"Дмитрий Писарев. Его жизнь и литературная деятельность" - читать интересную книгу автора (Соловьев Евгений)

ГЛАВА III

“Наша университетская наука”. – Мытарства в области филологии и истории. – Кружок. – Дружба с Трескиным – Чистая наука. – Начало кризиса. – Семейный раздор

Шестнадцатилетним розовым юношей Писарев в 1856 году поступил в С.-Петербургский университет, чтобы стать филологом. Для избрания филологии как специальности были многие основательные причины. Описав свое невинное и близкое к блаженству состояние духа в период прохождения гимназического курса, Писарев продолжает: “Что-то манило меня в университет; в словах “студент, профессор, аудитория, лекция” заключалась для меня какая-то необъяснимая прелесть; что-то свободное, молодое, умное чуялось мне в студенческой жизни; мне хотелось не кутежей, не шалостей, а каких-то неиспытанных ощущений, какой-то деятельности, каких-то стремлений, которым я не мог дать тогда ни имени, ни определения, но на которые непременно рассчитывал наткнуться в стенах университета…”

От шестнадцатилетнего мальчика, разумеется, нельзя было и ожидать чего-нибудь более определенного, к тому же возле него не было никого, кто бы растолковал ему, что надо делать. Сам же он, любя неведомый университетский мир в совокупности, не чувствовал никакого особенного влечения к тому или другому кругу наук. Поэтому Писарев, полюбовавшись на синеву воротника и на блеск золоченого эфеса шпаги, выбрал факультет наугад.

“По математическому, – писал он, – не пойду, потому что математику ненавижу и в жизни своей не возьму больше ни одного математического сочинения в руки; по естественному тоже не пойду, потому что и там есть кусочек математики, да и физика почти то же самое, что математика; юридический факультет сух (это решение может показаться довольно отважным, тем более что я тогда еще в глаза не видал ни одного юридического сочинения, – но я уже заметил прежде, что мы мыслим афоризмами, так отучилось и со мною); в камеральном факультете нет никакой основательности. (Вот вам еще афоризм, который ничуть не хуже предыдущего). Управившись, таким образом, с четырьмя факультетами, я увидал, что передо мной остаются в ожидании только два: историко-филологический и восточный… Разве на восточный? Поехать при посольстве в Персию или Турцию… жениться на азиатской красавице?… Это, впрочем, пустяки… А вот что: ведь на восточном придется осиливать несколько грамматик, которые, пожалуй, будут похуже греческой… Ну, и Бог с ним! Значит – на филологический”.

На том Писарев и закончил свои размышления.

В атмосфере филологического факультета он быстро проникся научным духом. Вначале, впрочем, он чувствовал себя очень неловко в обществе своих же товарищей-студентов. Тут он впервые услышал такие вещи, которые заставили его задуматься. Говорили об исторической критике, об объективном творчестве, об основе мифов, об отражении идей в языке, о гриммовском методе, о миросозерцании народных песен; ухитрялись даже спорить и, к ужасу Писарева, рассуждали о тех критических и ученых статьях в журналах, которые были ему недоступны, как полярные льды. “Я, – рассказывает Писарев, – только моргал глазами и даже не пытался скрыть того, как глубоко удручает меня сознание моего внутреннего безгласия”.

Итак, надо было учиться, чтобы понять эти мудрые термины, эти таинственные вопросы. Но как учиться? Прежде чем окончательно выбрать свой путь, Писареву пришлось претерпеть чуть ли не сорок мытарств, из которых о наиважнейших мы упомянем:

Мытарство 1-е. Сблизившись со студентами, профессор Креозотов (Касторский)[11] предложил им однажды предпринять общую работу. Мечтавший о строго научной деятельности Писарев навострил уши. Предложение Креозотова состояло в том, чтобы общими силами перевести с греческого географическое сочинение Страбона. Предложение было принято, и каждый желающий получил по пять печатных листов довольно мелкого греческого текста. “Я, – говорит Писарев, – ревностно начал переводить и потому могу объяснить читателю, что это была за работа. Представьте себе, что какой-нибудь господин раскрыл перед вами атлас, взял в руку указку и, водя ею взад и вперед по карте, рассказывает вам, что вот это мыс А, а в двух верстах от него залив В… и все в том же роде. И таких прогулок по атласу набирается листов до сорока, а мне предстояло перевести 5, – т. е. 80 страниц. Читатель понимает, конечно, как сильно такая работа могла обогатить ум и как важно было для русской публики получить издание Страбона в русском переводе… Дело, как и следовало ожидать, расклеилось. Креозотов собрал растерзанные части своего Страбона”.

Мытарство 2-е. Изучение кельтской поэзии. Впрочем, о судьбе этого изучения мы ровно ничего не знаем; сам Писарев лишь вскользь упоминает о нем в письме к матери от 1857 года, и, надо думать, кельтскую поэзию постигла участь перевода Страбона.

