"Возвышение Бонапарта" - читать интересную книгу автора (Вандаль Альберт)

III

Так велось дело. Совещания посвященных происходили повсюду, то у того, то у другого; все делалось торопливо и крадучись. Бонапарт принимал теперь с утра до вечера. Однажды генерал-адъютант Тьебо, явившись к нему в десять часов утра, застал его уже в гостиной, в беседе с визитером; окончив разговор, хозяин подошел к Тьебо и пригласил его остаться запросто позавтракать. Жозефина уже вышла; они садились за стол.

За завтраком Бонапарт великолепно говорил, клеймя учреждения и правителей. “Эти люди принижают Францию до уровня собственной своей бездарности; они позорят ее, она отметает их”.[559]

Пришлось поспешить с окончанием завтрака, так как доложили, что в гостиной ждет генерал Серюрье. Бонапарт был очень ласков с Тьебо, намекая ему, чтобы он держался наготове – в случае чего, он возьмет его себе в адъютанты – и направил его к Бертье, который вел счет приверженцам и составлял списки.

Наплыв посетителей не уменьшался до сумерек, когда домик “генерала”, скрытый в глубине узенькой аллеи, озарялся огнями. Жозеф приводил Моро; тот входил, крадучись, чтобы в двух словах подтвердить свою готовность быть союзником и сейчас же скрыться. “Салон в маленьком домике на улице Победы был уже битком набит собравшимися гостями”.[560] За обедом всегда присутствовали один-два ученых и военные. И вечером дом “генерала” был открыт для привилегированных из всяких сфер – и тех, кого важно было заполучить, и тех, кого следовало обмануть.

Рамки были элегантны, насколько это допускала миниатюрность размеров; обстановка самая парижская, согласно требованиям тогдашней моде т. е. греческая, коринфская, римская, египетская, с остатками старого французского вкуса и старомодного изящества; маленький зал с колоннами, с тонкой золоченой резьбой, с мозаичным полом, с расписными стенами, на которых порхали крылатые фигурки. В этом салоне, заставленном бронзой и мебелью красного дерева, среди треножников и урн, принимала гостей Жозефина, еще красивая при свечах, со своим разрисованным лицом и ухищрениями туалета, превосходно умевшая переводить разговор на другое, когда тема становилась скабрезной, и мило болтать о пустяках, занимая директора Гойе, которого она усаживала на диванчик возле себя. Порою в этом салоне появлялась и тоненькая стройная пансионерка Гортензия; женщин было мало; иные являлись в пеплумах, сидели в небрежных смелых позах, болтали игриво, не стесняясь в выражениях. Возле них, наклоняясь к ним, чтобы расслышать слова, восседали политические деятели с осанкой прокуроров, “и подбородком, лежащим на галстуке”,[561] с шеей, совершенно потонувшей в волнах кисеи и мешковатом воротнике просторного черного фрака, несколько ci-devant, по-стариковски элегантных и надутых генералов, адъютантов Бонапарта, в доломанах, обшитых галунами. В этом расслабленном обществе эпохи конца революции женскую наготу, едва прикрытую прозрачными материями, всегда оттенял грубый блеск мундиров; в раззолоченных салонах всегда слышалось бряцанье сабель и звяканье шпор.

Центром оставался Бонапарт. Прислонившись к камину или переходя от одной группы к другой, он оживленно беседовал с гостями фамильярным и в то же время авторитетным тоном, одним взглядом заставляя склоняться перед собой всех этих людей, которые были головой выше его; затем, отведя кого-нибудь в сторонку, заводил речь о самом главном, спорил, горячился, предупреждал возражения и опровергал их. – Обвинять его в том, будто он хочет чего-то иного, кроме республики, в основу которой положены известные принципы, – какая нелепость! – “Только сумасшедший мог бы с легким сердцем подстроить так, чтобы республика проиграла свой заклад королевской власти в Европе, после того, как она так долго отстаивала его не без славы и подвергаясь стольким опасностям!.. Было бы святотатством посягнуть на представительное правительство в век просвещения и свободы”.[562] Он сводил вместе недовольных режимом, разжигал их ненависть; пытался поссорить своих противников, передавая им все дурное, сказанное о них, унижаясь до сплетен, спускался в самую грязь политики, лепя из нее нужные ему фигуры, – и вдруг одним взмахом поднимался над всей этой грязью и парил на высоте, в двух словах высказывал высокую мысль, находя удивительные обороты речи, фразы, простые и прекрасные, как античная древность.

