"Достоевский. Его жизнь и литературная деятельность" - читать интересную книгу автора (Соловьев Евгений)

Глава IV

Кружок Петрашевского. – Арест. – Ссылка на каторгу. – Влияние каторги на характер и миросозерцание Достоевского

Сороковые годы были эпохой сильного, хотя и не видного брожения. Мы еще и теперь во многом продолжаем жить за их счет. В это время интеллигентная русская мысль приняла новую форму, новую форму приняла и литература. После долгого блуждания по дебрям немецкой идеалистической философии русская мысль пришла, наконец, к сознанию задач общественных и гражданских; благодаря этому и литература приняла иной характер, так как и она стала сознавать себя общественной силой. Появилось понятие о направлении.

Эта новая фаза сознания прекрасно обрисована Белинским в словах, относящихся еще к 1842 году. «Дух нашего времени таков, – говорит великий критик, – что величайшая творческая сила может только изумить на время, если она ограничится птичьим пением, создаст себе свой мир, не имеющий ничего общего с исторической и философской действительностью современности, если она сообразит, что земля недостойна ее, что ее место на облаках, что мирские страдания и надежды не должны смущать ее поэтических видений и таинственных созерцаний. С одним естественным талантом недалеко уйдешь. Талант имеет нужду в разумном содержании, как огонь в масле, чтобы не погаснуть. Свобода творчества легко согласуется со служением современности. Для этого не нужно принуждать себя писать на темы, насиловать фантазию; для этого нужно только быть гражданином, сыном своего общества и своей эпохи, усвоить себе его интересы, слить свои стремления с его стремлениями. Для этого нужна симпатия, любовь, здоровое практическое чувство истины, которая не отдаляет убеждения от дела, сочинения от жизни».

Интеллигентная мысль принимала все более и более практический характер. В какое-нибудь десятилетие она сделала громадный переход от немецкого оптимистического идеализма к социализму. Милютин в это время (конец 40-х годов) начал писать свои политико-экономические этюды, Валериан Майков – свои критические статьи. Между прочим все чаще и чаще высказывались вот какие мысли: «Самое важное, самое характерное явление современной жизни заключается в сильном стремлении общества к материальным интересам. Вещественное благосостояние человека занимает умы всех сословий. Удобство земного существования, довольство – вот главный вопрос, вопиющая забота нашего века. Метафизическая эпоха германской жизни кончилась; внимание и надежды обратились к требованиям общественной жизни, которой нечего делать в холодной отвлеченности философских систем. Первенство принадлежит наукам общественным, интересы действительности должны быть разлиты по всему обществу и главная задача науки – показать законы равномерного распределения блага по всем классам» («Отечественные записки», 1848 г., кн. X).

Настроение, вызвавшее такие мысли, понять нетрудно; нетрудно и определить, как должно было такое настроение рассматривать крепостное право. Оно могло его отрицать не только уже с филантропической точки зрения или во имя общечеловеческой справедливости, но и ясно понимая его экономический и политический вред. Французская литература (Жорж Санд), масса либеральных сочинений, проникших в Россию контрабандным путем, укрепили русскую мысль в этой практической точке зрения. Молодежь бродила, она устраивала кружки, ассоциации. Самым известным был кружок Петрашевского и другие, зависевшие от него. К одному из них, Дуровскому, принадлежал и Достоевский.

«Дуровцы, – как вспоминает Милюков в своих беседах, – немало сетовали на строгость цензуры. Но особенно занимали их политические вопросы и прежде всего вопрос об освобождении крестьян». Да и как он мог не занимать, например, Достоевского, когда тот вырос на Шиллере, Гюго, Жорж Санд и всегда, всю жизнь свою, стоял на стороне униженных и оскорбленных. Но о революции Достоевский ни о какой не мечтал. Он прямо говорил, что народ наш не пойдет по стопам европейских революционеров. «Я помню, – прибавляет Милюков, – как с обычной своей энергией Достоевский читал стихотворение Пушкина „Уединение“. Как теперь слышу восторженный голос, с каким он произнес заключительный куплет:

Увижу ль, о друзья, народ неугнетенныйИ рабство, падшее по манию царя,И над отечеством свободы просвещеннойВзойдет ли, наконец, прекрасная заря?…