Мытарство 3-е. Еще не разделавшись со Страбоном, Писарев вздумал обратиться к тому же Креозотову за советом по части строго научных занятий. Краснея от волнения, он “покаялся” ему, что желает специально заняться историей, и убедительно просил его объяснить, как надо поступать в таком затруднительном случае. Выслушав исповедь юноши, Креозотов немедленно посоветовал ему читать энциклопедию Эрша и Грубера и, кроме того, источники древней истории – Геродота, Фукидида и пр. Но – увы! – злой рок преследовал Писарева. Взявши в библиотеке первый том энциклопедии, он увидел, что даже буква А далеко не исчерпывается этим томом, который, однако, оттягивал ему руки. Рассчитав, что Эрша и Грубера пришлось бы читать лет десять, Писарев предпочел не тревожить больше ни одного из фолиантов. Так же поступил он и с Геродотом.

А между тем научный дух не укрощался. Было задето и самолюбие. Трое или четверо из близких товарищей Писарева уже отмежевали себе ту или другую науку для специальных занятий; другие говорили, что не остановились в выборе, но что вот они читают то-то и то-то и при этом размышляют так-то и так-то. Письма Писарева 1857 года полны мечтами о магистерском экзамене, о кафедре. Очевидно, эта мечта не дает ему ни минуты покоя. Он даже подбадривает себя и говорит: “Я нахожусь в самом блаженном настроении духа: утром штудирую Гегеля, вечером читаю Геродота. Наконец-то познакомился я с настоящей наукой!..”

До настоящей науки было, однако, далеко. Пока он аккуратно посещает и записывает лекции. Особенно интересовали его лекции профессора Телицына (Сухомлинова),[12] читавшего теорию языка и историю древней русской словесности.

“В этих лекциях, – говорит Писарев, – было действительно много хорошего. Телицыну было лет тридцать с небольшим: он любил студентов и искал между ними популярности; лекции свои он составлял с большой старательностью и всегда заканчивал их какой-нибудь фиоритурою, которая неминуемо должна была поднять в душе студентов целую бурю добрых и возвышенных чувств… Я увлекался в одно и то же время и чувством массы, и своею личною потребностью найти себе учителя, за которым я мог бы следовать с верой и любовью. Мысли о занятиях историей замерли во мне благодаря советам Креозотова. В этих мыслях никогда не было ничего серьезного, и я думал приняться за историю только потому, что история – самая яркая наука нашего факультета; она первая бросается в глаза, и я схватился за нее, как ребенок хватается за пламя свечи… Теперь же, когда я всем сердцем возлюбил Телицына, теперь, когда он гальванизировал меня и товарищей моих лукавыми хвостиками своих лекций, теперь, когда в душе моей зародилось неудержимое желание посвятить себя – чему, зачем? – ну, все равно – чему бы то ни было, а только посвятить себя, – наука, истина, свет, деятельность, прогресс, развитие так и кувыркались у меня в голове, и это кувыркание казалось мне ужасно плодотворным, хотя из него ничего не выходило, да и выйти ничего не могло. Хочу служить науке, хочу быть полезным, возьмите мою жизнь и сделайте из нее что-нибудь полезное для науки. Восторгу было много, смыслу мало…”

Мытарство 4-е. Последняя лекция Телицына перед святками 1856 года была ознаменована многозначительным событием. Обожаемый профессор сказал своим слушателям, что для пользы науки и для назидания студентов следует перевести несколько умных исследований и рассуждений. На долю Писарева досталась “зловещая брошюра Штейнталя”… Он мысленно перекрестился и протянул к ней руку. Брошюра трактовала о “языкознании Вильгельма Гумбольдта и философии Гегеля”, и когда Писарев приступил к чтению, то у него с первых же строк закружилась голова. Он не понимал ни одной фразы и, видя себя окончательно погибшим, решился не читать, а прямо переводить, причем, к его собственному изумлению и “независимо от его воли”, являлся какой-то общий смысл, точно так же, как в чтении чичиковского Петрушки из отдельных букв всегда составлялось какое-нибудь слово, которое иногда и черт знает что значило.

Писарев довел работу до конца, но конец мытарств был еще очень далек. Однажды тот же Телицын сообщил ему, что недавно вышла в свет подробная биография В. Гумбольдта, написанная Гаймом, и что было бы хорошо, если бы он по этой книге написал статью. Писарев взялся и за это, и знаете, сколько времени, притом самого упорного труда, потратил он на биографию В. Гумбольдта, которая, очевидно, была совершенно не нужна ему – целых 16 месяцев!..

Легко было почувствовать после таких мытарств и испытаний самое искреннее отвращение ко всякого рода принудительной работе, тем более, что эта работа была действительно принудительная, так как сам Писарев, совершенно недоумевая, что ему делать и как осуществить свои восторженные мечты, – подчинялся каждому совету с той почтительностью, тем же отсутствием скептицизма, которые характеризуют его детские и гимназические годы.

Но всему есть предел.

“Еще две-три такие победы, – говорил Пирр, – и мне придется бежать из Италии”… “Еще две-три такие работы – и мне придется сойти с ума”, – мог сказать Писарев.

