"Возвышение Бонапарта" - читать интересную книгу автора (Вандаль Альберт)

I

В провинции правительственная и административная деятельность временных консулов также свелась к весьма немногому. Читая протоколы их совещаний и постановлений, находим одни только индивидуальные или подготовительные меры. Самое большее, если они решаются уводить нескольких чиновников, не скрывавших своего враждебного отношения к перевороту или слишком уж восстановивших против себя общественное мнение. Неоднократно встречаются такие мотивировки увольнения: “пользуется дурной славой, враг всякого общественного порядка”, – “сторонник анархии”, – “привлечен к ответственности за подкуп и вымогательство”, – “судился за подлог”, – или “за недобросовестное выполнение обязанностей службы”.[773]

Уволить таких людей значило убрать нескольких местных тиранов, что, конечно, способствовало оздоровлению страны. Но ни один из ненавистнических законов фрюктидора не был открыто отменен: ограничивались тем, что смягчали их немного в практическом применении. Дух терпимости консулов сообщился военным властям. Военные суды чаще оправдывали эмигрантов. Одно из консульских постановлений освобождало от ссылки священников трех категорий: 1) принесших все присяги, каких последовательно требовала революция; 2) женатых; 3) тех, которые никогда не отправляли церковных треб или перестали их отправлять и потому не подлежали присяге. Эта мера была выгодна для конституционалистов; из католиков же она была применима лишь к тем, кто отрекся от обязанностей своего сана. Это вовсе не значило эмансипировать культ, ввести в нормальное русло религиозную жизнь, удовлетворить крупным нравственным запросам, которые по-прежнему оставались в загоне.

В материальном отношении Франция пришла в полный упадок. Главным препятствием к возрождению экономической жизни, движению, обращению денег и товаров являлось убийственное состояние дорог. Уже недалека была пора, когда в ненастный сезон в некоторых местностях всякое сообщение должно будет прекращаться, когда отдельные коммуны окажутся отрезанными и от своих соседей, и от остального мира. Министру внутренних дел особым законом открыт был кредит в четыре миллиона на улучшение дорог. Госпитали, приюты, убежища, все благотворительные учреждения горько плакались на безденежье: правительство попыталось удовлетворить самые насущные их потребности.

На то, чтобы сделать больше и лучше, недоставало денег. Добавочные сантимы к контрибуциям VII года, заменившие собою прогрессивный налог, прибывали лишь очень медленно и постепенно. Текущий год не дал еще ни одного су, так как местные администрации не успели составить списков плательщиков. Недоимка за прошлые годы собиралась с большим трудом, да и львиную долю ее перехватывали по пути жалованные особыми на то делегациями поставщики. Чтобы обеспечить на будущее время более справедливое распределение и правильное поступление налога, брюмерское правительство придумало чудеснейшую меру: учреждение администрации непосредственных сборов, т. е. особого штата агентов, назначенных государством и от него только зависящих, которые будут действовать с большим беспристрастием и методичностью, чем анархические муниципалитеты. Но и этот институт, с тех пор сохранившийся в полной неприкосновенности, не сразу мог снабдить деньгами государственное казначейство; выплат приходилось ждать довольно долго. То же было и с другими финансовыми мерами, принятыми временным консульством – обязательством для податных сборщиков представить в известный срок известное количество облигаций авансом в счет поступления налога, с залогами, вносимыми теми же податными сборщиками в кассу обеспечения и погашения.

А пока Бонапарту приходилось выжимать деньги буквально изо всего. Генерал Мармон рассказывает в своих мемуарах, что его послали в Голландию устраивать заем, разрешив предлагать в обеспечение и даже закладывать (Regent) векселя на лесные порубки; и все-таки заем не удался.[774] Бонапарт выхлопотал себе право продавать доходные дома и земли в Париже, принадлежащие государству; он подумывал даже о новом выпуске бумажных денег, гарантированных национальными имуществами; это значило бы повторить злосчастный опыт с ассигнациями. Комиссия старейшин весьма благоразумно остановила на полпути этот неудачный проект. Меры, направленные к ускорению взноса сумм, еще не оплаченных за национальные имущества, к покрытию огромных дебетов, отнесенных на счет бухгалтеров, к сожалению, немного увеличили тощие ресурсы, на которые приходилось жить временному консульству.