Только раз Достоевский вспылил и увлекся. Когда однажды спор сошел на вопрос: «Ну, а если бы освободить крестьян оказалось невозможным иначе как через восстание?» – Достоевский воскликнул: «Так хотя бы через восстание!..» На следствии «Достоевский, сознаваясь в участии в разговорах о возможности некоторых перемен и улучшений, отозвался, что предполагал ожидать этого от правительства». В кружке на Достоевского возлагались большие надежды как на пропагандиста. «Как теперь, – рассказывает Дебу, – вижу и слышу его рассказывающим о том, как был прогнан сквозь строй фельдфебель финляндского полка, или же о том, как поступают помещики со своими крепостными. Не менее живо помню его, рассказывающего свою „Неточку Незванову“ гораздо полнее, чем она была напечатана. Помню, с каким живым, человеческим чувством относился он и тогда к тому общественному продукту, олицетворением которого явилась у него впоследствии Сонечка Мармеладова»… В общем же взгляды и программа петрашевцев сводились к тому, чтобы при помощи кружков и пропаганды возбудить общество сначала к ненависти, а потом и к уничтожению крепостного права. Но ни о какой «конституции» они не мечтали, наоборот даже – презирали ее. Из европейских учений они прониклись прежде всего социализмом, по формулам и картинам, данным Фурье. К современному же европейскому строю они относились так же отрицательно, как и к русскому.

У Достоевского это осталось навсегда. Когда он в «Дневнике» говорит о современном положении Европы, он повторяет мысли петрашевцев. Вот они: «Новые победители мира (буржуа, третье сословие) оказались, может быть, еще хуже прежних деспотов, а свобода, равенство и братство оказались лишь громкими фразами… Политическая смена победителей не принесла никаких результатов: в жизни осталось униженных и оскорбленных столько же, сколько их было и раньше, если не больше того. Великая революция (1789) не решила ни одного социального вопроса, не примирила основного противоречия богатства и бедности. В Европе богатство и бедность стоят друг против друга с оружием в руках. В этом ее страшное зло, в этом угроза будущих кровавых революций. А Россия (прибавляет впоследствии Достоевский уже после периода реформ) сразу порешила вопрос с пролетариатом, освободив крестьян с землею».

Но в 1849 году крестьяне еще не были освобождены, и Достоевский стал революционером.

Достоевский – революционер… Не правда ли, эти два слова друг с другом не вяжутся. Мы привыкли считать Достоевского за искреннего и убежденного христианина, за проповедника мрачной веры в очищающую силу страдания… И вдруг он оказывается готовым выйти на площадь чуть не с красным флагом в руках и провозгласить новую жизнь по тому самому праву, которое он впоследствии так энергично и даже с такой ненавистью отрицал. Что побудило его к этому? Можно прямо утверждать, что никакой доктрины в голове у него не было и ни из-за какой доктрины он не действовал. Это, прежде всего, человек чувства, живущий конкретными впечатлениями, боязливый и мнительный, но способный на взрывы своеволия именно благодаря своей мнительности и боязливости. Фанатик и доктринер Петрашевский не нравился ему от начала до конца. Но личное доброе чувство его было возмущено постоянно повторяющимися перед его глазами сценами насилия. Певец униженных и оскорбленных, благодаря неудачам, благодаря своей собственной мрачной жизни, вдруг, на время, почувствовал против нее какую-то ожесточенную злобу. Он решился восстать на нее, найдя для этого силы в своем собственном отчаянии. Так бывает, и бывает нередко: мгновенные резкие вспышки – удел слабых и недисциплинированных натур; сила их – не сила воли, убеждения, а сила отчаяния… Результатом этого был сначала арест, потом – ссылка. Взятый в ночь на 22 апреля 1849 года, Достоевский вместе с другими попал в крепость и, конечно, в одиночное заключение.

Первое время он как будто не очень даже был поражен этим обстоятельством; много читал, задумал два романа и три повести и довольно бодро смотрел на будущее.

Больше всего заботился он, по-видимому, не о своей собственной судьбе, а о судьбе брата своего Михаила, человека уже семейного и по ошибке арестованного вместе с ним. Вот что пишет он ему из крепости: «Я несказанно обрадовался, любезный брат, письму твоему. Получил я его 11-го июня. Наконец-то ты на свободе, и воображаю, какое счастье было для тебя увидеться с семьей. То-то они, думаю, ждали тебя! Вижу, что ты уже начинаешь устраиваться по-новому. Чем-то ты теперь занят и, главное, чем ты живешь? Есть ли работа и что именно ты работаешь? Лето в городе тяжело! Да к тому же ты говоришь, что взял другую квартиру и уже, вероятно, теснее!..» Сам он «не унывает». Конечно, – пишет он, – скучно и тошно, да что же делать? Впрочем, не всегда и скучно. Вообще мое время идет чрезвычайно неровно, – то слишком скоро, то тянется. Другой раз даже чувствуешь, что как будто уже привык к такой жизни и что все равно. Я, конечно, гоню все соблазны от воображения, но другой раз с ними не справишься, а прежняя жизнь так и ломится в, душу с прежними впечатлениями, и прошлое переживается снова. Да, впрочем, это в порядке вещей. Теперь большею частью ясные дни и немного веселее стало. Но ненастные дни невыносимее. Каземат смотрит суровее… Времени даром я не терял: выдумал три повести и два романа; один из них пишу теперь, но боюсь работать много!..» «Сплю я, – продолжает он, – часов 5 в сутки и раза по четыре в ночь просыпаюсь. Всего тяжелее время, когда смеркнется, а в 9 часов у нас темно… Как бы я желал хоть один день пробыть с вами! Вот уж скоро три месяца нашего заключения; что-то дальше будет. Я только и желаю, чтобы быть здоровым, а скука дело переходное, да и хорошее расположение духа зависит от меня одного. В человеке бездна тягучести и жизненности, и я, право, не думал, чтобы было столько, а теперь узнал по опыту…»