* * *

Действуя наперекор своей природе и проводя целые месяцы за тяжелой и утомительной работой, Писарев, очевидно, должен был находиться под чьим-нибудь влиянием. Это и было на самом деле. С одной стороны, впечатления детства внушали ему мысль о необходимости беспрекословного повиновения старшим, с другой, – красноречивые фиоритуры Телицына оказывали свое непременное воздействие на юную душу, но все же на первый план надо поставить влияние товарищеского кружка и особенно студента Трескина. “Мы, – рассказывает Писарев о членах своего кружка, – называли себя людьми мысли, хотя, конечно, не имели ни малейшего права называть себя так. Новые студенты могли называть Добролюбова своим учителем, но мы относились к Добролюбову и “Современнику” вообще с высокомерием, свойственным нашей касте. Мы их не читали и гордились этим, говоря, что и читать не стоит”…

Словом, перед нами кружок из восьми жрецов чистой науки. Писарев примкнул к нему в зиму 1857 года, т. е. на втором уже курсе, и всем своим существом отдался его жизни и интересам. Из всех восьми он был самый младший и годами, и жизнью; всякому более или менее приходилось сталкиваться с суровыми сторонами действительности, и только Писарев вошел в кружок розовым птенцом прямо из-под крыла мамаши и тетки. Смелые, восторженные, хотя весьма неопределенные речи новых товарищей, их юный, весьма незрелый скептицизм, не выходивший из сферы религиозных вопросов, сначала ошеломили Писарева, но вскоре увлекли его неотразимым обаянием чего-то молодого, живого, свежего, – чего он ждал когда-то в своих гимназических мечтаниях о таинственной студенческой жизни.

И действительно, нельзя не отдавать справедливости кружку, с которым Писарева свели обстоятельства; все его члены, как на подбор, были люди честные, чистые и даже – в большей или меньшей степени – даровитые. Но, несмотря на все эти благоприятные условия, этот кружок, при всех своих светлых сторонах, принес долю вреда каждому из своих членов. Молодежь не только тесно сомкнулась между собой, но и замкнулась в узкую жизнь своего кружка, совершенно оторвавшись от окружающей общей жизни и глядя даже на нее с некоторым высокомерным презрением. Это были – или только воображали, что были – вдохновенные поэты, рожденные не для житейского волненья, не для корысти, не для битв… С вдохновенным видом, сверкающими глазами и пылающим лицом молодые люди произносили пламенные речи о том, что надо посвятить свою жизнь науке, надо отдаться всецело чистому знанию, надо отказаться во имя святого призвания от всех житейских благ и наслаждений, – словом, молодые жрецы науки жаждали зарыться в фолианты, поселиться на различных петербургских чердаках и предаться священнодействию. На знамени кружка крупными буквами было написано:

“Подвижничество! ”

Любопытную и поучительную историю образования кружка мы находим в воспоминаниях А. М. Скабичевского о Писареве. А. М. Скабичевский начинает свою “историю” издалека, еще с гимназических времен:

“В Ларинской гимназии, – рассказывает он, – был некогда преподаватель русского языка Николай Павлович Корелкин. Человек энергический, живой, горячий, он был своего рода светилом среди гимназических преподавателей своего времени, и воспитанники, на которых он производил самое обаятельное влияние, никогда его не забудут. Поклонник Гегеля и Белинского, почитатель Гоголя, он был слишком живой человек, чтобы вносить в преподавание и пропагандировать какую-либо узкую схоластическую ученость. Воспитанники его в шестом классе уже были знакомы близко со многими произведениями русской литературы и Гоголем. О Белинском Корелкин не говорил ни слова; в то время имя это было одно из самых запрещенных в стенах гимназии, но это не мешало ему проводить идеи и взгляды Белинского на русскую литературу. В 1855 году Николай Павлович Корелкин умер, и надо сказать, что внезапная смерть его произвела на двух его воспитанников 6-го класса гораздо сильнейшее впечатление, чем все его речи и наставления. Им показалось, что мир опустел с его смертью; он сделался в их глазах предметом поклонения; каждое слово его, запечатленное в их памяти, имело в их глазах неприкосновенность святыни; они собирали и сохраняли каждый его ничтожный автограф. В то же время вся окружающая их обстановка показалась им вдвое будничнее, пошлее и грязнее со смертью этого человека, и они исполнились ожесточенного протеста против этой обстановки. Они соединились в тесную дружбу и решились в память незабвенного человека посвятить всю жизнь свою внутреннему, духовному саморазвитию. В мечтах об этом духовном саморазвитии и прошел последний год пребывания их в 7-м классе. Все время они посвящали тому, что сходились беседовать о внутреннем саморазвитии, все более и более знакомились с русской литературой, кончая, впрочем, только Гоголем, и писали различные повести, драмы и комедии. В то же время к гимназическому начальству, со всеми его жиденькими учебниками, уроками, баллами, они относились с явным пренебрежением, выказывая это пренебрежение открытыми заявлениями презрения к их преподаванию.