Не меньше, чем в деньгах, чувствовался недостаток в людях, в служебном персонале, преданном делу, бдительном и честном. Консулам почти всюду приходилось довольствоваться еще директорами поставленной администрации, а эта последняя изнемогала под бременем общественного осуждения. Притом же, менее, чем когда-либо уверенная в завтрашнем дне, она и сама теперь не хотела браться ни за какое дело. Департаментские и окружные власти, правительственные комиссары не знали, какая участь ждет их, оставят их или уволят, и удастся ли им найти себе другое место при новом режиме, который складывается вдали от них. Перейдя на положение “временно исполняющих”, сбитые с толку, недоумевающие, они переставали интересоваться делом и сидели сложа руки.[775] Пружины государственного механизма вместо того, чтоб натянуться и выпрямиться, окончательно ослабли.

Правда, что эта слабость местной власти давала иногда и благотворные результаты. Если агенты республики не делали ничего хорошего и полезного, зато они не делали и зла. Они не управляли, зато меньше прежнего тиранили. Целые области, в особенности в Бельгии, вздохнули свободнее, и население, почти предоставленное самому себе, начинало успокаиваться. “Администрация почти ни во что не входит, – пишет вскоре после того агент министерства внутренних дел, но я принужден сказать, что от этого живется только спокойнее”.[776] Зато, благодаря этому, своего рода административному междуцарствию, во всех общественных делах царили хаос и анархия.

Двадцать четыре консульских легата не без труда добрались до мест своего назначения, стоянок военных дивизий. Можно ли было рассчитывать, что они исправят машину, заставят ее функционировать в духе порядка и мирного развития? Каждый из них, по прибытии на место, начал с объезда своего района, с целью осмотреться. Но ни один из них, насколько можно судить по немногим документам, свидетельствующим об их деятельности, не сумел внести в нее единства и метода. Объезжая департаменты и обходя города, они попадали в самую гущу местных страстей и не умели разобраться в них; осаждаемые жалобами и противоречивыми требованиями, они не знали, кого слушать, что предпринять. Многие из них прислушивались к голосу обывателей, возмущавшихся, что ими правят люди с позорным прошлым, и пользовались предоставленной им властью увольнять и смещать, результатом чего были гекатомбы. Местные “братья и друзья” писали жалобы на них в Париж, уверяя, что республика гибнет, так как удаляют ее лучших друзей.[777] В Бордо делегат произвел генеральную чистку, все чиновники были заменены новыми; в Еврэ делегат, как уверяли, поддался влиянию контрреволюционеров и забрал слишком вправо; по этому поводу в газетах даже было напечатано опровержение. Но помимо того, делегаты ни во что не вмешивались, они только выпускали прокламации, собирали граждан и толковали консульские речи, говоря золотые слова о внутреннем и внешнем мире. Они добросовестно служили делу национального примирения, но не производили впечатления власти.

В смысле имущественной и личной безопасности не замечалось никакого прогресса. В большей части департаментов, оставляя запад в стороне, картина была одна и та же: в городах сравнительно спокойно; в деревнях местные волнения, вспышки мести, убийства, возмущения крестьян против сборщиков податей и вербовщиков; дезертирство, от которого тают вспомогательные батальоны; по лесам и вокруг жилья бродят мошенники и случайные грабители, опустошая страну. На больших проезжих дорогах, этих жизненных артериях страны, все та же язва – разбойники, поминутно прерывающие или, по крайней мере, нарушающие правильное сообщение. В конце брюмера и в фримере были один за другим ограблены дилижансы, ходившие между Клермоном и Парижем, Бордо, Орлеаном и Парижем, Лионом и Безансоном.

Особенно неспокойны были в этом отношении юго-западная и южная часть Ронской области. В Лионе отставили от командования войсками генерала Доверня, державшего в страхе население и благодаря этому поддерживавшего хоть внешний порядок. Теперь здесь оставался организованным один только разбой вне и внутри городов. Участились кражи. “Воры делятся на три шайки; одна останавливает на больших дорогах курьеров и дилижансы; вторая снимает сундуки и чемоданы, привязываемые сзади к каретам на дороге и даже на постоялых дворах; третья грабит магазины, лавки и частные квартиры при помощи взлома и подобранных ключей.[778] Четвертой разновидностью бандитов являлись местные власти. Так как во главе департамента оставлены были люди, присутствие которых казалось вызовом, брошенным общественной нравственности, буржуазное население уклонялось от всякого содействия властям и не доверяло им.[779] По соглашению с местной администрацией, консульский делегат Везэн хотел занять у местных коммерсантов триста тысяч рублей на общественные нужды; он не получил этих денег.[780] Пониже Лиона и по обоим склонам цепи Севеннов язвой страны остается разбойничество более или менее политического характера; теперь банды заглядывают и в департамент Пюи-де-Дом, который они до сих пор щадили.[781] Виварэ весь целиком сплошной разбойнический притон.

