"Круг царя Соломона" - читать интересную книгу автора (Кузьмин Николай Васильевич)

Судья и Венера

Дом был одноэтажный, деревянный, серый, старое «дворянское гнездо»; окна высокие с полукруглым верхом, сирень – ровесница дому – разрослась в палисаднике густо и зелено. Я открывал калитку, проходил двором мимо доброй и нестрашной собаки, сеттера сучки Альмы, и входил в дом судьи.

В комнатах благоухало чем-то сладостным, волнующим, женским.

– Нард и шафран, аир и корица, мирра и алой со всякими лучшими ароматами… – шептал я, припоминая слова «Песни песней».

Царица ароматов – Пенорожденная – вся в чем-то кружевном, легком и прозрачном, сидела за роялем в солнечной гостиной и заливалась хрустальными руладами. Золотые волосы ее были зачесаны кверху и на шее вились мелкими колечками – «признак крови и силы», как заметил Тургенев.

Ее рулады без слов казались мне тогда одной из многих необъяснимых барских причуд, но мой оракул – страховой агент Федор Антонович говорил мне: «Нет, брат, у Маргариты Юрьевны действительно редкий голос, она поет, как настоящая оперная певица!»

Над роялем висел большой портрет судьи в широкой золотой раме. Портрет был схож: и борода судьи, и большой кадык над стоячим крахмальным воротничком, и длинный ноготь на мизинце правой руки, в которой он держал папиросу в янтарном мундштуке, и огонек папиросы, и синий дымок – все было на месте, но все неясно, как в тумане, – портрет был незакончен. Художница – сестра судьи – уехала в Париж доучиваться живописи.

Я проходил на цыпочках мимо хозяйки и кланялся ей в спину. Дальше идти надо было через ее комнату, обставленную нарядно и прихотливо, – ширмы из черного шелка с вышитыми на них птицами и хризантемами, мягкие ковры на полу, японские куклы на диване, розовые морские раковины, шелковые японские веера, строй хрустальных флаконов перед зеркалом, номера английского журнала «Studio» на низком «мавританском» столике, на стенах «панно» собственной работы: Маргарита Юрьевна рисовала акварелью и выжигала по дереву.

Здесь был полумрак и благоухало особенно сладко и душно, и я мысленно называл эту комнату «гротом Венеры»: я знал стихи Гейне о рыцаре Тангейзере, а судья к тому же был хромой, как и полагалось мужу Венеры – Вулкану. Дверь отсюда вела в детскую, где ожидал меня Костенька, единственный, как в небе солнышко, сыночек в семействе, милый, нежный, чистенький, с фарфоровым румянцем и розовыми промытыми ушками мальчик. Милый Костенька был лентяй и нахватал на экзаменах двоек, и вот теперь летом я готовил его к переэкзаменовкам. Впрочем, была у него и благородная страсть: он любил музыку и увлекался игрою на скрипке.

Над моими рисунками он всегда ахал и упросил меня, чтобы я показал их маме. Маргарита Юрьевна перелистала мои листочки бегло и рассеянно и сказала сыну с ласковой укоризной:

– А ты, Котик мой, совсем, совсем не умеешь рисовать!

– Я буду скрипачом, как Ян Кубелик, – сказал Костя гордо.

Он завел граммофон и поставил пластинку с «Серенадой» Дрдла. Бархатные звуки скрипки Кубелика задрожали в моем сердце, а Костенька, став в позу скрипача, изображал жестами, как играет Кубелик.


Папка с рисунками осталась пока у Костеньки: ему хотелось показать их отцу, но тому все было некогда.

Наконец судья выбрал время, и показ состоялся. Он сидел за большим письменным столом; на стенах кабинета повсюду висели охотничьи ружья, кинжалы и оленьи рога: хромой хозяин любил охоту.

Судья раскрыл папку, заглянул в нее, встал, длинный, голенастый, и, прихрамывая, пошел к двери. Оттуда неслись рулады. Судья открыл дверь и сказал ласковым и каким-то даже заискивающим голосом:

– Рита, ты видела, как рисует мальчик твоей модистки?

Рулады замолкли.

– Что? Что?

– Я говорю: ты видела, как рисует мальчик твоей модистки?

– Да, да, хорошо.

