает с шара и проходится по сукну, чуть не прорвав его. Я, скрючившись над шарами, проделываю практически то же самое.

— Вы думаете, имеет смысл продолжать? — спрашивает Линнель.

— Более чем.


Четверть часа спустя никакого видимого улучшения не наблюдается. У нас все еще по нулям. Я чувствую себя похожим на тех стариков, которые силятся шагать, как в молодости. Подумав какое-то время. Линнель вдруг бьет по шару. Удар простой — пусть, оба прицельных шара чуть не слиплись один с другим. Его биток худо-бедно катится в их направлении и тихонько касается обоих. Очко заработано, пусть без особого труда, но это — первое очко, и в этом его преимущество. Он радостно вскрикивает и в следующем ударе мажет: Рене подходит ближе и заглядывает мне в глаза. Стоящий в отдалении Бенуа поворачивает в темноте голову в нашу сторону. Анджело вписывает в колонку Линнеля цифру «один». Я сразу же зарабатываю столько же.


Три-шесть в мою пользу. Линнель догоняет меня, он набирает уверенности, но я вижу его главный огрех. Он бьет по всему шару и слишком сильно.

— Если будете стучать как глухой, с этим у вас ничего не получится. Слегка коснитесь красного, и ваш покатится сам собой.

Анджело не может устоять на месте, Рене опускается на колени, держа голову на уровне стола. Никогда не видел, чтобы они так нервничали.

Линнель спрашивает меня:

— Вы будете навещать Элен там, в деревне?

— Играйте…


У него уже семь.

— Теперь цельтесь несильно влево, шар ударится о борт, а потом пойдет вправо и коснется красного. Ни о чем другом не думайте.

Он точно следует моим указаниям. Его шар замирает на красном. Он закрывает глаза. Я чувствую себя так, будто сам в первый раз сыграл правильно. Остальные, привычные к красивым партиям, находят его удар великолепным. Безумная партия превращается в оду преодолению. Калека побеждает свое увечье, профан обретает мастерство.

— Давайте, берите второй тепленьким, он не трудный.

Я показываю, как к нему подступиться. В его руке — все надежды. Бенуа, потрясенный, смотрит на нас издали.

Линнель, как может, старается скопировать мою позицию. Теперь он похож на свой железный портрет шестьдесят второго года.

Есть очко.

Он вопит от радости.

— Скажите, Линнель. Скажите мне, кто на самом деле тот джентльмен. И есть ли у меня шанс еще раз с ним повстречаться.

Он где-то далеко, в других сферах.

— Никто не знает, кто он такой. Деларж тоже ничего больше вам не сказал бы. Он подделывал картины при случае, но я думаю, прежде у него были иные амбиции. Просто однажды ему пришлось выбирать, и он выбрал тень, анонимность, ложь. Все то, что мог предложить ему Эдгар. Единственное, что мне удалось узнать, это что на левом плече у него татуировка — «Авиньонские барышни». Скажите, а сейчас мне куда лучше целиться?

— Делайте так, как вы чувствуете сами.

Пикассо на левом плече…

Не думаю, что он уйдет от Дельмаса во второй раз. Теперь его, этого джентльмена, ждет не допрос. Теперь это будет экспертиза.


Восемь-восемь.

Его шар катится прямо к цели.

Мы все завороженно следим за ним.

Я закрываю глаза, чтобы лучше услышать звук столкновения.