В департаменте Устьев-Роны и соседних с ним власти в своих донесениях еще в начале брюмера указывают на повсеместность разбоя. Этих чудовищ (разбойников) такое множество, что они везде появляются в одно и то же время. Они грабят и республиканцев, и роялистов, но убивают только первых. У них имеются свои списки обреченных, с которыми они, обобрав путника, справляются, и, если он фигурирует в списке, его закалывают или расстреливают. Облава на разбойников не дала никаких результатов, так как последние были за два дня предупреждены “Друзьями короля”.[782] В то же время правительственный комиссар не смеет двинуться из Э (Aix), тогда главного города департамента, боясь по дороге попасться в руки разбойников. И два месяца спустя, в конце фримера, ничто не указывает на то, чтобы положение улучшилось, несмотря на присутствие делегата, Фабра де л'Об. Комиссар, пишет, что “спокойствие воцарилось бы в стране, если б мы только могли избавиться от королевских бригантов, что ни день творящих все новые и новые ужасы… 22 брюмера семнадцать разбойников, очень прилично одетых, в масках, остановили в Женестском проходе человек сорок путешественников”.[783] Марсель был обложен, словно вражеской ратью, довольно хорошо организованными бандами, которые грабили по четыре дилижанса в день, прерывали сообщение, терроризировали деревни, а порой заглядывали и в город.

На Юге существовала еще особая причина беспорядка – близость итальянской армии, постоянно выбрасывавшей в этот край тучи дезертиров, готовых присоединиться к любой шайке мятежников или грабителей. Эта злополучная армия, разбитая, оттесненная, стоявшая под Шампионнэ, наполовину в Апеннинах, наполовину на восточной окраине французских Альп, обязанная прикрывать собою Геную с Лигурией, Ниццу, Варье и департамент Морских Альп, положительно распадалась. Материальное положение войск было ужасно: стоянки в опустошенных местностях и разоренных городах; впереди австрийцы, постоянно тревожившие наши аванпосты; позади, вокруг, повсюду засады партизан, холод, снег и ни крошки хлеба, чтобы подкрепить силы; в довершение напастей на побережье свирепствовала болезнь, напоминавшая чуму. В этой армии, считавшей себя покинутой, изболевшейся душой и телом, вовсе не было единодушия по отношению к перевороту; она едва мирилась с ним, не проявляя никакого энтузиазма.

Некоторые части войск одобряли переворот, ибо всякая перемена несла с собой надежду на лучшее, но они предпочли бы, чтобы Бонапарт вместо новых потрясений государственных основ, приехал к ним и воскресил свою старую итальянскую армию. Сомнение, сожаление, даже что-то вроде обиды проглядывают в следующем письме дивизионного командира Ватроэна: “2 фримера. Вчера до нас дошла весть о парижских событиях; солдаты обрадовались ей; они надеялись, что Бонапарт улучшит их положение. Я слышал от них суждения, поражавшие своей глубиной. Без сомнения, те, кто устроили эту перемену, считали ее необходимой. Без сомнения также, они видели в ней лекарство от всех зол отечества. Если так, я восхищаюсь самоотвержением, с которым они осуществили свой замысел и взяли на себя обузу правления, – но Бонапарт был бы так полезен армии!”.[784]

Другие части почти открыто возмущались. Настроение 3-й полубригады, стоявшей близ Генуи, было таково, что полковник Мутон, несмотря на формальный приказ Шампионнэ, не решился потребовать от нее присяги, как того требовали консулы. “Все командиры убеждены, что солдаты отказались бы присягнуть”.[785] Три полубригады Генуэзского гарнизона, 3-я, 17-я и 55-я, громогласно заявляли о своем намерении вернуться во Францию, захватив с собою знамена; когда же офицеры напоминали им об их славном прошлом и о том, какие обязательства оно на них налагает, солдаты возражали: “Тогда мы были патриотами; теперь мы французские солдаты и не желаем ни ходить без платья и обуви, ни умирать вдали от отечества”. – “Хорошо, – сказал им тогда генерал Сен-Сир, – уходите и уносите знамена; я и ваши офицеры, мы остаемся”.[786] Этот спокойный голос прозвучал, как голос чести; нет такого французского солдата, который мог бы устоять против него, и три полубригады мало-помалу присмирели. Но дивизии Виктора и Лемуана дезертировали в полном составе и хлынули бурным потоком к границе, поощряемые злой волей вождей, отсутствием дисциплины и враждебностью их отзывов о новом правительстве.