«Долдонь хоть сто раз: мальчик! мальчик! а сам-то ты хромой, некрасивый Вулкан, с противным, стянутым в складки шрамом за ухом, и твоя златоволосая Венера тебя, конечно, обманывает с каким-нибудь Марсом».

Судья вернулся к столу. Рулады за дверью раздались снова.

Вулкан рассматривал мои рисунки долго и придирчиво. Все выискивал ошибки: «Ухо нарисовано неправильно», «нос кривой», «в пропорциях наврал», «перспектива не сходится». Под конец он спросил:



– А можешь нарисовать портрет в обратную сторону?

Я не умел, да и не пробовал никогда, как-то не приходило в голову.

– То-то, молодой человек!

Однако в знак благоволения он позволил мне остаться вместе с Костенькой смотреть, как он будет разбирать свою нумизматическую коллекцию.

Монеты были сложены в ящиках на черном бархате в отличном порядке. Он вынимал их и протирал замшевой тряпочкой.

Было это не очень интересно, потому что судья показывал их издали, ревниво не выпуская из рук. Интересней было бы порыться в книжном шкафу, где стояло множество хорошо переплетенных книг и на одном большом томе на корешке значилось: «Сокровища искусства».

Я задрожал от лютого желания видеть эти неведомые мне сокровища.

– Можно посмотреть?

Вулкану, кажется, не очень хотелось затеваться с новым показом.

– Папа, мы осторожно, – поддержал меня Костенька.

– Хорошо, только ступайте и вымойте руки. Это очень дорогие гелиогравюры,[8] – сказал он, значительно подчеркивая слово «ге-ли-о-гра-вю-ры».


Нет в мире занятия слаще, чем смотреть картинки! У судьи была целая полка изданий по истории искусств. Открытки, педантично разложенные по «школам», хранились в специально заказанных переплетчику коробках. За лето я пересмотрел их все.

Я ходил, одурманенный обилием впечатлений. Вереницы образов пылали в моем мозгу: богини и мадонны, рыцари и нимфы, пустынники и гуляки, черти и ангелы, папы и кондотьеры, менялы и нищие…



На богато изукрашенных конях едут нарядные кавалькады волхвов на поклонение младенцу Христу. Застыл в изумлении святой Евстафий перед чудесным – с распятием между рогов – оленем. Как замороженные позируют некрасивые супруги Арнольфини со смешною болонкой у их ног. Горделиво покоится в ослепительной своей наготе, опустив глаза, прекрасная богиня. В терновом венце, покрытый язвами и кровоподтеками, корчится в агонии распятый Христос. Черноокая святая Агнесса закрывает длинными волосами свою наготу. Колючие, как ежи, черти искушают бородатого Антония. Кастор и Поллукс похищают толстомясых Дочерей Левкиппа. Торжествующая Юдифь несет за волосы тяжелую голову Олоферна. Черный орел уносит в небо нагого Ганимеда. Голландские пьяницы лупят друг друга чем попало по глупым башкам. Юпитер в виде облака обнимает прекрасную Ио. Нагая пенорожденная Венера стоит на раковине, обдуваемая ветрами. А ликующий, нарядный Рембрандт, с бокалом в руке и с женой на коленях, из глубины веков смотрит своими веселыми глазами прямо в мое сердце.

О моя бедная, моя скудная, моя богатая, моя щедрая юность! Какие праздники одиноких восторгов переживал я в те годы! Как горячи, как обжигающи были эти первые соприкосновения с искусством!

Не все подряд мне нравилось. По молодости и дикости я был тогда самоуверенней и в суждениях куда строже и категоричней, чем теперь. Но ведь и платил я тогда за все дороже: всем пылом нерасчетливой первой любви, всеми восторгами молодого сердца. Теперь я «добрей и равнодушней». Я привык к мысли, что в искусстве много условного, что надо принимать во внимание установленные эпохой «правила игры», словом, судить «исторически».

А тогда меня удивляло, например, и прямо-таки мучило то, что знаменитая картина Леонардо да Винчи «Тайная вечеря» – не тайная и не вечеря. Ведь трапеза на ней происходит не тайно, а явно – при открытых окнах, а за окнами не вечер, а белый день. Евангельский рассказ об этом событии исполнен тишины и грусти, а на картине апостолы суетливо жестикулируют и галдят, как цыгане на ярмарке. Почему же эта картина считается великой? Мне больше нравилась картина Ге на ту же тему.