Теперь он иногда выходил из дому, по вечерам, показывался в салонах. Его неожиданное появление в министерстве иностранных дел, на одном из периодических вечерних приемов г-жи Рейнар, было целым событием. Там собирались представители служебного и дипломатического мира. Неожиданный гость держал себя скромно и в то же время властно, был “прост, как тот, кто вправе требовать всего”;[563] он как будто хотел затеряться в толпе, вполне уверенный, что и там он останется мишенью всех взглядов. Он не старался блистать; но беседовать с ним было так интересно, его ум был так жив, так непринужденно свободен, что это очаровывало больше банальных любезностей. От него ждали великой помощи, и никому не приходило в голову просить его о маленьких услугах. Один молодой человек, имевший неосторожность попросить Бонапарта замолвить за него словечко перед директорией, нарвался на такой ответ; “Там где я бываю, я приказываю или молчу”.[564] Вокруг него его друзья, близкие приятели, братья, маневрировали каждый на свой лад и согласно своим способностям. Редерер и Реньо, сметливые и практичные, скромно делали свое дело. Талейран, небрежно раскинувшись на канапе с бронзовой инкрустацией, полулежа, с бесстрастным лицом, с пудрой в волосах, говорил мало, время от времени вставляя меткое язвительное словцо, как молния, освещавшее разговор, и снова принимая равнодушный, изящно томный вид.[565] Литератор Арно и другие писатели ловили каждое слово генерала, чтобы воспользоваться им для статьи. Булэ обнаруживал большую решительность в суждениях; Реаль, террорист, вернувшийся издалека, умница, весельчак и циник, при каждом удобном случае отпускал грубые шуточки, от которых еще забавнее казалась его “физиономия тибетской кошки”. (Chat tigre).[566]

Жозеф обладал гибкостью ума и обаятельным обращением. Его дом, красивый отель на улице Эрранси, в квартале Роше, также был центром. Работали и у Талейрана, на улице Тэбу, в то время, как у г-жи Гран и де Камбис играли в вист с хозяином дома, “герцогиня д'Оссуна, присев на столик, болтала с Редерером”, а латинист Лемэр угощал собеседников “гимназическим остроумием”.[567] Работали и в заседаниях комиссий, и в квартирах депутатов, даже в отдельных кабинетах ресторанов и кулуарах театров; Париж уже и тогда был городом, где самые важные дела обделываются “в Опере, во время антракта”.[568] У брюмерцев был свой придворный ресторатор, Роз, которому пришла гениальная мысль переложить свою карточку в стихи. Каждый раз за столом появлялось новое лицо, какой-нибудь неожиданный союзник, чиновник или депутат, а раньше завербованные дивились и радовались: Ага! и этот явился! да что же это! – все правительство, значит, в заговоре против самого себя!..

Из министров оказывал содействие Камбасерэс своим обширным влиянием. Роберта Линде, министра финансов, Сийэс зондировал напрасно.[569] Военный министр Дюбуа-Крансэ, по-прежнему держался оборонительной тактики, но уже решено было указом старейшин лишить его всякой фактической власти над войсками. Остальные, за исключением Фуше, не шли в счет. Жозеф привел Ле Кутэ де Кантеле, президента центральной администрации департамента Сены; это обещало весьма ценную поддержку высшей власти в городе. Реаль, комиссар при департаменте, мог воздействовать на комиссаров, прикомандированных к округам, и держал их в руках. Из старейшин наиболее связали себя обещаниями Корнюде, Ренье, Корнэ, Фарг, Шазаль, Булэ, Годэн, Фрежевилль, Вильтар, старались повлиять на своих друзей в совете пятисот. Семонвилль, заранее чуявший успех, сразу примкнул к новой партии; Бенжамен Констан, прославившийся своими сочинениями, но крайне огорченный тем, что ему до сих пор не удалось попасть ни в одно из собраний, ждал от предстоящей революции блестящего парламентского положения и ревностно содействовал ей, равно как и “многие другие, впоследствии ядовито порицавшие правление Бонапарта”.[570] Каждый действовал в своей сфере, привлекая обращенных и полуобращенных, не щадя сил, чтобы помочь ходу дел. Все они только шли вослед движению, не сознавая его, увлекаемые стремлением целого народа к необычайному и обаятельному существу, избраннику народного инстинкта.

