"Возвышение Бонапарта" - читать интересную книгу автора (Вандаль Альберт)

II

Между тем, как Сийэс покидал Берлин, чтобы занять свое место среди директоров, законодательный корпус еще раз обновился на одну треть своего состава. Выборы происходили в жерминале. Директория первая ввела во Франции официальную кандидатуру и в данном случае цинически воспользовалась этим средством, но правительство было уже настолько дискредитировано и презираемо, что его кандидаты могли заранее рассчитывать на провал.

С 18-го фрюктидора роялисты всех оттенков и либералы не осмеливались выставлять свою кандидатуру на выборах, зато выступили якобинцы; в некоторых местностях они агитировали, проповедуя нечто вроде бабувизма, и это пошло им на пользу; в других они выставляли себя не столько якобинцами, сколько представителями оппозиции, мстителями за свободу против деспотизма директории, и агитация увенчалась успехом. В особенности много их кандидатов прошло на юге. Директория чувствовала себя слишком слабой для того, чтобы повторить 22-е флореаля и принудить советы признать массовые выборы недействительными. 1-го прериаля вновь избранные депутаты были приняты в состав советов без особенно строгой проверки правильности выборов, и этот приток новых людей, в особенности в совет пятисот, окончательно разбил большинство. Уже несколько лет в совете имелась партия крайних демократов, но бесцветная и приниженная, немногим отличавшаяся от порабощенной массы; выборы VII года усилили ее, а главное, оживили, гальванизировали.

Тотчас же против директории образовалась оппозиция левой, очень сильная. Именуемая партией якобинцев, она, в действительности, состояла из разнообразнейших элементов: откровенных демагогов, опирающихся вне палат на анархические группы, людей, от которых пахло кровью; политиков, жаждущих известности и нетерпеливо ждущих момента, когда можно будет взять приступом власть, – Брио, Тало, Гранмэзон, Ламарк, Бертран Кальвадосский, Маркези, Киро, Сулье, Арена, Дестрем, – запоздалых якобинцев, лишенных дикой энергии своих предшественников, но напрягавших силы и голос, чтобы походить на них; недовольных генералов, как Ожеро, считавший себя недостаточно вознагражденным за то, что он 18 фрюктидора воровски отпер замки в Тюльери и схватил за шиворот депутатов, – или Журдан, разбитый в Германии и сваливавший вину на правительство; наконец, из экзальтированных республиканцев, доходивших до фанатизма при мысли об опасности, грозившей нации, убежденных в необходимости разогреть народную энергию на огне революционных страстей и заменить директорию со всеми ее гнусностями крутым, но честным правительством.

Паролем и лозунгом всей партии было: война с ворами, т. е. война с поставщиками, заставлявшими бедствовать нашу армию, с ажиотерами, спекулянтами и всякого рода аферистами, наживающимися от общего разорения; с чиновниками, позволявшими подкупать себя, с недобросовестным правительством, терпевшим подобные беспорядки, извлекая из них выгоду; со всеми этими преступниками против нации, торговавшими общественным достоянием. В приливе неистового ригоризма число виновных даже преувеличивали, преувеличивая и их злодеяния. Воров было многое множество – их видели повсюду: свирепствовала какая-то эпидемия подозрительности, горячка обвинений, и чем дальше, тем сильнее, катясь по наклонной плоскости человеческих страстей. Наконец, стали притягивать к ответу уже всех дельцов и капиталистов; круг обратных требований судом незаконно захваченного имущества разросся непомерно. Война с крупными грабителями перешла в войну против крупных капиталов вообще, заключавшихся в движимости, или хотя бы даже в государственных бумагах, как предполагалось, нечестным путем доставшихся их обладателю.

А такие состояния все почти были нажиты, или восстановлены в эпоху революции, после террора, при режиме III года. Поставщики за это время порядком набили себе карманы, капиталисты и банкирские фирмы, достаточно солидные, для того, чтобы вынести на своих плечах кризис ассигнаций, владычествовавших в то время на рынках и при дворах, усиливались наладить до некоторой степени течение дела. Презирая установленный режим, обладатели крупных капиталов тем не менее хорошо уживались с ним, держа в ежовых рукавицах правительство; настоящими владыками и королями дня были они. И вот эти новоиспеченные богачи оказываются в подозрении, наравне с прирожденными богачами, вдесятеро против прочих обложенными налогами и терпящими всевозможные притеснения. Этот особый вид революционной плутократии в свою очередь отмечен беспощадным знаком и, ввиду грозящих ему гонений, круто переходит на сторону оппозиции. Истребив прежнюю земельную аристократию и разорив рантье, тоже ci-devants, получивших свои титулы при старом режиме, революция ополчается теперь на капиталы, которым она сама дала возможность сложиться, или вырасти, на целую кучу материальных интересов, участь которых до сих пор отождествлялась с ее собственной, и восстанавливает против себя эту силу – новый факт, и весьма важный, оказавший заметное влияние на судьбы революционного режима.