Несколько позже, Массена, приняв начальство над войсками, писал Бонапарту из Ниццы; “Армия вовсе не сочувствует перевороту 18-го и 19-го брюмера. Дивизии Виктора и Лемуана энергически высказываются против него и во всеуслышание ведут оскорбительные для правительства речи, оба начальника публично подают тому пример. Например, они заявляют, что солдаты вправе покинуть свой пост, раз им не выдают хлеба. Отныне я ввел строгий надзор и буду сажать под арест смутьянов. Сказанное мною находится в довольно близкой связи с недавними возмущениями в армии…”.[787]

И сочувствие других армий не было вполне обеспечено. Победоносная швейцарская (гельветическая) армия уже не представляла собой отдельной единичной силы, главные элементы ее слились с остатками наших армий, дунайской и рейнской. Теперь от Констанца до Страсбурга, ввиду австрийцев, занявших Баварию и Швабию, наши войска тянулись вдоль Рейна непрерывной цепью, которая должна была двинуться по мановению одной руки, и этот важный пост, столь соблазнительный для французского офицера, был вверен Моро; 25 фримера он получил предписание принять начальство над рейнскими войсками. Эта новая великая рейнская армия, по существу состоявшая из тех же элементов, как и старая, насчитывала в своих рядах благороднейшие силы Франции; она была проникнута энергическим революционным духом и гораздо меньше предана Бонапарту, чем свободе. Многие офицеры и солдаты в ней не отделяли воинского долга от долга гражданина.

Именно в силу своих добродетелей и страстей эта армия была не слишком податлива; притом же и она натерпелась столько нужд и лишений, что громко жаловалась, несмотря на свой стоицизм. Сам Моро, недовольный подчиненной и почти унизительной ролью, которую он позволил навязать себе в брюмере, обнаруживал некоторое высокомерие и неохотно шел на любезности Бонапарта.

Батавская армия, расквартированная на союзной территории, не так бедствовавшая, как другие, и гордая своими успехами, выказывала недоверие. Офицеры и солдаты допускали, что Бонапарт конституционным порядком облечен исполнительной властью, но им было вовсе не желательно, чтобы Франция и армия имели господина. У них было одно и ярко выраженное желание: не нужно диктатуры; они пугались самого слова, не отдавая себе хорошенько отчета в его значении. Генерал Мармон, находившийся в Голландии в момент учреждения новой конституции, подметил характерную черту. Старый дивизионный генерал Maкор, командовавший артиллерией, не без опаски беседовал с ним “о происшедших переменах и революции 18-го брюмера” и в заключение сказал: “Представьте себе, генерал, кто-то пустил слух, будто генерал Бонапарт назначен диктатором. Все пришли в отчаяние от этой вести; еще немного, и вспыхнул бы бунт. Но, наконец, на помощь нам пришел телеграф; он известил нас, что генерал Бонапарт сделан первым консулом, и мы вздохнули свободнее”.[788]

Независимо от наших армий и помимо их, целая половина Франции оставалась вне Франции. Прежде всего, эмигранты, целый народ дворян, то отдалявшихся от родины, то приближавшихся к ней, по мере того, как наступали или отступали наши армии, – народ, рассеянный по Германии, Италии, Австрии, России и Англии, гонимый дыханием бури то в одну, то в другую сторону. Тысячи эмигрантов, чья жизнь, полная интриг или изыскания средств к существованию, разбрелись, куда глаза глядят, влача по свету свое легкомыслие и свою бесполезную храбрость. Они отрекались от Франции и все же обожали ее, и в сущности эти легкомысленные люди были истыми французами. Каждый из этих несчастных в душе томился своим изгнанием; каждому до тошноты опротивело ради куска хлеба побираться на чужбине. Приотворите им только дверь, и они ринутся в нее, давя друг друга; они немногого просят – только клочок французской земли, чтобы припасть к нему усталой головой, дать отдых членам, изболевшимся в долгом пути. А пока они жили предположениями и догадками, не зная, чему верить, на что надеяться; по поводу брюмерских событий ходили самые противоречивые, самые нелепые предсказания.