По выходе из гимназии дружба двух юношей не разорвалась, а сплотилась еще крепче, несмотря на то, что они пошли по разным дорогам: один поступил в университет на филологический факультет, а другой пошел в моряки. Мало-помалу общие и неопределенные мечты о духовном саморазвитии получили более определенный характер. Корелкин, увлекая своих воспитанников Гоголем, очевидно, выбирал для чтения лучшие его произведения и совершенно умалчивал о последнем периоде его деятельности. Друзья же наши, воспринявши от своего учителя поклонение Гоголю, сами начали изучать этого писателя во всех подробностях его жизни и докопались, конечно, до “Переписки с друзьями”. При узком круге развития и темных мечтах о духовном самосовершенствовании, “Переписка с друзьями” подействовала на юношей потрясающим образом, по крайней мере, на одного из них. Весь мир представился им погрязшим в греховной, языческой суетности. Уж не говоря о всякого рода страстях и похотях, даже самые невинные развлечения, вроде курения табаку, танцев и обыденных разговоров, стали казаться вещами предосудительными, недостойными мыслящего человека и унижающими его. Мечтателям нашим казалось, что в каждую минуту вся природа человека должна быть устремлена к одному – к нравственному самосовершенствованию, к воплощению в своей особе идеала истинного христианина; каждое произнесенное слово должно было иметь высшую цель и значение, а за каждым бесполезным разговором следовали угрызения совести. Но так как подобного рода постоянное напряжение всех сил немыслимо в природе человека, то за излишними напряжениями должны были следовать истощения и падения; тогда всплывали наверх все подавляемые молодые страсти и начиналась та отчаянная борьба с демонами, которая так прекрасно характеризует средневековый аскетизм. Обуреваемый, таким образом, страстями и будучи не в силах бороться с ними, один из наших молодых аскетов (другой был более спокойного и флегматического темперамента, и демоны не смущали его так, как первого) придумал следующий выход: ему представилось, что та же самая борьба, которая так тяжела и невыносима для человека, замкнутого в самом себе, с его одиночными силами, будет не в пример легче, когда подвижничество будут разделять несколько людей и помогать друг другу в борьбе со страстями и в нравственном самосовершенствовании; к тому же высшая цель мыслящего человека заключается не в одном личном самосовершенствовании, а в том, чтобы всех окружающих людей делать мыслящими и подымать до своего идеала. Вследствие этих соображений молодой аскет задумал основать “общество мыслящих людей”, с колоссальной целью возродить в мире христианство в его истинном, идеальном смысле. Привлек товарищей по гимназии, – и они все тотчас же увлеклись этим проектом. Общество возникло на следующих основаниях: каждую неделю должны происходить общие собрания для благочестивых разговоров и взаимной нравственной поддержки, причем члены общества должны употреблять особенные усилия для поддержки и спасения того из братьев, которому невыносимо станет бороться со страстями и он воззовет к ним о помощи; в то же время каждый член должен заботиться о распространении общества путем привлечения кого-нибудь из своих близких и знакомых на дорогу высшего, духовного саморазвития. Такого рода неофиты назывались в обществе оглашенными, и иногда эти оглашенные призывались в общие собрания для того, чтобы они поучались и утверждались на новой дороге. До какого фантастического сумасбродства и фанатизма доходили некоторые члены общества, можно видеть из следующего примера. На одном из заседаний был поднят вопрос об отношениях между мужчинами и женщинами. Женщин в этом обществе не было, но предполагалось, что с распространением общества будут в нем участвовать и женщины. Каковы же должны быть отношения между мужчинами и женщинами в духе высшего духовного саморазвития? Очевидное дело, что между мужчиной и женщиной должна быть только высшая, всеобъемлющая духовная любовь христианина к христианину, такой же нравственный союз для взаимной поддержки, как и между всеми членами общества без различия пола, а так как малейшее нечистое помышление унижает уже мысль человека, то половые влечения должны быть совершенно исключены из отношений мужчин и женщин. “Прекрасно, – возражали некоторые скептики, – но что же будет, когда общество наше вырастет до того, что примет в свои недра все человечество, и человечество, следуя принципам нашего общества, отвергнет всякую плотскую связь между мужчиною и женщиною; тогда человечество, а следовательно, и общество наше, просуществует всего 100 лет, пока не умрет последний член его и вместе с ним не вымрет все человечество”. Тогда скептикам возражали: “во-первых, пусть лучше человечество, достигнувши высшей своей цели и назначения, вымрет в течение 100 лет, нежели оно тысячелетия будет погрязать в грехе, суетности и унижении; а во-вторых, как дерзаете вы изведать все тайны всеблагого и всесильного Провидения? В награду за такое подвижничество человечества в его власти ниспослать чудо и сделать людей бессмертными, или же, может быть, Провидение устроит, что люди будут рождаться каким-нибудь чудесным образом, помимо плотского греха”. Скептикам нечего было возражать на такие доводы, и они смолкали. Вся эта история проделывалась в конце 1857 г., когда члены “общества мыслящих людей” были уже на 2-м курсе”.

Подвижничество кружка было столько же делом, сколько настроением, преимущественно даже последним. Примкнув к кружку, Писарев увлекся этим таинственным подвижничеством, что, между прочим, и заставило его посвятить целых 16 месяцев бесплодной для него работе над биографией В. Гумбольдта.