Число посвященных в тайну целиком, т. е. в порядок и процедуру выполнения, тем не менее, оставалось очень ограниченным. За исключением друзей, примкнувших к ним с первой минуты, Бонапарт и Сийэс были вполне откровенны с очень немногими. Остальным объясняли только каждому предназначенную ему роль в ансамбле и какой услуги от него ожидали. Робким говорили, что учреждений коснутся лишь слегка и сулили, что в будущем они сохранят свои места или найдут себе новые. Относительно этого будущего вожаки заговора были тем скромнее, что сами хорошенько не выяснили его себе и руководились скорее убеждением в необходимости реформ, чем готовым планом переустройства государства. Это составляло и сильную и слабую сторону дела, позволяло сплотиться разнородным сообщникам, в то же время внося в их деятельность какую-то разбросанность и нерешительность. Несмотря на всеобщее, хотя и неопределенное содействие и соучастие, вожди движения не были спокойны; нескромность, измена могли погубить их. Однажды вечером Бонапарт и несколько верных собрались у Талейрана, как вдруг топот копыт кавалерийского отряда, как будто подъехавшего и остановившегося у дверей, поверг их в смятение; на поверку оказалось, что это был просто отряд конных жандармов, конвоировавший от Пале-Рояля пошлину, сбираемую государством с азартных игр, чтобы уберечь деньги от воров и грабителей, карауливших в засаде на каждом углу.[571] Полиция смотрела сквозь пальцы на подготовительные операции заговорщиков, была умышленно слепа и глуха. Фуше решил, что никакого заговора нет и громогласно утверждал это, требуя, чтоб ему верили, так как, если бы заговор существовал, он бы знал это и грозою налетел бы на заговорщиков. Однажды на вечере у Бонапарта он говорил по этому поводу такие страшные слова, что у дам пробегала дрожь по спине: “Если бы заговор существовал все время, что о нем идут слухи, разве мы не имели бы доказательства тому на площади Революции или на Гренельской площади?”[572]

В последнее время и Фуше был исключен из числа вполне посвященных. С тех пор, как партия тесно сблизилась с Сийэсом, выкинув за борт Барраса, другом которого оставался Фуше, и министр полиции казался недостаточно надежным для того, чтобы заблаговременно предупреждать его. Да о нем и нечего было особо тревожиться: заговорщики знали, что когда начнется кризис, если только они сразу возьмут перевес, он перейдет на их сторону.

Сам Фуше, по-видимому, не добивался признаний, которые бы слишком скомпрометировали его. Он помог пустить дело в ход, и слегка отстранился, предоставив ему развиваться самостоятельно; он не препятствовал, но и не хотел стоять слишком близко, ибо ему казалось, что руководители уклоняются от намеченного пути и некоторые шансы на успех потеряны. Кем окружал себя теперь Бонапарт? Ораторы, говоруны, теоретики, члены института, – все люди по существу неспособные действовать энергически. Несколько якобинцев, хорошо вышколенных и выдрессированных, были бы, по его мнению, гораздо полезнее. И был ли он так уж не прав? Ведь друзья Бонапарта в парламенте 19-го днем действительно чуть было не погубили дела, бросив его в критическую минуту. Итак, Фуше держался поодаль; не веря в сопротивление директории, но и не вполне уверенный в успехе Бонапарта, он оберегал собственные шансы и вел свою особую линию. Пока он не пускал в ход своей полиции, но крепко держал ее в руках, быть может, надеясь между низвергнутой директорией и неудавшейся затеей один уцелеть и остаться господином положения. Вместо того, чтобы приставать к Бонапарту с расспросами, он задал ему роскошный обед, после которого Лэ (La's) и Шерок пели поэму Оссиана.[573] Готовый ко всему, он мог обойтись без праздного любопытства. Несмотря на разноречивость свидетельств, не подлежит сомнению, что Бонапарт утаил от него окончательный план и не сообщил срока его осуществления.[574]

Между тем, все говорило за то, что пора назначить день и кончать. Часть общества уже успела проведать о том, что что-то такое творится, и забила тревогу. Дела и торговля окончательно стали. “Никто ничего не смеет предпринять, говорится в одном полицейском донесении, – толкуют, что готовится новый переворот”.[575] После временного затишья атмосфера опять стала тяжелая, как перед грозой; длить это тягостное состояние было бы опасно. Офицеры, храбрые воины, выказывали нетерпение. Факт большой важности – в совете пятисот большинство, уступая общим желаниям, склонялось в пользу отмены им же вотированных законов. Незадолго до 15 оно весьма серьезно обсуждало вопрос, нельзя ли заменить принудительный заем и прогрессивный налог менее обременительной контрибуцией. Если дать теперешнему режиму время обуздать себя, он, чего доброго, опять войдет в милость у публики, жаждавшей покоя; надо было во что бы то ни стало лишить его возможности исправить свои ошибки и ускорить его падение..

В последнюю минуту некоторые из парламентариев, примкнувших к заговору, смутились духом, увидев преграду вблизи, они струсили и потребовали отсрочки. Бонапарт нашел, что “эти дураки” слишком жеманятся. По словам Арно, он, однако, дал им сроку восемь часов для того, чтобы отделаться от своих угрызений и страхов: “Я даю им время убедиться, что я смогу сделать и без них то, что соглашаюсь сделать вместе с ними.[576] Он не пошел более ни на какие уступки и окончательно назначил день, – 18 брюмера, соответствовавшее девятому ноября.