Следующее письмо из крепости написано уже в более минорном тоне, но видно, что Достоевский по-прежнему продолжает бороться и что в самой глубине души его все еще не исчезает надежда на возможность возвращения к жизни, оставленной за стенами крепости. «Насчет себя, – пишет он, – ничего не могу сказать определенного. Все та же неизвестность касательно нашего дела. Частная жизнь моя по-прежнему однообразна; но мне опять позволили гулять в саду, в котором 17 деревьев. И это для меня счастье. Кроме того, я могу иметь теперь свечу по вечерам – и вот другое счастье. Третье будет, если ты мне поскорее ответишь и пришлешь „Отеч. Зап.“; ибо я, в качестве иногороднего подписчика, жду их как эпохи, как соскучившийся помещик в провинции. Хочешь мне прислать исторических сочинений? Это будет превосходно… Но всего лучше, если бы ты прислал мне Библию… О здоровье моем ничего не могу сказать хорошего. Вот уже целый месяц, как я просто ем касторовое масло и тем только и пробиваюсь на свете. Геморрой мой ожесточился до последней степени, и я чувствую грудную боль, которой прежде не бывало… Но и к тому же, особенно к ночи, усиливается впечатлительность; по ночам длинные, безобразные сны и, сверх того, с недавнего времени мне все кажется, что подо мной колышется пол, и я в моей комнате сижу словно в пароходной каюте»…

По окончательному приговору суда Достоевский был отправлен на каторгу, в Омский острог сроком на 4 года.

Дорога до Тобольска прошла благополучно, только часто случалось отмораживать себе или пальцы, или нос, или уши. «Когда мы в Тобольске уже, – вспоминает Достоевский, – в ожидании дальнейшей участи, сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя и устроили на квартире его свидание с нами. Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого наделили Евангелием – единственная книга, позволенная в остроге». Из Тобольска Достоевского и Дурова отправили в Омск, во «второй разряд каторги».

Началась многострадальная жизнь… Но мы не будем много рассказывать о ней нашим читателям, а поговорим лучше, пользуясь случаем, об одном из замечательных произведений Достоевского – его «Записках из Мертвого дома». В них Достоевский сконцентрировал все свои осторожные впечатления, в них он навеки заклеймил то «недавнее давно прошедшее», которое было вместе с другими недугами русской жизни уничтожено великими реформами минувшего царствования. Все рассказанное в «Записках» было, и ничего такого более нет: нет ни ужасных майоров, именующих себя «майорами Божьей милостью», нет истерзанных и искалеченных под палками людей. «Записки» – исторический документ и, прочтя их, нельзя не воскликнуть: «слава Богу, что все это миновало». Как помнит читатель, рассказ ведется от лица некоего Александра Петровича, дворянина, сосланного во второй разряд каторги за убийство жены.

«Второй разряд каторги, в котором я находился, – говорит он, – состоявший из крепостных арестантов под военным начальством, был несравненно тяжелее остальных двух разрядов, т. е. третьего заводского и первого в рудниках. Тяжелее он был не только для дворян, но и для всех арестантов, именно потому, что начальство и устройство этого разряда – все военное, очень похожее на арестантские роты в России. Военное начальство строже, порядки теснее: всегда в цепях, всегда под конвоем, всегда под замком; а этого нет в такой силе в первых двух разрядах».

Но благодаря небольшим имевшимся в запасе деньгам это тяжелое положение хоть немного да облегчалось: арестант мог иметь чай со своим особым чайником и кое-какую дополнительную еду, хотя и острожная пища была, по его словам, сносна; хлеб даже славился в городе, зато щи изобиловали тараканами, на что арестанты, впрочем, не обращали ни малейшего внимания. «Помню ясно, – говорится в „Записках“, – что с первого шагу в этой жизни меня поразило то, что я как будто и не нашел в ней ничего особенно поражающего, необыкновенного или, лучше сказать, неожиданного. Мне показалось даже, что в остроге гораздо легче жить, чем я воображал дорогой. Самая работа показалась мне вовсе не так тяжелой, каторжной, и только довольно спустя догадался, что тягость и каторжность этой работы не столько в трудности и беспрерывности ее, сколько в том, что она принужденная, обязательная, из-под палки». Работал он, однако, с усердием, «радостно», чтобы укрепить свое здоровье, и особенно любил сгребать снег и толочь алебастр.