Многие эмигранты видели в новом перевороте лишь одну из случайностей революции, которая рядом толчков приближается к финальной катастрофе; для этих Бонапарт все еще оставался героем вандемьера, террористом поинтеллигентнее других, который тем не менее пойдет по стопам своих предшественников и сложит кости в обшей могиле, где покоятся останки прежних революционных правительств. Другие воображали, что Бонапарт, чувствуя невозможность удержаться собственными силами, начнет искать, какому бы королю преподнести Францию; они боялись только, как бы его выбор не обошел законной ветви. Сен-Присту было достоверно известно, как он уверял, что корону намерены предложить испанскому инфанту и это об этом очень старается берлинский двор.[789] Но огромное большинство верных, одолеваемое страстью к историческому сближению, не колеблясь, утверждало, что в Бонапарте воскреснет Монк,[790] и каждый день на утро ждали реставрации. В маленьком городке Шенгау, в Баварии, куда отхлынула армия Кондэ после своих швейцарских поражений, офицеры и солдаты слагали песни про бегущих депутатов. Там, в одном из кочевых салонов, которые создавала вокруг себя эмиграция, когда все поздравляли себя с таким счастливым предзнаменованием, одна умная женщина справедливо заметила: “Быть может, это и счастье для Франции, но не для нас. Отныне Франция не будет нуждаться в короле – Бонапарт вернет ей покой”.[791] Больной Малле дю Пан, отрешившийся от своих знаменитых, заблуждений насчет Бонапарта, взором умирающего прозревал будущее и видел место для Цезаря между дошедшей до последней крайности революцией и бессильной контрреволюцией”.[792]

Не якшаясь с эмигрантами, за границей скитались и другого рода изгнанники – люди, добросовестно двигавшие вперед революцию и выброшенные ею за борт; те, кого она переросла, растоптала, сурово отвергла: бывшие члены учредительного собрания в жанре Малуэ и его школы, никогда не заходившие дальше королевства на английский манер и системы двух палат; Лафайет, Ламеты и друзья их, изгнанники 10-го августа, вообразившие, что конституция 1791 года будет венцом революции и торжеством свободы; наконец, пострадавшие в фрюктидоре, в 1797 г. за то, что они хотели обуздать республику и сделать ее только переходным режимом. Большая часть этих групп в недалеком будущем должна была примкнуть к консульскому правительству; пока они еще расходились с ним во мнениях и тенденциях, фрюктидорцы ждали призыва и находили, что с восстановлением справедливости слишком медлят. Лафайет и подобные ему, разделяя иллюзии г-жи де Сталь, были в восторге: они воображали, что Бонапарт побеждал для них, что штыки вновь проложили дорогу принципам и что вечером 19-го брюмера в Сен-Клу изгнанная свобода вернулась на свое место, выломав двери, чтобы войти. Александр де Ламет писал из Гамбурга г-же де-Сталь: “Я не писал вам, дожидаясь, пока вы вернетесь в Париж, но из газет мы узнали, что вы прибыли туда в день торжества Бонапарта, которое мы считаем и торжеством свободы. Если восстановление законного правительства дело его рук, он еще больше Фабия достоин того, чтобы на памятнике ему красовалась надпись

Tu maximus ille es.

Unus qui nobis… restituis rem.

…Мы живем здесь в ожидании великих перемен, которые должны произойти во Франции, не сомневаясь, что республика теперь вернется к принципам умеренности и справедливости, и не теряем надежды вскоре увидеть, как осуществится ваше пожелание, и добрые будут отделены от злых. Бонапарт слишком велик для того, чтоб он хотел и мог держаться не на почве справедливости; недаром он говорил, что пришло время, когда лучших друзей республики уже не будут смешивать с врагами. Пусть же засияет, наконец, этот счастливый день! Мое сердце льстит себя надеждой, что вы найдете его именно таким и приблизите его, если только это в вашей власти. Восемь лет тюрьмы или изгнания – страшный пробел в жизни или, вернее, очень продолжительная пытка; но если нам доведется увидеть наше отечество, друзей, семью, след несчастия скоро изгладится”. Мы уже видели, что Лафайет жаждал вернуться во Францию. При первой же вести о происшедшем он не выдержал, перебрался через границу и поскакал прямо в Париж. Он не ждал такого приема: его встретили недоверчиво, почти сурово и посоветовали, как можно меньше показываться людям. Уж не боялся ли Бонапарт, как бы эта старая популярность не повредила его юной славе? Скорее надо думать, что консул, желая вернуть изгнанников, вовсе не имел в виду, чтоб они возвращались сами, нарушая запрет; эти неуместные выходки мешали его политике выжидания в угоду изгонявшим и заставляли его, как он сам выражался, “держать круче по ветру”. В глазах неподдельных революционеров, по-прежнему составлявших свиту консульства, Лафайет был и слишком либерален, и недостаточно республиканец.