Уже позднее, прочитав роман Мережковского, я поддался гипнозу легенды о Леонардо и стал искать «тайну» в улыбке Джоконды и высокого смысла в пирамидальной композиции «Мадонны в скалах». Но все мои чувства были натяжкой; по совести, я не испытывал большой радости от созерцания картин Леонардо. Увиденные потом в Эрмитаже «Мадонна Литта» и «Мадонна Бенуа» не приблизили меня к пониманию тайны его очарования. Я старался, но не мог преодолеть холода наших отношений.



Вообще великая триада Ренессанса – Леонардо, Микеланджело, Рафаэль, должен в этом сокрушенно признаться, не взволновала моего сердца в те юные годы. Я готов был верить, что это титаны, но я не полюбил их так, как полюбил до дрожи сердца Брейгеля, Дюрера, Рембрандта.

Мне казались неоправданными те чрезмерные мускульные усилия, какие делают фигуры на картинах Микеланджело. Почему вот эта женщина, старик и ребенок, перекрученные в напряженных, неестественных позах, должны изображать «Святое семейство», евангельскую семью плотника, бедных еврейских беженцев, спасающихся от воинов Ирода в Египет? Почему Давид, почти мальчик у Донателло (каким ему и полагается быть по Библии), превращается у Микеланджело в юного атлета, щеголяющего своей мускулатурой? Ведь чудо победы над Голиафом от этого перестает быть чудом.

Рафаэлевы восковые мадонны казались мне неживыми, искусственными. О, я чувствовал, конечно, что в ликах матери и младенца в «Сикстинской мадонне» есть что-то бесконечно трогательное, но святая Варвара с опущенными веками на этой картине – все та же точеная на токарном станке гладкая итальянская схема, а два херувимчика, облокотившихся на раму (их воспроизводили даже на бонбоньерках), обнаруживают неблагородное стремление художника угодить на все вкусы. Да, да, я это чувствовал и тогда, твердо помню.

Но все эти чувства я таил, помалкивал и мучился сомнениями: выходит, что чего-то я не понимаю.

Картиной номер первый в «Сокровищах искусства» была для меня тогда «Зима» Брейгеля. Я возвращался к ней сотни раз, и мне хотелось ее целовать, как верующие целуют иконы. Вот это чудо! Как пронзительно живы эти вырезанные на снегу силуэты охотников и собак, и голые деревья, и летящая сорока, и горы, и фигурки людей на льду озера! Эти люди – они были! Были! И каждый охотник имел свое имя, и каждая собака – кличку.

И совсем иное, но тоже яркое, хватающее за сердце впечатление от «Концерта» Джорджоне. Что-то волшебное, какое-то сновидение: и эта роскошная южная природа, и это волнующее, немыслимое наяву соседство обнаженных женщин и нарядно одетых кавалеров.

И еще – непонятная, загадочная, но увлекательная «Меланхолия» Дюрера. Темноликая крылатая женщина с циркулем в руке и пишущий грифелем мальчик на жернове, и спящий худой пес, и странное объединение предметов: песочные часы, колокол, весы, кристаллический многогранник, молоток, рубанок, пила, гвозди и это темное небо, просиявшее апокалипсической звездой, – все было прекрасно каким-то мрачным очарованием.


Это классическое искусство было совсем иное по духу, чем наше русское, которое я знал и по открыткам, и по картинкам в журналах, и по отличным альбомам товарищества Гранат «Главные течения русской живописи XIX в.». Наше искусство исполнено жалости и сострадания к людям: «Похороны крестьянина», «Неутешное горе», «Смерть царевича Иоанна», «Казнь стрельцов», «Христос и грешница». А старые мастера безжалостны, как боги Олимпа. Они и страдания изображают красиво: пронзенный стрелами Себастьян – для них прежде всего прекрасный обнаженный юноша, а терзаемая раскаянием Магдалина – красавица, очаровательно проливающая слезы.

