"Возвышение Бонапарта" - читать интересную книгу автора (Вандаль Альберт)

II

К революционному беспорядку присоединялась во всех точках воздействия государства на общественную жизнь самая тягостная и трусливая тирания. Кто не оказывал вооруженного сопротивления законам или не умел обойти их хитростью, должен был выносить на своих плечах всю их жестокость. Революционеры, стоявшие у власти, отрекавшиеся от имени якобинцев и не открывавшие вновь знаменитого клуба, оставались насквозь проникнутыми духом якобинства, т. е. манией преследования. Свобода существовала только для них; другим они в ней отказывали, повелевая в то же время поклоняться ей: они боготворили ее имя и гнали ее на деле. Вот почему французы приняли Бонапарта как избавителя и так охотно променяли гнет презренных деспотов на верховную и беспристрастную тиранию.

Среди ходячих и привившихся легенд о 18-м брюмера нет более ошибочной, чем легенда об убиении свободы. В истории долго было общим местом изображать Бонапарта разбивающим ударом сабли плашмя законный порядок вещей и заглушающим грохотом своих барабанов в оранжерее Сен-Клу последние вздохи французской свободы. Перед лицом исследованных и проверенных фактов уже непозволительно повторять эту торжественную чепуху. Можно упрекать Бонапарта в том, что он не насаждал свободы, но нельзя обвинять его в убийстве ее по той простой причине, что он, вернувшись во Францию, нигде не нашел ее; он не мог уничтожить то, чего не было. В первые времена директории, среди бурных реакционных движений, власть несколько ослабела и допускала кое-какие поблажки, но днем убиения свободы было не 18-е брюмера, а 18-е фрюктидора, когда революционеры, чтобы сломить новый напор роялизма, основа натянули вожжи, прибегнув к грубой диктатуре. После этого Coup d'Etat, направленного против нации, почти все вольности, гарантированные французам конституцией, были отняты у них коварством, или же явным насилием.

Первое право освобожденного народа свободно выбирать себе представителей и через их посредство контролировать заведование делами страны. Все индивидуумы, за которыми конституция признает гражданские права, должны принимать участие в этой передаче верховной власти избранной группе. В фрюктидоре директория рядом исключительных законов изъяла из среды избирателей целую категорию французов – родственников эмигрантов и бывших дворян, не присягнувших формально революции, лишив их таким образом прав гражданства. С другой стороны, законодательный корпус, дважды урезанный, в фрюктидоре и флореале, никоим образом не представлял собою отражения избирательного корпуса, также произвольно уменьшенного в своем составе; это было представительство по существу изуродованное, фиктивное, курам на смех.

Печать жила в крепостной зависимости, так как свободный доступ на трибуну имели только революционеры, снабженные правительственной этикеткой. После фрюктидора были отправлены в ссылку по особому указу владельцы и редакторы тридцати пяти оппозиционных газет – верное средство уничтожить эти издания. Далее законом, изданным в V году и подтвержденным в VI, все газеты и журналы отданы были под надзор полиции, облеченной дискреционной властью и закрывавшей их по произволу; у общественного мнения не было больше голоса, чтобы высказаться. Свобода союзов и сходок существовала только на бумаге, в тексте конституции. Произвольные аресты произвольной длительности ежеминутно нарушали свободу личности.

Религиозная свобода была пустым звуком. После террора и святотатственной ярости 1793 года конвент, вернувшись к основным принципам, провозгласил свободу вероисповеданий. Закон 3-го вантоза III года гласит: “Отправление какого бы то ни было культа не должно встречать препятствий; республика не оказывает денежной поддержки ни одному”. Это была замена знаменитой гражданской конституции отделением церкви от государства; схизматическая церковь теряла свои привилегии; все вероисповедания были признаны равными перед лицом государства и свободными. Эту дарованную в принципе свободу конвент на деле свел к минимуму путем ее регламентации; по отношению к христианским вероисповеданиям правительство объявило себя нейтральным и осталось враждебным.[41] Были приняты всевозможные предосторожности и ограничительные меры: обязательство отправлять религиозные обряды исключительно внутри помещений, особо для того отведенных, запрещение проявлять себя какими бы то ни было наружными знаками или способами созывания верующих, запрет звонить в колокола, запрет священникам носить вне церкви священническую одежду, именоваться членами церковной иерархии, издавать приказы, инструкции, вообще какие бы то ни было письменные наставления; исповедовать ту или другую религию приходилось если, не украдкой, то под сурдинку, под надзором чиновников, всегда недоверчивых и преследующих. Закон II прериаля III года предписывал возвращение духовенству неотчужденных церквей, но был исполнен лишь отчасти. Законы об изгнании не присягнувших священников единственный раз были предметом откровенного обсуждения в представительных собраниях, накануне фрюктидора, когда обе палаты были полны роялистами.