Присмотревшись ближе к настроению партий, придется констатировать, что временное консульство, благодаря принятой им предосторожности держаться левой, успело привлечь к себе огромное большинство республиканцев. Партийные мудрецы и умудренные опытом республиканцы, оставшиеся или вновь сделавшиеся приверженцами порядка, одним словом, умеренные левой, имели полное основание радоваться. Бонапарт действовал от их имени, все время соблюдая их интересы. По правде говоря, в этой категории республиканцев, как в Париже, так и в провинции, не все стремились единственно к тому, чтобы сохранить за собой приобретенное положение и имущество. Среди них были бескорыстные и искренние люди, которые рады были бы душой примирить с порядком свободу, представленный режим и прогресс философских наук. Они давно отвернулись от покрывшей себя стыдом директории и призывали реформы. Реформаторские приемы Бонапарта вначале оттолкнули их; они нашли, что в Сен-Клу сабля играла слишком видную роль. Однако депутаты и партии, их естественные представители, если и не все были участниками переворота, то все потом примкнули к его руководителям и теперь некоторые из этих депутатов считали долгом представить объяснения своим доверителям; они рассылали в департаменты открытые письма и манифесты, где превозносили переворот и оправдывали свое в нем участие.

Положение до переворота, говорили они, было невозможное; все равно не было ни конституции, ни свободы, республика умирала от гангрены. Примкнуть к совершившемуся было единственным шансом спасти республику и направить ее на лучший путь. Что же до окончательного результата, надо было надеяться, что принципы будут соблюдены, что будущее конституции даст все гарантии в этом смысле и что во Франции будет, наконец, настоящая республика.

Относительно этих последствий депутаты и общественные деятели, отдающие себя на суд своих сограждан, высказывались, однако, менее уверенно. Они ручались, только за собственные добрые намерения и, по-видимому, были готовы восхвалять себя или каяться, бив себя в грудь, смотря по тому, оправдает ли будущее их предсказания. Ле-Кутэ-де-Кантеле, президент парижской администрации, первый заявил публично после пышных панегириков Бонапарту и благоприятных предсказаний относительно будущего: “если события не оправдывают моих намерений и усилий, я заранее отдаю в ваши руки, сограждане, мой обвинительный акт и приговор моего позорa и смерти”. Лосса (из нижних Пиренеев), Лапотэр (из Морбигана), Арман (из Мезы) высказывались с такими же оговорками, но тут же спешили опровергнуть их. – Нет, Бонапарт не будет тираном; за него ручается его прошлое, его незапятнанная слава, его блестящий антураж; он отрешился от псевдолегальных форм – лишь для того, чтобы создать настоящую, окончательную законность вместо учреждений, которые распались сами собой. В этот период общей усталости люди не были особенно требовательны по части гарантий. И, так как после брюмера правительство все время, и на словах, и на практике доказывало свой либерализм, так как в общем это “на другой день после переворота” ничем не напоминало грубого и яркого торжества принципа власти, этого оказалось вполне достаточным, чтобы успокоить в провинции умеренных республиканцев и буржуа-рационалистов.

Удар был направлен против другой половины республиканской партии, против якобинцев и демагогов, но Бонапарт, одержав победу, на другой же день заявил, что побежденных не было, что он не желает их знать. “Исключительных депутатов, якобинцев, проявлявших хоть малейшее раскаяние”,[793] он очень охотно вознаградил невидными, но тепленькими местечками, впуская назад, через парадную тех, кого он выбросил в окно. Этот способ амнистии был весьма пригоден к тому, чтоб успокоить раздражение, пролить бальзам на вчерашнюю рану; шпага Бонапарта начинала походить на копье Ахилла, одаренное волшебной силой исцелять нанесенные им раны.