Первые три дня после прибытия на каторгу его не «гоняли» на работу, а дали отдохнуть и осмотреться. Но кроме этого никакой льготы не полагалось, и через три дня началась уже настоящая каторжная жизнь. Стоило ему только появиться в острожной казарме, как он немедленно же увидел будущих своих «сотоварищей» и перед ним мелькнули десятки обезображенных, клейменых лиц. Тут были и фальшивомонетчики, и молоденький каторжный с тоненьким личиком, успевший уже зарезать восемь душ, и много мрачных, угрюмых физиономий, обритых на полголовы и обезображенных, с ненавистью смотревших вокруг себя и, между прочим, на него, дворянина-белоручку. Только войдя в свою казарму, арестант очутился впервые «среди дыма и копоти, среди ругательств и невыразимого цинизма, в мефитическом[8] воздухе, при звоне кандалов, среди проклятий и бесстыдного хохота». Весь изломанный и измученный от чудовищных впечатлений дня, он улегся на голых нарах, положив под голову свое платье вместо подушки, которой, кстати сказать, у него не было, накрылся тулупом и постарался заснуть. Но сон не шел. Мрачные мысли копошились в голове, тяжелые, неясные предчувствия давили сердце. Он думал о будущем, о предстоящих ему четырех годах «такой» жизни, которые разрастались в его воображении в целую вечность, и самым ужасным представлялось ему то, что все это время он «ни разу, ни одной минуты не будет один: на работе всегда под конвоем, дома с 200 товарищей и ни разу, ни разу один». Товарищество поневоле, товарищество из-под палки всегда тяжело, тем более здесь, в остроге, где оно к тому же постоянно. Народ собрался всякий: «иной из кантонистов, другой из черкесов, третий из раскольников, четвертый – православный мужичок, семью, детей, милых оставил на родине, пятый – жид, шестой – цыган, седьмой – неизвестно кто. И все-то они должны ужиться вместе во что бы то ни стало, согласиться друг с другом есть из одной чашки, спать на одних нарах». Были, правда, и интеллигентные товарищи, но с ними, по-видимому, он не мог сойтись очень близко. Ему предстояло одиночество, убийственная по своему однообразию каторжная жизнь, полная материальных неудобств и тяжелых мыслей. Один день был похож на другой как две капли воды, и всю жизнь по необходимости приходилось сконцентрировать внутри себя. Попробуем же восстановить этот один день. Вставали рано, нехотя, особенно зимой, по барабану, умывались в ведрах, в воде сомнительной чистоты и закусывали черным хлебом, если не было у кого своего чаю. Уже с первой минуты после пробуждения зачастую начиналась ссора и брань. Бранились и ссорились из-за всяких пустяков, бранились подолгу, артистически, с большим вниманием к этому искусству, с стремлением к особо ловким и обидным выражениям, что высоко ценилось в остроге. До драки дело не доходило, но постоянно могло дойти; только «товарищи», понимая, какие неудобства вызовет для всех эта самая драка, останавливали обыкновенно ссорившихся, если замечали, что дело становится серьезным. Потом, съев по ломтю хлеба, каторжные после переклички отправлялись на работу. Шли партиями, обыкновенно молча, угрюмо. Находились, правда, болтуны, старавшиеся забавлять других своим добровольным шутовством, но к ним относились с большим, подавляющим даже, презрением, называя «бесполезными» людьми. Каторжные всеми способами старались поддерживать свое достоинство, понимая его, конечно, по-своему. Это достоинство заключалось, прежде всего, в сдержанности, в «соблюдении себя», в своего рода угрюмой сосредоточенности. Так что разговаривали по душам мало, изредка переругивались. При встрече с кем-нибудь просили милостыню. «Раз как-то, – вспоминает Александр Петрович, – встретился нам по дороге мещанин, остановился и засунул руку в карман. Из нашей кучки немедленно отделился арестант, снял шапку, принял подаяние – пять копеек и проворно воротился к своим. Эти пять копеек в то же утро проели на калачах, разделив их на всю нашу партию поровну». Дойдя до места работы, принимались за нее большею частью неохотно: торопиться было некуда. Работа редко бывала со смыслом, обыкновенно выдумывалась просто для того, чтобы занять праздные руки. Заставляли, например, растаскивать старые барки, когда лесу вокруг было множество и он буквально ничего не стоил. Сами каторжные понимали, что дело их не нужно, и