Ближе всего сошелся он со своим товарищем Трескиным. О последнем нам необходимо сказать несколько слов. Дружба обоих студентов была основана, кроме чисто личного, непосредственного влечения, на том, что каждый из них, хотя и по-своему, переживал тот же нравственный кризис. Болезненный, нервно-раздражительный, страстно-порывистый Трескин поддавался светлому обаянию смелой и самоуверенной личности своего товарища. Он вносил в свои отношения с ним, особенно в медовые месяцы дружбы, даже несколько сентиментальный характер; он был просто влюблен в Писарева, применял к нему теории о различных магнетических токах, уверял, что, даже не глядя в его сторону, чувствует его приближение, и т. д. Иногда его нежность доходила до смешного: он ничего не ел лакомого, не поделившись с другом, причем последний трунил над ним и уверял, что они разыгрывают между собой сцены, достойные Пульхерии Ивановны и Афанасия Ивановича. И все это – несмотря на коренное различие характеров. Писарев – скрытая вольница, Трескин – подвижник, хотя и не в широком масштабе.

Трескин был воплощением мрачного, сосредоточенного страдания; несмотря на скептицизм в области религии, он по натуре был мистиком, всякое свое отрицание он брал с бою, страдая до холодного пота и нервной дрожи, часто пугаясь своих собственных мыслей, как дети пугаются своих собственных голосов в темной комнате. Каждый смелый шаг в области мысли немедленно вызывал в нем реакцию противоположного свойства, и он часто делился с другом своими сомнениями, говоря:

– А имеем ли мы право касаться таких вопросов, не излишняя ли это дерзость с нашей стороны?

Трескин бросался на колени перед павшими алтарями со слезами раскаяния на глазах, с глубокой болью в сердце; он отрывал от себя прошлое с кровью и мучительными страданиями, потому что ему невозможно было остановить однажды начавшуюся работу ума. В нравственных вопросах он был неумолимо строг к самому себе и другим; малейшая фальшь, малейшее уклонение от какого-то мечтательного, невозможно высокого идеала приводили его в негодование, и Писарев часто шутя называл его цензором нравов.

Очевидно, что с таким человеком Писарев мог быть дружен лишь до поры до времени, лишь до поры до времени мог он быть дружен и со всем кружком. Птенец оперялся очень быстро, а индивидуальность скрытой вольницы тянула совсем не в сторону сидения и плаканья “на реках вавилонских”.

Тогда начинался разгар 60-х годов или, как любят выражаться иные публицисты, виделось уже зарево грядущего пожара. К этому зареву нам надо присмотреться, хотя заметим, что, несмотря на прошествие тридцати с лишком лет, настоящая его сущность известна нам лишь приблизительно.

Еще и теперь во многих умах господствует то странное представление, что неизвестно как и откуда, но, по всей вероятности, из какого-нибудь ужасного места, вроде болот меотийских или лесов муромских, вышли семинаристы, неумытые, грязные, всклокоченные, полные нравственной заразы и дерзости. Семинаристы эти, пользуясь снисходительностью власти, стали творить всякие безобразия и с ударением на о проповедовать разрушение основ семейных и государственных, бесполезность искусства и Пушкина и многие другие одинаково ужасные вещи. Но вскоре дерзость новаторов переполнила чашу терпения, снисходительность власти исчезла, и семинаристам было приказано скрыться опять за меотийские болота. Водворилась тишина.

Такая суздальская картина, могущая существовать еще неизвестно сколько времени, подвергалась не раз значительному разукрашиванию и даже художественной (!) обработке. Не раз у добрых читателей и добрых читательниц исторгались слезы сострадания описанием бедствий юных дев, подвергшихся тлетворному влиянию лохматых нигилистов, не раз изображались семейные бури и трагедии, вызванные новыми идеями, не раз эти нашествия бурсаков на Россию уподоблялись вторичному вторжению Мамая и его необузданного воинства. Художники (!) изображали нам слезы покинутых жен и отчаяние брошенных мужей, писк и рыдание на произвол оставленных младенцев, мерзость нигилизма и прелесть Домостроя. Незачем возвращаться ко всему этому, и, отставив в сторону нравственную оценку эпохи, попробуем подойти к ней с другой стороны.

Как бы ни называли ее – мрачной или светлой, – есть один эпитет, который совсем не подходит к ней: ее нельзя назвать серенькой. Обычные будни уступили тогда место исканию и брожению. От высших до низших волновались все и беспокойно искали новых форм жизни, новых идей, новых кумиров. Это брожение, эти беспокойные порывы духа – первое, что бросается нам в глаза в эпохе, о которой идет речь.