Кажется, во всем искусстве прошлого только Рембрандту присуща жалость. Посмотрите, какой молодец блудный сын у Сальватора Розы: кудрявый, с толстыми мускулистыми икрами! А у Рембрандта как он жалок, бедняга, – эта каторжная бритая шелудивая голова, эти распухшие от трудных скитаний ноги! Рембрандт первый в мире сумел изобразить простое человеческое горе. Я его очень полюбил тогда. Незадолго перед этим было трехсотлетие со дня его рождения, и в журналах вышли юбилейные номера со снимками с его картин и офортов. Мне нравился и он сам, каким он изображал себя во многих обличьях, – то нарядным и веселым, то дряхлым и печальным; я узнал и полюбил его близких: и его милую застенчивую Саскию, и его мать, властную суровую старуху, и его сына – чахоточного Титуса.

Постепенно я научился разбираться в школах. Я уже угадывал эпохи и художников по языку их форм: угловатые, жесткие, как ломаная жесть, складки средневековых немцев; запрокинутые в ракурсах головы и растушеванные формы болонцев; жирные крупы коней и богинь, обжорливое любование плотью и снедью у фламандцев; четкая подробная техника портретов Гольбейна; у Рембрандта – мерцающий сумрак, из которого глядят грустные глаза его старух и философов и ангелы благовествуют пастухам.

Я вступил во владение несметным богатством и чувствовал опьяняющую радость. А иногда меня охватывала непонятная тоска. Отчего бы это? Я эту тоску и впоследствии при посещении больших музеев чувствовал. Может быть, я от жадности вкусил слишком много меду сразу? А может быть, есть в этих образах прошлого некая тайная отрава? Колдовская сила искусства! Что мы о ней знаем? Добрая она или злая? – я беззащитен перед нею. Уже одни эти глаза, которые смотрят на вас со старинных портретов: они снятся потом всю жизнь!

Хорошо, если это светлые, счастливые глаза Лавинии, дочери Тициана, или прелестный лукавый взгляд жены Рубенса Елены Фоурмен. А как отвести злые чары пронзительных черных «маслин» папы Иннокентия на портрете Веласкеса или холодных змеиных глаз этого женоубийцы-короля, увековеченного Гольбейном?

Иногда к нам с Костенькой (впрочем, Костенька скучал и часто отлынивал) подходил Вулкан и благосклонно пояснял:

– Вот, когда все так в темноте, а освещено только лицо – это называется «рембрандтовское освещение»… («Ну, это я и без тебя давно знал»); у Пауля Поттера на каждой картине непременно есть белая лошадь… («Так и запишем»), эту картину Тенирса я видел в оригинале в Дрезденской королевской галерее…

Я пробормотал:

– Это – Метсю.

Вулкан заглянул на обратную сторону открытки и увидел, что я прав.

Тогда он взял пачку открыток и стал мне показывать их издали:

– Что это?

– Тинторетто – «Чудо святого Марка», Веронезе – «Брак в Кане», Гвидо Рени – «Аврора»…

Вулкан удивился, а чему было дивиться? Просто у меня была хорошая память, и я, бывало, прочитав книгу, запоминал все подписи под рисунками. Друг мой Федя Щегольков «гонял» меня по всему «Таинственному острову» или «Человеку, который смеется» – показывал рисунки, закрывая подпись бумажкой.

Я называл: «Пенкроф запряг онагра»; «Если мы ночью в открытом море услышим звон колокола – корабль погиб»; «Герцогине Медина Сели орангутанг надевал чулки»; «И, склонив голову, – скромность обезоруживает – опустился на стул» (это когда Урс является на допрос к Миносу, Эаку и Радаманту).

Судья встал, пошел, прихрамывая, к двери и позвал жену. Пенорожденная вошла, улыбаясь, и села на диван, наполнив своим сиянием комнату.

Экзамен начался снова. Судья показывал, а я отвечал:

– Веласкес – «Сдача Бреды»; Рибера – «Диоген»; Мурильо – «Мадонна».

Костенька был в восторге и при каждом моем ответе хлопал в ладоши.

Пенорожденная сказала:

– А вот ты, Котик мой, даже таблицу умножения до сих пор знаешь нетвердо. Ужасно рассеянный Котишка…

Костенька беззаботно улыбался. Он был похож на мать – прелестный, как Амур, белокурый, с вьющимися волосами, с нежным румянцем. Она ласково взъерошила ему кудри – «пора постричься, скоро в гимназию» – и ушла. Через минуту раздались ее соловьиные трели. Теперь я знал, что эти упражнения для голоса называются сольфеджио.

В августе Костенька уехал в гимназию в Саратов, и я больше не ходил в дом судьи.