вяло, лениво стучали топорами. Оживление в работе чувствовалось только иногда, когда задавали «урок» и можно было при усердии окончить его скорее, чем значилось по расписанию. Тут уж бросали лень в сторону, появлялось даже соревнование. Арестант-дворянин старался работать, как другие, но сначала это ему не удавалось. «Куда бы я ни приткнулся помогать им во время работы, – говорит он, – везде я был не у места, везде мешал, везде меня отгоняли прочь чуть не с бранью». Даже самые последние из каторжан, парии острога и те презрительно относились к дворянам-белоручкам. Потом для них нашлась работа более подходящая: их стали посылать толочь алебастр, вертеть точильное колесо или за несколько верст на берег Иртыша, на кирпичный завод. Томительное ощущение вызывала, вероятно, эта близость к природе, вид могучей спокойной реки, широкая, беспредельно тянувшаяся киргизская степь. Сердце просилось туда, в это приволье; но конвойные стояли на своих местах, тяжелые кандалы звякали при всяком движении. Арестант старался работать как можно усерднее, чтобы укрепить свое здоровье, и с радостью замечал, что это ему удается. «Физическая сила, – говорит он, – в каторге нужна не меньше нравственной для перенесения всех материальных неудобств этой проклятой жизни». После работы возвращались домой, в острог, обедали, потом ходили по двору, огороженному высоким зубчатым забором, и, наконец, после вечерней переклички, всех запирали по казармам. Засыпали, конечно, не сразу. По различным углам шли разговоры, рассказы, там играли в карты или в специальные острожные скверные игры, там ссорились. Поставленная на ночь «парашка» распространяла вокруг себя ужасную вонь, бесчисленные острожные насекомые, особенно почему-то жестокие, не давали непривычному человеку засыпать по целым часам. Так проходили будни. В праздники, когда делать было совсем нечего, было еще тяжелее, томительнее. Александр Петрович заполнял время прогулкой, считая и пересчитывая острожные «палци», но это не разгоняло меланхолических дум. Только большие праздники вносили в жизнь некоторое оживление. Перед пасхой говели. Это говенье в остроге оставило у героя «Записок» воспоминание на всю жизнь; «я давно, – рассказывает он, – не был в церкви. Великопостная служба, так знакомая еще с детства, в родительском доме, торжественные молитвы, земные поклоны – все это расшевелило в душе моей далеко-далеко минувшее… и помню, мне очень приятно было, когда, бывало, утром по подмерзшей за ночь земле нас водили под конвоем, с заряженными ружьями, в Божий дом. В церкви мы становились тесной кучкой у самых дверей, в самом последнем месте. Я припоминал, как, бывало, еще в детстве, стоя в церкви, я смотрел на простой народ, густо теснившийся у входа и подобострастно расступавшийся перед густым эполетом. Там, у входа, казалось мне тогда, и молились-то не так, как у нас, молились смиренно, земно, с каким-то полным сознанием своей приниженности. Теперь и мне пришлось стоять на этих местах, даже и не на этих: мы были закованные и ошельмованные. От нас все сторонились, нас как будто боялись, нас каждый раз оделяли милостыней, и, помню, мне это было как-то приятно, какое-то утонченное особенное ощущение сказывалось в этом удовольствии!» В праздники и острог принимал праздничный вид. Каторжные надевали чистые рубахи, на лице у всех было какое-то особенное выражение… но ненадолго. В тот же вечер большинство лежали на нарах пьяные, передравшиеся, безобразные. В воздухе – страшная ругань, невыносимая вонь; повсюду много свирепых или умильных пьяных лиц. Тоска от безделья, от нахлынувших праздничных воспоминаний детства, от безобразных сцен заставляет бежать из казармы, хотя бы на двор, к заостренным палям острога. Однажды на Рождество каторжные устроили «театр». Острог оживился; новое дело заинтересовало всех. Каторжным было приятно, что им доверяют такое дело, что само начальство приходит смотреть на игру их товарищей-актеров, что они, на этот раз, как бы совсем люди, и в это время было больше бодрости, меньше ругани, пьянства, распутства. Гордые оказанным доверием, каторжные сами поддерживали дисциплину. «Только немного позволили этим людям пожить по-своему, повеселиться по-людски, прожить хоть час не по-острожному, и человек нравственно меняется хотя бы на несколько минут».