С точки зрения хронологии ее началом можно считать смерть императора Николая и окончание Крымской войны. Умирая, Николай I уложил с собой в могилу целую систему, патриархальную и суровую, основанную на крепостном праве и подчинении отдельного человека – личности, строгому режиму – как семейной, так и государственной жизни. Крымская война по плану должна была послужить апофеозом старой крепостной России и доказать всей Европе не только силу и величие отечества, но и вред всяких новшеств, всяких свободных идей и учреждений. Грандиозная эпопея двенадцатого и следующих годов очевидно носилась перед воображением Николая. Он, чей голос мощно и властно раздавался в Европе в течение тридцати лет, рассчитывал крымской победоносной кампанией стереть с лица земли все, что оставил по себе бурный и революционный сорок восьмой год. Действительность не оправдала ожиданий. Защита Севастополя прибавила блестящую страницу в наши летописи, но торжества над Европой доставить не могла. Напротив, крымская кампания с поразительной ясностью доказала нам, что мы бедны и глупы и что первая наша задача заключается не в усмирении революционной Европы, а в заботе о собственном благополучии. Но достигнуть его, при сохранении старых порядков и преданий, оказывалось невозможным, а все эти старые порядки и предания гнездились, главным образом, в крепостных отношениях.

Падение крепостного права было лишь самым крупным и видным проявлением падения крепостных отношений вообще. “Трудиться для себя” было лишь одной частностью, одной стороной более широкого стремления “жить для себя”. А жить для себя хотели все: и мужики, и разночинцы, и молодое поколение баричей. Но строгая ферула[13] Николаевской эпохи сдерживала это хотение; оно проявилось, когда ферула исчезла.

Здесь приходится отметить один факт, на который до сей поры обращалось слишком мало внимания. Я говорю о пластичности того поколения, которое выступило на сцену после крымской кампании и. играло главную роль в течение следующего десятилетия.

Бывают эпохи, как это всякому известно, когда общество состоит из личностей особенно пластичных, особенно восприимчивых, на лету схватывающих новые веяния; бывают эпохи гораздо более тяжелые и скучные– личности нелегки на подъем и глухи ко всему, что не носит на себе печати старины. Значение внешних условий ничуть от этого не умаляется, так как степени восприимчивости и глухоты могут быть очень различны.

Шестидесятые годы были движением массовым, движением, охватившим значительную часть общества и проникшим в такие уголки, что просто приходится диву даваться, как это могло произойти. Другой раз недостаточно десяти томов капитальнейшего научного исследования, чтобы убедить в чем-нибудь человека; тогда было довольно одного слова, одного намека. Почему? Для этого была подготовлена почва. Но ответить так – значит ровно ничего не ответить.

Пластичность и восприимчивость людей шестидесятых годов резко бросаются в глаза, как только начинаешь знакомиться с большим числом биографии людей этого времени. Мысли и убеждения хватались тогда на лету с такою же нетерпеливой страстностью, такою же удивительной торопливостью, как это было, скажем, в иные эпохи французской или немецкой истории. Эта “физиологическая” сторона исторических явлений разработана так мало, что гораздо легче указать на нее, чем разъяснить. А между тем странно было бы отрицать ее значение, еще страннее отрицать самый факт ее существования.

C.B. Ковалевская в своих в высшей степени любопытных литературных воспоминаниях рассказывает о том переполохе, который произошел в их уезде при первом же зареве шестидесятых годов.

“Жили себе, – читаем мы, – жители Палибина мирно и тихо: росли и старились, ссорились и мирились друг с другом; ради препровождения времени спорили по поводу той или другой журнальной статьи или другого научного открытия, вполне убежденные, однако, что все эти вопросы принадлежат чуждому, удаленному от них миру и никогда непосредственного соприкосновения с их обыденной жизнью иметь не будут. И вдруг, откуда ни возьмись, совсем рядом с ними объявились признаки какого-то странного брожения, которое несомненно подступало все ближе и ближе и грозило подточить самый строй их тихой, патриархальной жизни. И не только с одной какой-нибудь стороны грозила опасность; она шла как будто разом отовсюду. Можно сказать, что в этот промежуток времени, от начала 60-х до начала 70-х годов, все интеллигентные слои русского общества были заняты только одним вопросом: семейным разладом между старыми и молодыми. О какой дворянской семье ни спросишь в то время, о всякой услышишь одно и то же: родители поссорились с детьми. И не из-за каких-нибудь вещественных, материальных причин возникали ссоры, а единственно из-за вопросов чисто теоретического, абстрактного характера. “Не сошлись убеждениями!” – вот только и всего; но этого “только” вполне достаточно, чтобы заставить детей побросать родителей, а родителей – отречься от детей. “Детьми”, особенно девушками, овладела в то время словно эпидемия какая-то – убегать из родительского дома. В нашем непосредственном соседстве, пока еще Бог миловал, все обстояло благополучно; но из других мест уже приходили слухи: то у того, то у другого помещика убежала дочь, которая за границу – учиться, которая в Петербург – к “нигилистам”.