С первых же дней прериаля с трибуны пятисот загремели филиппики якобинцев против продажных министров и агентов правительства. Это была борьба свирепых с растленными. Предавали всенародно проклятию “коршунов”, “вампиров”, “пиявок, сосущих народную кровь”, “современных Веррэсов”,[161] ибо громкие слова были по-прежнему обязательны, даже когда говорилось о грязных делах; громили продажность администрации на всех ступенях служебной лестницы, а так как между исполнительным и законодательным комитетами не стояло ответственного министра, удары попадали прямо в правительство. Открыто признанный последним дефицит рассматривался как результат системы хищений. Даже старейшины находили, что директория, злостный банкрот, промотав вверенные ей ресурсы, как бы объявила себя несостоятельной.

17-го прериаля советы вотировали адрес французам, объявляя отечество в опасности, клеймя злоупотребления и возвещая режим строгого сыска. Депутаты требовали также освобождения печати, под флагом возвращения к основным принципам. Отменили закон 19 фрюктидора. отдавший газеты под надзор полиции, но совет никак не мог сговориться относительно замены его законом о преступлениях печати; таким образом, тиски полицейской цензуры сменились полной распущенностью.[162]


Тем временем прибыл из Берлина Сийэс; его приезд был возвещен народу двенадцатью пушечными выстрелами. Он поселился в Люксембурге, но почти не имел общения со своими коллегами; он присутствовал при их переговорах, не принимая в них участия. Он сторонился от этих людей, хотя был их сообщником в фрюктидоре, ибо по крайней мере трое из них – Ларевельер, Мерлэн и Трейльяр – представлялись ему безвозвратно погибшими. “Неуважение к трем директорам равнялось их неспособности и тому ужасному состоянию, в какое они привели наши дела. С ними невозможно было ужиться; все говорили это Сийэсу, и скоро Сийэс стал говорить, как все”.[163]

Ненавидя якобинцев, внушающих ему жестокий страх, он в то же время уверовал в необходимость воспользоваться ими, чтобы устранить директоров, избавиться от этой мертвой ноши, очистить место от этих изъеденных червями трупов. С этой непосредственной целью неомодеранты в обоих советах, мечтавшие о крутых мерах, направленных к обеспечению их власти и влияния, соединились с проповедниками политики необузданного насилия; между этими исходными элементами временно установилось согласие и союз с целью разрушения.

К нападению на директорию подготовлялись путем различных тайных маневров и подступов. Сийэс, введенный в крепость, протягивал руку осаждающим, но как поведет себя Баррас, всегда разыгрывавший забияку на службе у партии атаки или яростного сопротивления?

Реаль советовал ему избавиться одновременно и от своих коллег, и от собраний, расчистить вокруг себя место и стать господином положения.[164] Баррас не посмел этого сделать; он предпочел вступить в переговоры с парламентской коалицией и обеспечить свое спасение, предав товарищей. Его измена сделала возможным 30-е прериаля – произведенное советами расчленение директории. В собраниях все дело было сделано несколькими вожаками двух соединившихся партий; двойное стадо имеющих право голоса покорно шло по их стопам.[165] Народ не принял в движении никакого участия; улица оставалась спокойной; на бульварах и в увеселительных заведениях не было посетителей; разве что замечалось несколько большее против обычного оживление вокруг Тюльери и дворца Бурбонов, где заседали старейшины и совет пятисот. Париж, спокойный, презрительный, оставался безучастным зрителем парламентского мятежа.[166]

28 прериаля – 16 июня, советы объявили, что они не разойдутся, пока не постановят окончательного решения. Началась атака в открытую на исполнительный комитет. Сразу была пробита брешь. Заметили, что выборы одного из директоров, Трейльяра, были произведены вопреки соответствующей статье конституции, менее чем через год по истечении срока депутатских полномочий Трейльяра. С тех пор минул уже год, по-видимому, законная давность, тем не менее совет пятисот признал выборы недействительными, а старейшины во втором часу ночи утвердили постановление.