Льгот и послаблений дворянину никаких не делалось. Он носил те же кандалы, как и обыкновенные каторжники, ел ту же пищу, ходил в том же костюме и делал ту же работу. Но ему, конечно, все это было вдесятеро тяжелее, чем другим. Как человек интеллигентный, он чувствовал ежеминутно такие лишения, которых не приходилось испытывать ни одному из его сотоварищей. Пришлось оставить привычку читать, так как книг в каторге читать не полагалось, допускали только Евангелие и библию, которую, кстати сказать, у него украли. Если грубое обращение вызывало тогда протест даже со стороны обыкновенных преступников, бывших крепостных, то легко себе представить, каково было переносить ту же самую грубость человеку культурному. Как бы там ни говорили, каторжная жизнь была тяжелая, мрачная…

Дуров угас в остроге: «вошел он в острог молодой, красивый, добрый, а вышел полуразрушенный, седой, без ног, с одышкой». Выносить эту жизнь становилось иногда совсем не под силу. Тогда уходили обыкновенно в лазарет, где доктора были такие хорошие, ласковые. Материальные неудобства и всяческие стеснения были и здесь те же самые, но «принудительность» жизни по известной программе чувствовалась меньше. Можно было полежать вволю, хотя и на скверной койке и в невозможном больничном халате, спать, не слушая барабана, не ходить на работу.

Незаметно, однако, подошли мы к труднейшему вопросу о влиянии каторги на характер и миросозерцание Достоевского. По этому поводу говорят различно; сам Достоевский то проклинал эту жизнь, то как будто благословлял ее. О. Миллер полагает, что жизнь на каторге была «уроком народной правды для Достоевского». Майков решительно утверждает, что каторга была полезна. Ястжемский думает, что она развила литературный талант. Мнения самого Достоевского противоречат одно другому. Н. К. Михайловский приписывает каторге влияние безусловно вредное, чисто отрицательное.

Вопрос, как кажется, неразрешим. Отвечать на него a priori[9] нельзя, так как на разных людей каторга несомненно производит разное впечатление. Одних она может доконать совершенно, как, например, Дурова, других озлобить, как Петрашевского, третьих смирить. Последнее выпало, по-видимому, на долю Достоевского. Он смирился до самой глубины своего миросозерцания, но опять-таки нельзя утверждать, чтобы оно стало совсем другим после каторги. Мистические идеи бродили в нем и раньше, уважением к христианству он был проникнут и до каторги. Сам темперамент его, как увидим ниже, остался в сущности тем же неровным, истеричным, склонным к меланхолии. Правда, Достоевский в письмах из Семипалатинска утверждает, что он стал совершенно другим и меланхолия исчезла без следа. Но все это было в самом начале, после выхода из острога, когда меланхолия действительно неуместна. Потом Достоевский говорил, что на каторге он сошелся и братски соединился с народом, но тут же прибавляет, что ему трудно было бы рассказать историю перерождения его убеждений. «Да и произошло-то это перерождение постепенно, после долгого времени».

Но совершенно в стороне оставить вопрос нельзя. Попытаемся же по мере сил ответить на него без всякой предвзятой мысли и только на основании данных биографии. Если рассуждать по пословице «все хорошо, что хорошо кончается», то, быть может, в известном смысле и каторга была полезна. Мы уже видели, что настроение Достоевского до ареста было во всех отношениях ужасно и грозило разрешиться самоубийством. Жизнь без признака воли, торопливая, нетерпеливая жизнь – вот что говорит нам биография о периоде, предшествовавшем аресту. Достоевский мучительно ожидал какого-нибудь толчка, какой-нибудь перемены. Судьбе было угодно отправить его в Омский острог. Какой путь приняла бы его жизнь без этого постороннего вмешательства, сказать трудно; может быть, он покончил бы с собой, может быть, стал революционером столько же по убеждению, сколько от отчаяния, может быть, время помогло бы ему дисциплинироваться. Все это одинаково вероятно и одинаково гадательно. Толчок явился извне. Мы видели, что он не особенно даже поразил Достоевского, так как душевный кризис назрел и требовал разрешения. Но ведь отсюда не следует, что каторга прошла без следа. Оставляя в стороне вопрос о ее влиянии на здоровье, литературный талант и пр., твердо вместе с тем убежденные, что здоровье лучше поправить в больнице, чем в остроге, и что литературный талант для своего расцвета совсем не требует такой радикальной перемены климата и обстановки, мы думаем, что вообще-то каторга произвела на Достоевского впечатление подавляющее в широком смысле слова. Правда, мысль, что он мог не в пример прочим перенести такое тяжелое испытание, что самое тяжелое в жизни пройдено, придавала ему бодрости, но эта бодрость не выходила за пределы личной жизни и личной деятельности. Во всех других сферах Достоевский как-то заметно сократился. Нечего и говорить, что повторение петрашевской истории стало для него совсем немыслимым после четырехлетнего пребывания в остроге. От активной борьбы с жизнью он отказался, хотя и прежде-то он брался за нее скорее от отчаяния, чем от какой другой причины. Он смирился, смирился в том смысле, что, видя целые годы вокруг себя непреодолимые преграды, слишком глубоко проникся сознанием своей личной слабости перед окружающими его условиями. Формула «как хочу, так и делаю» была уже совсем неприменима на каторге. Острог – это сила, совершенно придавившая, уничтожившая личное «я». И Достоевский как нельзя более проникся этим внушением. Все: темперамент, взгляды остались те же, – но известного рода трусливость, запуганность перед жизнью, и раньше бывшие в нем, резче, яснее выступили наружу и совсем оттеснили на задний план прежние взрывы своеволия.