Сам Писарев рассказывает нам в своих воспоминаниях следующее:

“Уж в 1858 и в 1859 гг. студенты, поступившие в университет, не были похожи на нас, студентов III и IV курсов. Поступая в университет, мы были робки, склонны к благоговению, расположены смотреть на лекции и слова профессоров как на пищу духовную и как на манну небесную. Новые студенты, напротив того, были смелы и развязны и оперялись чрезвычайно быстро, так что через какие-нибудь два месяца после поступления они оказывались хозяевами университета и сами поднимали в студенческих кружках дельные вопросы и серьезные споры. Они затевали концерты в пользу бедных студентов, приглашали профессоров читать публичные лекции для той же благотворительной цели; они устроили студенческую библиотеку; а мы, старые студенты, считавшие себя цветом университета и солью русской земли, мы остались в стороне, изобразили на лицах своих иронию и стали повторять стих Грибоедова: “шумите вы и только”. Но скоро оказалось, что ирония наша никуда не годится, потому что новые студенты распоряжаются умно и успешно; оказалось, что движение и мысль пошли мимо нас и что мы отстали и превращаемся в книжников и фарисеев”.

А ведь всего-навсего прошло 2 года!.. Но подхваченные массовым одушевлением люди формировались очень быстро, иногда даже неожиданно для самих себя.

Поэтому нечего удивляться той быстроте и резкости переворота, который произошел в благовоспитанном Писареве. Это, повторяю, было вполне в духе эпохи. Но этот переворот все же имел свои переходные ступени и явился, так сказать, равнодействующей целого ряда причин.

Я уже упоминал о том, что университетская жизнь не могла не отразить на себе веяния времени. С молодежью заговорили другим языком; лекции профессоров оживились; с кафедры раздавались слова, которые привели бы в неописуемый ужас блюстителей порядка в предшествующую эпоху; студентам были разрешены сходки; заведование кассой было передано в их распоряжение; университетской молодежи было, словом, дано нечто вроде внутреннего самоуправления, разумеется, весьма узкого, но все же преисполнившего студентов гордостью и восторгом; между профессорами и учащейся молодежью стали завязываться простые, почти товарищеские отношения.

Эти новшества расстраивали кружок. С каждым днем ряды ученой партии редели, отчасти потому, что “ученые” кончали курс и поступали на службу в разные департаменты, где они очень быстро растворялись среди чиновничества, отчасти и потому, что некоторые “ученые” перебегали на сторону новых студентов и делались сами антагонистами университетской учености, университет сближался с жизнью лучшей части общества. С нею же сближался и Писарев.

Между тем как восторженный и фанатичный Трескин все больше предавался созерцанию вечного идеала и, возлюбивши всем юным сердцем своим знания вообще и историю средних веков в особенности, мечтал обручиться со своей мистической невестой – наукой – и водвориться вместе с ней на чердаке вдали от шума городских улиц и соблазнов мира, Писарев с особенным наслаждением отдался университетской жизни с ее шумом и гамом, ее сходками и удовольствиями.

На сходках он говорил больше всех, кричал громче всех, и все это с таким жаром и увлечением, что, казалось, готов был душу положить за дорогое товарищество. Во время скандалов с профессорами не было человека более рьяного, чем он.

Вдыхая в себя полной грудью окружавшую его атмосферу, он проникался ее настроением, а это настроение было совсем не научное, но чисто публицистическое. Повсюду являлись новшества, и на практике, разумеется, каждому из новаторов приходилось столкнуться прежде всего с семьей. Семья, основываясь на старых традициях, считала себя вправе предъявлять вскормленному и вспоенному ею юноше свои требования. Но удовлетворить эти требования ввиду новых веяний становилось все труднее. Прежде из рук семьи, которая кормила, поила, холила и дисциплинировала, личность прямо и непосредственно переходила в руки государства, которое дисциплинировало, кормило, поило, но холило мало. Это был ее, личности, заколдованный круг. Теперь появились “общество”, “общественные задачи”, “общественные идеалы”. Можно прямо сказать, что 60-е годы открыли в России общество, какого раньше на сцене не было, разве в случайные, экстренные минуты затруднительного состояния отечества.

Большинству из деятелей 60-х годов пришлось, повторяю, столкнуться с семьей. Писарев не только не избег общей участи, но и претерпел ее до конца.

Слыша об университетских подвигах своего благовоспитанного племянника, дядя и тетка Писарева покачивали головами и были смущены тем более, что ничего подобного они никогда не ожидали и ожидать не могли. Дядя стал делать замечания, которые – увы! – приводили к совершенно противоположным результатам, – и наконец махнул рукой, объявивши, что Dmitry a mal tourné et devint un Saint-Juste en miniature.[14] Писарев же продолжал свое дело, стал показываться все реже и реже в гостиной своих родственников, где теперь он уже задыхался от царившей там благочестивой и томительной скуки, и вместо гостиной бежал куда-нибудь к товарищу отводить душу или на сходку. Особенно огорчила старика-дядю следующая выходка племянника: в семье было принято служить всенощную накануне именин главы дома, но как раз в этот день была назначена сходка, и Писарев, несмотря на все уговоры, категорически заявил, что на церковной службе не будет. Это переполнило чашу, – и по безмолвному соглашению было решено разъехаться, чтобы не встречаться больше в жизни.