Директора, со своей стороны, объявили непрерывное заседание. Когда пришла весть о постановлении обоих собраний, они заседали в красивой зале Люксембургского дворца, блистающей позолотой, с эстрадой, убранной неприятельскими знаменами. В соседней комнате бодрствовала гвардия и сновали курьеры в костюме “Криспена”,[167] Трельяр известен своей грубостью и надменностью – покорится ли он добровольно? Ларевельер и Мерлэн советовали ему не поддаваться, отстаивать правильность своего избрания; поговаривали о том, что не худо бы прибегнуть к помощи войск, но поведение Барраса, его позы и реплики уже показывали, что он готов передаться врагу, Трейльяр рухнул с первого удара; со слезами на глазах, как уверяет Баррас, – с напускным равнодушием, как говорят другие, – он вышел из залы и покинул люксембургский дворец, не сказав ни слова, без малейшей попытки сопротивления он проглотил обиду”.[168]

Старая директория распадалась по кускам; после Рейбелля – Трейльяр. Баррас уже передался врагу; значит, оставалось только согнать с мест Ларевельера и Мерлэна, вырвать этот двойной осколок. Ларевельер и Мерлэн сами по себе были не такие люди, чтобы повторить 18-е фрюктидора, направив его против нового большинства, да и симпатии войск под влиянием ненависти к Люксембургским “дуралеям” (“butors”)[169] за неимением лучшего склонялись в пользу парламента. Это настроение войск лучше гарантировало безопасность советов, чем только что изданный ими указ, объявлявший, что всякий посягающий на их независимость, тем самым ставит себя вне закона. Баррас взял на себя терроризировать своих коллег и ручался за то, что обратит их в бегство. 29-го он явился в совет с огромной саблей, держался каким-то пугалом, смотрел мрачно, говорил мало, сидел, “опершись подбородком на руки, сжимавшие рукоятку сабли”,[170] а Сийэс тем временем в “вычурных”[171] речах доказывал двум другим, что им необходимо подать в отставку; он пытался выжить их уговорами.

Но Ларевельер и Мерлэн упорствовали, цепляясь за власть, и выжить их оказывалось не так-то легко.

На упрямцев наседали все больше, валя на них все грехи директории. 30-го эти обвинения им грубо бросили в лицо с трибуны пятисот. Люксембург наводняли депутаты всех оттенков, убеждавшие их уйти добровольно; ими были полны все салоны и коридоры. Умеренные прислали депутацию, с Булэ де ла Мерт во главе: якобинцы другую. Между директорами произошло очень резкое объяснение, с повышением голоса и грубыми словами, Баррас, понемногу раскрывая карты, старался вырвать у Ларевельера и Мерлэна согласие на отставку. В промежутках к ним направляли кротких посланцев, которые пытались смягчить их умилительными речами; люди, называвшие себя их друзьями, чуть не на коленях молили их устраниться, избавив себя и своих последних приверженцев от страшного мщения; их пугали перспективой отдачи под суд, прибавляя, что, если они добровольно выпустят добычу, им не грозят в будущем никакие преследования, и никто не посмеет обидеть их.

Но они все продолжали упорствовать; казалось неизбежным прибегнуть, к силе. Чтобы довершить беззаконие, оставалось поставить во главе парижского гарнизона человека, который не задумался бы отдать войскам приказ действовать. На этот пост метили многие генералы; саблям не лежалось в ножнах; мундиры в густыми эполетами мелькали поочередно то в кабинете Барраса, то у выходов дворца Бурбонов, то в шумных кулуарах палат. Жубер говорил: “Дайте мне двадцать гренадеров, и я в любой данный момент все покончу”. Бернадот и того не просил. – “Двадцать гренадеров – это слишком много: четверо солдат и капрал – этого совершенно достаточно, чтобы выставить адвокатов”.[172] И он расхаживал среди оживленных групп в зале соседней в той, где заседал совет пятисот, словно ожидая от собрания только сигнала. Баррас утверждает, впрочем, что Бернадот, пойманный на слове, уклонился от исполнения посула, под предлогом деликатности по отношению к Жуберу, по-видимому, находившему, что первенство должно принадлежать ему.[173]

Впрочем, к такому крайнему доводу и не понадобилось прибегать. Видя, что все их покинули и восстали против них, Ларевельер и Мерлэн покорились, наконец, своей участи; в пять часов вечера оба совета получили их прошения об отставке. Государственного переворота, в буквальном смысле слова, не было; была чистка директории под давлением парламента, подкреплявшего свои доводы угрозами. Мерлэн на время исчез. Ларевельер переселился на свою дачу в Андильи, близ Парижа; впоследствии, когда он пешком ходил в город на заседания института, жители лежащих по пути деревень грубо оскорбляли его.[174] Перед выходом в отставку он намекал на черные замыслы некоторых из членов собрания, на убийственные заговоры. “Ножи уже вынуты”,[175] говорил он; но теперь эти ножи и кинжалы существовали только в воображении тех, кому выгодно было напоминать о них. Четыре месяца спустя Наполеон и Люсьен Бонапарт вновь обрели их в арсенале революционных метафор.