Мысль эта кажется простой, но, чтобы лучше убедиться в этом, обратимся к характеристике внутренней жизни Достоевского на каторге; тогда подавляющее впечатление последней станет, на наш взгляд, очевидным.

Особенно мучило Достоевского то, что он был «не в своем обществе», – совсем чужим для всех своих невольных товарищей. Дворянство, образование создавали между ними непроходимую пропасть.

«Важнее всего этого то, – говорит он, – что всякий из новоприбывающих в острог, через два часа по прибытии, становится таким же, как и все другие, становится у себя дома, таким же равноправным хозяином острожной артели, как и всякий другой. Он всем понятен, и сам всех понимает, всем знаком, и все считают его за своего. Не то с благородным дворянином… Как ни будь он справедлив, добр, умен – его целые годы будут ненавидеть и презирать все, целой массой; его не поймут, и, главное, не поверят ему. Он не друг и не товарищ, и хоть достигнет он наконец, с годами, того, что его обижать не будут, но все-таки он будет не свой, и вечно мучительно будет сознавать свое одиночество и отчуждение. Это отчуждение делается иногда совсем без злобы со стороны арестантов, а так, бессознательно. Не свой человек, да и только; а ничего нет ужаснее, как жить не в своей среде. Мужик же, переведенный из Таганрога в Петропавловский порт, тотчас же найдет там такого же точно русского мужика, тотчас же сговорится и сладится с ним, а через два часа они, пожалуй, заживут самым мирным образом в одной избе или шалаше». Волей-неволей Достоевскому пришлось примириться со своим уединением и сосредоточиться исключительно на жизни внутренней, жизни своего сердца.

«Несмотря на сотни товарищей, – говорит он, – я был в страшном уединении и полюбил, наконец, это уединение. Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою, перебирал все до последних мелочей, вдумывался в мое прошедшее, судил себя один неумолимо и строго, и даже в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот строгий пересмотр прежней жизни. И какими надеждами забилось тогда мое сердце! Я думал, я решил, я клялся себе, что уже не будет в моей будущей жизни ни тех ошибок, ни тех падений, которые были прежде. Я начертил себе программу всего будущего и положил твердо следовать ей. Во мне возродилась слепая вера, что я все это исполню и могу исполнить… Я ждал, я звал поскорее свободу; я хотел испробовать себя вновь, на новой борьбе. Порой захватывало меня судорожное нетерпение. Но мне было больно вспоминать теперь о тогдашнем настроении души моей».

Тяжело это, конечно, чувствовать себя одиноким среди сотен товарищей, не иметь человека, с которым можно бы поделиться думами своего наболевшего сердца. Еще тяжелее укрощать в себе постоянно накапливающуюся энергию, судорожные порывы к деятельности, ограничивать свою жизнь одним углублением в себя самого, в воспоминания о прежних ошибках и заблуждениях, и наблюдать все ту же однообразную, уже опостылевшую обстановку. В этих грязных и мрачных палатах, среди чужих людей, не понимавших его, не веровавших в него, Достоевский все больше и больше в глубине души своей стал проникаться смирением. Могучим потоком лилось оно из постоянно читавшегося и перечитывавшегося Евангелия, из всей окружающей его обстановки, в сравнении с которой он мог не чувствовать себя таким маленьким, таким ничтожным.

Сила жизни, представляемая этими высокими стенами острога, через которые нельзя пройти, этой жестокостью и вместе с тем – непреложностью установленных кем-то другим правил, которые распоряжаются тобой как хотят, без всякого внимания к личной твоей воле, без всякой заботы о личном твоем счастье; наконец, эта внушительная масса клейменых каторжных, не хотящих признавать тебя, верить в тебя, прямо тебя отрицающих, – все это произвело, да и не могло не произвести, на личность Достоевского подавляющее впечатление.

Сама жизнь заставила его смириться, и в этом новом настроении духа он осудил самого себя, свои прежние увлечения, свою прошлую деятельность, потому что вся она имела источником сознание своей силы, служение своей воле, властное и требовательное отношение к жизни вообще.

В этом раскаянии, в этом признании, что постигшая его кара вызвана его же собственными ошибками, заслужена, он находил своеобразное и вместе с тем вполне понятное утешение. Это не фатализм, но простой вывод из христианского учения: личность свободна, а значит и ответственна.