Якобинцы, как партия, прекрасно понимали, что их царству пришел конец, но, видя, что консульство преследует их даже меньше, чем подчас, бывало, директория, они надеялись, что, вылетев кубарем из Сен-Клу, каждый из них в отдельности все-таки встанет на ноги. Чувствуя, что их сдерживают и в то же время щадят, видя перед собой человека, который по-военному оборвет всякую попытку сопротивления, но в то же время никого не лишает возможности пробить себе дорогу, они не были на него в претензии. Само собой, уволенные чиновники, некоторые провинциальные клубы, члены бабувистских сообществ ругали его исподтишка. Некоторые более выдающиеся демократы, убежденные и провинциальные, жалели о судьбе республики, попавшей в руки честолюбца, но они горевали про себя; со стороны казалось только, что они охладели вдруг к общественному делу и мечтают о своем шатре;[794] другие ограничивались тем, что выражали сомнения и уповали на “справедливое возмездие, всегда постигающее честолюбцев и предателей”.[795] Алчная же масса с радостью сама лезла под ярмо, лишь бы только его не делали сразу слишком явным и тяжелым. Таким образом, вокруг народившегося консульства сплотились республиканцы самых различных оттенков, примиренные с совершившимся фактом в его непосредственных результатах.

Напротив, роялисты чувствовали себя обманутыми в своем нетерпеливом ожидании реакции. Строгие меры, принимаемые против них, главным образом, на словах, забота консулов о сохранении в принципе революционных законов и заявления их о неприкосновенности этой глыбы сглаживали для них впечатление очень резкой перемены. Они печально, говорили: “Это все та же республика, созданная революцией, а не национальная республика”.[796] Большинство, однако, не переставало надеяться, полагая, что новая власть, порожденная антиякобинским движением, рано или поздно поддастся внушениям своего первоисточника, и что, несмотря на все, реакция приближается. А пока они изучали Бонапарта, эту великую загадку: что им надлежало думать об этом необычайном и сложном существе. Один из корреспондентов Кондэ следующим образом разлагал его на составные элементы: “В нем треть философа, треть якобинца и треть аристократа”[797] и прибавлял: “Ни одного атома роялиста”, думая, однако, про себя, что узурпатор подготовит возвращение законного государя, снова приучив французов повиноваться господину. Иные воображали, что Бонапарт скрывает свою игру, идет к реставрации кривыми и окольными путями. Каждый сочинял о нем свой собственный роман. Эта общая неуверенность относительно его намерений шла ему на пользу, позволяя возлагать на него самые противоположные надежды.

Помимо откровенных роялистов, были еще так называемые теперь простые консерваторы, умеренные правой, связанные с прошлым своим происхождением и правами, но не отвергающие целиком дела революции, довольно либеральные, но слабые республиканцы, склонные, однако ж, довольствоваться всяким правительством, только бы оно сумело утвердить общество на истинных его основаниях. Эти последние вначале расцвели и перевели дух, но теперь медлили окончательным суждением и препирались между собою, высчитывая шансы будущего. К ним давно, уже относились, как к побежденным и подозрительным людям, но, и отстраненные от дел, они никак не могли заставить себя не интересоваться ими, не говорить о политике. В данный момент в провинциальных кружках, в салонах маленьких городков, в деревенских усадьбах, где эти полуроялисты влачили свое убогое и шаткое существование, только и было речи, что о Бонапарте; он властвовал над воображением, но еще не повелевал умами.

Оптимисты утверждали, что ему от природы дана способность все исцелять, что это уже один из атрибутов гения; другие, наоборот, отказывались признать в нем человека, который найдет выход и разрешение всех вопросов. Едва достигнув власти, он уже спешил собрать вокруг себя республиканцев и взял курс влево, – не значило ли это, что он в один прекрасный день примирится с крайними якобинцами и вернется на торную дорожку? Ему, бесспорно, дан в удел военный гений и дар одерживать победы, но ведь при этом не обязательно обладать великим государственным умом. Разобраться в страшном наследстве революции, ликвидировать его – не шутка, кто знает, не падет ли Бонапарт под тяжестью такой задачи. Вот о чем спрашивали себя умные и доблестные люди, впоследствии вошедшие в состав консульского правительства лучшими его элементами. Соглашение с этой важнейшей частью консервативных сил еще далеко не было достигнуто. Де Брант, будущий префект первого консула, писал из Оверни своему сыну, ученику Политехнической Школы, следующее письмо, полное возражений и оговорок:

“…Не велико геройство заставить скакать в окна стадо представителей и штыками вырвать власть у людей, совершенно лишенных военной силы и не стоящих под защитой общественного мнения… Тот, кто, как Кромвель, изгнал ораторов и демагогов, должен уметь царствовать, как он. Кромвель брал в руки бразды правления в государстве, которое никто не тревожил и не мог тревожить извне. Там не было даже и зародыша возможности войны с иноземцами. А внутренние факции он хорошо изучил и привык иметь с ними дело. Армия вся была за него, притом армия, уже четыре года игравшая самую видную роль в революции. Здесь ни одно условие не совпадает, и если через месяц не будет заключен мир… никакие заискиванья не помогут, и героя засмеют или застыдят.