Резкость и вызывающий тон таких поступков неприятным образом поразят, быть может, мягкую душу благонамеренного читателя, и лично самому мне ни резкость, ни вызывающий тон никогда не нравились. Но что делать: чем туже стянуты пеленки, тем более энергичные движения нужны, чтобы расправить члены. А пеленки, в которых обретался Писарев до восемнадцати лет, были затянуты туго, очень туго.

Гораздо более серьезные столкновения ожидали его у себя дома, в Грунце. Обновившись, со своей обычной резкостью и прямолинейностью он высказал это матери. Та с малолетства сжилась с убеждением, что в Бога и родителей надо верить свято, а последним, сверх того, повиноваться беспрекословно. В сыне старалась она воплотить свой идеал человека и, казалось, добилась своей цели, и вдруг совершенно неожиданно все это разлетелось в прах. Писарев резко и прямо объявил ей, что хочет жить и любить сознательно, что для человеческого достоинства их обоих одинаково оскорбительно положение кумира и коленопреклоненного правоверного. Чем дальше в лес, тем больше дров, и когда из области отвлеченностей перешли к вопросам практической жизни, Писарев на вопрос матери – ослушался ли бы он ее и женился ли бы против ее воли, объявил, что для него любимая женщина стоит выше всего в мире, что своей любви и своего счастья он не станет ломать ни для кого, и закончил речь, высказавши, что твердо решил жениться на Раисе, хотя знает, что родители этого не хотят.

Детская влюбленность Писарева успела за это время обратиться в любовь и сосредоточила возле себя все его помыслы и вожделения. С самого дня отъезда в гимназию он писал Раисе свои откровенные, хорошие письма; приезжая домой на каникулы, он столько же радовался свиданию с матерью, сколько и свиданию с той, образ которой наполнял его детские и юношеские грезы.

Но тут же на первых порах он попадает в положение Ромео и видит целый заговор, направленный против его счастья, против всего его будущего. Жизни без Раисы он в то время представить себе не мог. А между тем семья и все старые патриархальные традиции сыновней покорности и безусловной власти родительской заявили ему, что так не будет и что так быть не должно.

Любовь к Раисе и противодействие этой любви и дали, по моему мнению, плоть и кровь тем отвлеченным, теоретическим воззрениям, которые усвоил он себе за это время, подчиняясь общему настроению.

С какой точки зрения мог он защищать свою любовь – против матери, против семьи, против всего в мире наконец?

Этой точки зрения должно было явиться нравственное достоинство личности, ее право на собственное счастье…

Вглядываясь пристальнее в умственное движение 60-х годов, мы видим, что его общий характер был по преимуществу протестующий. Протест естественно направлялся против тех основ или, вернее, тормозов, которые делали неподвижным строй прежнего времени. Основами этими были патриархальность семьи и общественного режима. Обе эти действующие силы со своей дисциплиной, со своим настойчивым стремлением подчинить себе мысль, волю и труд человека, со своим безусловным “veto” и столь же безусловным да будет давили личность тяжестью своей вековой старины и авторитета. Они отлились в определенные, резко очерченные формы, перенеся передряги и неудачи; выразившись с такою полнотой, с какой возможно только выразиться, они окаменели и стояли, как сфинксы, – неподвижные и неизменные. Эти сфинксы, как в известном греческом мифе, могли уступить свое место и посторониться, чтобы очистить дорогу новшествам и молодой жизни, лишь в том случае, когда найдено будет слово, разрешающее их вековую загадку. История знает такое слово и на сотни ладов постоянно повторяет его. Это слово – человек, личность.

Эмансипация личности – вечный лозунг всякого прогрессивного движения; такой же лозунг был и у 60-х годов.

Правда, та же эпоха, эмансипировав личность, поспешила подчинить ее новому авторитету – авторитету общества, но начало потока – там же, где вообще начинаются исторические потоки.

Воспринявши идею эмансипации личности в ее отвлеченной, теоретической форме, Писарев сразу же в обстоятельствах личной своей жизни нашел ее практическое применение. Любовь к Раисе – как фон, женитьба на ней – как идеал, дали его взглядам и стремлениям ту плоть и нервы, которые впоследствии с таким блеском выразились в его пропаганде личного счастья.

Этим он защищал самого себя, самое дорогое, что было в его жизни, – тем гуще и ярче были краски, тем пластичнее образы.

Но вместе с тем как мучительно все это было! Протестующие начала, прежний патриархальный строй, прежние семейные традиции, настойчивые, требовательные, угрожающие даже, являлись и перед 18-летним Писаревым не в образе признанных врагов, а в образе любимой матери, которая не могла и не смела бороться, а могла лишь кротко упрекать со слезами на глазах, с бесконечной грустью в чертах дорогого лица! Тяжела ты, шапка Мономаха, а еще тяжелее жестокая необходимость ломать счастье. близкого человека во имя безусловных прав своей нравственной личности…

Началась семейная трагедия со всеми ее тяжелыми, неизбежными последствиями. В мирную, любовную жизнь Писаревых впервые вторглись невеселые мотивы. Отцы и дети, как в большинстве тогдашних русских семейств, стояли друг против друга, не понимая друг друга, обмениваясь то недоумевающими, то враждебными взглядами.