Читая одно Евангелие, видя себя постоянно одиноким, маленьким, он смирился. Но отсюда до мистицизма еще далеко. Надо согласиться, что в «Записках из Мертвого дома» даже не пахнет мистицизмом, – а написаны они уже 10 лет спустя после каторги; в них даже удивительно трезвый, удивительно здоровый взгляд на человека и требования человеческой природы. Но уже с этого времени лично в отношении к себе Достоевский стал, прежде всего, проповедовать смирение, отрицать всякое властное, требовательное стремление в жизни. Жизнь большая, удивительно большая, неизведанной глубины вещь. Не тебе, маленькому, слабосильному человеку, восставать против нее. Ты и работать-то не умеешь и понимать жизни не умеешь: просто не знаешь ее. Что надо тебе? Своего счастья, удовлетворения всех своих желаний? Но разве этого достаточно? Разве это не худшее рабство в руках собственных страстей? Смирись прежде всего сам. Посмотри, чем жил ты, что в тебе есть, сколько там, на дне души твоей, мелочности, подлости, пошлости. И не подступайся к народу со своим идеалом счастья, не навязывай ему своего: он знать тебя не хочет, он не верит в тебя. Заслужи сначала его любовь, его расположение, его доверие. А способен ли ты хоть на это, хоть на эту дозу самоотречения и самоограничения, наградой за которые являются и любовь, и доверие? Господствующей мыслью миросозерцания становится подавление своего «я» и смиренное служение другим.

Но вернемся к рассказу. Несмотря на смирение и самобичевание, неутолимая жажда жизни оставалась. Достоевский хотя и называл, но совсем не считал себя «отрезанным ломтем». Покинутая за Иртышом жизнь, оставленные там надежды исчезли не совсем. «Каторга будет длиться не вечность же, – рассуждал он. – После нее выйду на свободу, писать буду. Только не забыли ли они меня, примут ли они меня опять в свою среду? Не отстал ли я от них?» Однажды в руки ему попал журнал. Посмотрите, с какой страстью набрасывается он на него…

«Помню, я начал читать с вечера, когда заперли казарму, и прочитал всю ночь до зари. Это был номер одного журнала. Точно весть с того света прилетела ко мне; прежняя жизнь вся ярко и светло восстала передо мною, и я старался угадать по прочитанному, много ли я отстал от этой жизни? много ли они прожили там без меня; что их теперь волнует, какие вопросы их теперь занимают? Я придирался к словам, читал между строчками, старался находить таинственный смысл, намеки на прежнее; отыскивал следы того, что прежде, в мое время, волновало людей, и как грустно мне было теперь на деле осознать, до какой степени я был чужой в новой жизни, стал ломтем отрезанным».

Между тем проходили годы. Наступал и последний.

«С каким нетерпением, – говорит он, – я ждал зимы, с каким наслаждением смотрел в конце лета, как вянет лист на дереве и блекнет трава в степи» (на что люди в нормальном положении смотрят всегда так грустно). «Настала, наконец, эта зима, давно ожидаемая… Но странное дело: чем ближе подходил срок, тем терпеливее и терпеливее я становился… Замечу здесь мимоходом, что вследствие мечтательности и долгой отвычки свобода казалась у нас в остроге как-то свободнее настоящей свободы, т. е. той, которая есть на самом деле, в действительности». «Накануне самого последнего дня, – вспоминает Достоевский, – я обошел в последний раз около паль весь наш острог… Здесь, здесь за казармами скитался я в первый год моей каторги один, сиротливый, убитый. Помню, как считал я тогда, сколько тысяч дней мне остается… На другое утро рано, еще перед выходом на работу, когда только еще начинало светать, обошел я все казармы, чтобы попрощаться со всеми арестантами. Много мозолистых, сильных рук протянулось ко мне приветливо. Иные жали их совсем по-товарищески, но таких было немного. Другие уже очень хорошо понимали, что я сейчас стану совсем другим человеком, чем они… и прощались со мной хоть и приветливо, хоть и ласково, но далеко не как с товарищем, а будто с барином. Иные отвертывались от меня и сурово не отвечали на мое прощание. Некоторые посмотрели даже с какою-то ненавистью»…

Но все же годы испытания кончились. «Да, с Богом! – восклицает сам Достоевский. – Свобода, новая жизнь, воскресение из мертвых… Экая славная минута»!..

Срок каторги окончился 2 марта 1854 года. По окончании его Достоевский был зачислен рядовым в сибирский № 7 линейный батальон; 1 октября был произведен в прапорщики с оставлением при том же батальоне. Почти немедленно за этим возобновилась его переписка с родными и друзьями, возобновилась и его литературная деятельность. Будучи в Сибири, он написал «Дядюшкин сон», «Село Степанчиково». Тут же было задумано одно из лучших его произведений, «Записки из Мертвого дома».

Пора, однако, ввиду новых событий в жизни Достоевского, начать новую главу.