Оставалось заместить вакантные места новыми директорами. По установленному обычаю это нужно было сделать безотлагательно. По уходе Трейльяра советы поспешили заткнуть дыру; благодаря парламентским интригам, душою которых был Гара (Garat),[176] на освободившееся место назначен был Гойе (Gochier), бывший министр юстиции при конвенте, президент кассационного суда, революционер, честный и недалекий. Преемником Мерлэна сделался Рожэ Дюко, бывший член конвента, сейчас член законодательного собрания, а: в промежутке мировой судья в Даксе (Dax). На место Ларевельера решили посадить военного. Под рукой было немало славных генералов, которыми республика могла гордиться, но выискали совсем безвестного, угрюмое ничтожество, Мулэна (Moulin), в то время командовавшего Западной армией; таким образом, директория оказалась в полном составе. “Могут ли эти люди претендовать на то, чтобы мы служили им? – восклицал Бернадот на первом же заседании.[177] Сийэс предпочел бы иной подбор товарищей, но друзья его напрасно нашептывали избирателям несколько более известные имена; тем не менее он рассчитывал, что ничтожность его новых коллег позволит ему руководить ими и направлять их по-своему; в его глазах обновление директории было лишь шагом на пути к более радикальной реформе, направленной против самой конституции.

Таковы были дни прериаля, когда фрюктидорская директория потонула в грязи; выплыл один лишь Баррас. В этом перевороте иные видят противовес и реванш 18-го фрюктидора. Такая оценка основывается лишь на внешности.

В фрюктидоре исполнительный комитет ниспроверг законодательный. Теперь произошло обратно, но это вовсе не было реваншем пострадавших в фрюктидоре и правых. На этот раз распря была локализирована между революционерами чистой воды; четверо конвенционалистов последовательно были удалены из директории, трое таких же бывших членов конвента остались, или вошли туда; к ним присоединены были юрист и генерал, люди той же партии. Вожаки в обоих советах все были старые фрюктидорцы – одни, обращенные на путь сравнительной умеренности, другие – оставшиеся верными, или перешедшие к крайней левой; обе эти группы сплотились, чтобы избавиться от чересчур скомпрометированных вождей.

Париж мало интересовался этим переворотом в правительственной сфере. Он и не разбирался в нем как следует; в замене трех глубоко дискредитированных директоров никому не известными лицами не было ничего, способного разбудить и взволновать общественное мнение. Париж имел обычный свой весенний вид; прекрасная погода привлекала толпы людей в сады и на бульвары. “В увеселительных заведениях, – говорится в отчете военной полиции, – собралась вчера огромная толпа мирных граждан, чуждых забот, думающих только о том, как бы повеселиться и нисколько – об общественных делах”.[178] Вечером весь Париж стремился в Тиволи посмотреть иллюминацию и послушать музыку.[179] Здесь, играя словами, вышучивали несчастья страны: вместо patrie (отечество) говорили patrague испорченная, негодная вещь, дряхлый старик). На изгнанных директоров сыпался град памфлетов, эпиграмм и карикатур. “Карикатурам нет конца; вот уже несколько дней на набережных во всех витринах выставлена одна, изображающая Трельяра впереди и Мерлэна позади, несущих носилки, на которых восседает Ларевельер. Внизу подписано: “Nous aemportons le magot”[180] (Мы уносим сокровище). Сочиняли каламбуры и про новых директоров; в особенности давала пищу тому фамилия Мулэн, и гвардию директории народ звал теперь не иначе, как мельничной стражей (gardes-moulins; moulin – мельница).[181]

В провинции власти сочиняли адреса победителям, напыщенные поздравления с заказными восторгами, провозглашая торжество общественной морали и возрождение государства. Армии, всегда легко поддающиеся надежде, в своей неослабевающей преданности родине, ждали лучшего будущего. Один офицер, лечившийся в Пломьере,[182] писал своей жене: “Все примет новый вид; принесенные нами жертвы не пропадут даром, торжествующая свобода будет стоять незыблемо. О, моя возлюбленная Каликста, я почти выздоровел от этой вести”.[183] Но гражданское население осталось безучастным; привыкшее презирать свое правительство, каково бы оно ни было, оно с беспечностью скептика ждало результатов кризиса. При старом режиме, когда частые перевороты притупили политическую чувствительность, простая перемена министерства производила больше впечатления. Роберт Линде писал из Кайенны; “Эта революция не производит такой сенсации, какую произвело увольнение аббата Террэй и канцлера Мопу”.