“За обманутые надежды мстят ненавистью, презрением, унижением. Это идет непрерывно вот уж шесть лет. Всем делателям революций курили фимиам, пока думали, что учиненная ими перемена всем пойдет на пользу. Сколько похвал расточали этому гнусному Талльену, обрызганному кровью сентябрьских убийств, пока верили, что его 9-е термидора принесет с собой порядок, мир, справедливость, – и как потом все это выместили на нем!.. Даже у Мерлэна, после 18-го фрюктидора, разве не было приверженцев, и очень искренних? В нашей революции всегда достаточно было прогнать кого-нибудь и сесть на его место, чтобы завоевать общее расположение, по крайней мере, на две недели. Главное не в этом, а в том, чтоб удержаться, довести драму до развязки с честью и пользой для себя и к выгоде других. Эта задача еще не решена, и я желал бы, чтобы Б…, окруженный метафизиками в политике и учеными светилами Института, дал нам эту столь желанную, столь долгожданную развязку. Но я не надеюсь на это в такой мере, как другие известные мне лица, – и потому, что я измерил трудности, и потому, что я не ставлю человека так уж высоко, как его восторженные поклонники…”.[798]

Правда, под конец этой “яростной тирады” – его собственное выражение, – де Брант как будто сам себя немножко винит в пессимизме; он признает, что герои дня выше своих предшественников, что, по крайней мере, “ядовитые гады устранены, а славные воины, воцарившиеся на место их, принадлежат к лучшей и более благородной породе. Это, во всяком случае, выигрыш”. Но до того он писал: “К несчастью, во всем, что происходит, я вижу только смену актеров, а не развитие действия”.

Волна сочувствия поднималась, главным образом, снизу, из глубоких слоев населения, и шла лично к Бонапарту, не заботясь о его товарищах и окружающих. Его собственной партией, еще только формирующейся, была вся Франция, пресытившаяся политикой и мечтавшая навсегда развязаться с ней, Францией простых и работающих людей, несчетная масса мелких собственников, полубуржуазия, промышленность, земледелие, настоящий народ, который не надо смешивать ни с якобинской кликой, ни с демагогами правой. В том и сила Бонапарта, что он сумел вложить свои собственные взгляды в умы тех, кто их никогда не имел или утратил. Эти мирные труженики еще не получили от него никакого положительного удовлетворения; тем не менее они любят его, ибо любят в нем свою надежду; они заранее благодарны ему за то, чего ждут от него; за отсутствием реальной возможности действовать, его спасает колоссальная репутация, внушая некоторое доверие в его будущей созидательной работе.

Доверие еще хрупкое, опасливое, ибо народ слишком часто обманывали, суля ему спасение, для того, чтоб он не страшился новых неудач. Потому мы и не видим широкого разлива энтузиазма, обыкновенно сопутствующего осуществлению великих упований, не слышим бреда надежды, приветствовавшего начало революции и первые ее шаги. Народ однако, чувствует, что среди всеобщего разложения, путаницы идей и распадения теорий, теперь хоть есть возможность уцепиться за что-нибудь конкретное и сильное. Резонеры, политики, чиновники, литераторы охотно представляют себе, что глава правительства Сийэс, что он думает за вcex, мудро устраивая будущее; некоторые провинциальные власти в официальных бумагах ставят имя Сийэса впереди имени Бонапарта.[799] Народное чутье не ошибается; оно предчувствует и угадывает истинного вождя, того, кто сумеет повелевать. Генерал Ланн, покончив свой объезд на юго-западе и опросив все классы населения, пишет Бонапарту: “Каковы бы ни были заслуги тех, кто делил с вами опасности и славу, во всех странах, объеханных мною, не кричат ни “Да здравствует Сийэс!” ни “Да здравствует Моро!”, но “Да здравствует Бонапарт!”. Вас любят сердечно и будут боготворить вас, если вы дадите им мир, все собственники, мирные труженики, народная масса, все жертвы политических движений, вызываемых честолюбцами”. На юге, севере, востоке, в глухо волнующихся селениях, в огромной массе городов, еще плохо защищенных от насилия якобинцев и угроз контрреволюционеров, является, однако же, чувство успокоения, ибо в стороне Парижа блестит светлая точка, видимая отовсюду; из мрака бедствий, в который все еще погружена Франция, миллионы взоров обращаются к маяку надежды, загоревшемуся в центре.