И тем не менее в промежуток времени между 1795 и 1797 гг. всюду наблюдается возрождение католицизма, которое остается одним из крупнейших общественных явлений той эпохи. Презирая новые догматы, рухнувшие в море крови, вера поднималась из сохранивших ее глубин народной души и властно пробивала себе дорогу. Церковь вышла из катакомб усеченной, но более сильной; спрятанные священники выходили из тайников, беглецы возвращались и вновь начинали отправлять церковные службы в возвращенных церквах или частных помещениях, и не только конституционалисты, но и католики добивались повсеместного восстановления своего культа.[42] Обманчивый отдых, мимолетный проблеск лазури между бурь! После фрюктидора, под властью бесстыдных жуиров и узких сектантов, была произведена новая и солидно обставленная жестокая попытка искоренить христианство во Франции.

Главных средств для этого употреблено было три. Во-первых, установлен для всего духовенства особый режим – убийственный. Отныне для священников нет закона; закон – это организованный произвол. Не только духовные лица, изгнанные на основании прежних законов и вернувшиеся на родину, пользуясь затишьем, приглашаются в течение пятнадцати дней выехать из пределов Франции, но, по указу, вотированному 19 фрюктидора, послушными советами, вообще, всякое лицо духовного звания, принесшее или не принесшее присяги, может быть выслано в силу простого мотивированного постановления, приказа с печатью директории.

Пользуясь этим правом, которым не пользовался даже комитет общественного спасения, директория, с фрюктидора V года и до прериаля VII года, издала 9 969 постановлений о ссылке; из них 1 756 относились; к французским священникам, остальные к бельгийским, которых хватали и ссылали сотнями и до, и после восстания в их родной стране.[43] Революционеры лгали, провозглашая в принципе свободу культа и устраняя ее на деле путем устранения его служителей. Одних священников ссылали за проступки, доказывающие их причастность к контрреволюции; других просто по подозрению и потому, что их присутствие могло вызвать беспорядки; третьих за действия, связанные с их саном, но признанные соблазнительными и запятнанными суеверием; одного сослали в Гвиану за изгнание бесов.[44] Правду говоря, не всех постигала эта неправедная кара; многие, даже большинство, ускользали от розысков, но зато обречены были вновь на бродячую жизнь изгнанников внутри страны.

Во-вторых, директория снова ввела для священников, желающих отправлять церковные требы, обязательную присягу – уже не гражданской конституции, в глазах государства более не существующей, но республике III года. Присягали в “ненависти к королевской власти и анархии, в верности и преданности республике и конституции III года”. Наряду с друзьями конституции присягнуло и несколько католических священников, не усмотрев никакой ереси в налагаемом на них обязательстве; но гораздо больше было отказавшихся связать себя торжественною клятвой с политическим строем, принципы которого были противны их совести. Они покидали храмы; одни скрывались, совсем отказавшись от исполнения обязанностей своего звания; другие прятались в ригах, в лесах, в подземельях и там героически правили тайную церковную службу. Священника теперь легче было найти в лесу, чем в городе. Были целые департаменты, где результатом введения новой присяги в связи с предоставленным администрации правом высылки священников, был вторичный перерыв в правильном отправлении культа и превращение церкви в пустыню.

Третьим средством было превращение республиканского календаря с его праздниками в орудие разрушения христианских культов. Этот календарь со звучными поэтическими названиями месяцев, вызывающими перед нами весь цикл года с его золотыми и скорбными днями, теперь внушает лишь снисходительное любопытство. Слишком часто забывают, что он ввел во Франции лишнюю тиранию и в течение многих лет причинял народу жестокие огорчения.

Декади (le dècadi), десятый, последний и кульминационный день декады, был избран для отправления культа, сделавшегося государственной религией и обыкновенно называемого десятичным (dècadaire). Не забывайте, что революция, сделавшись жестоким врагом христианства, продолжала оставаться религиозной; она сохранила страсть к литургиям, к обрядности, и часть своего времени посвящала фабрикации религий. Религия декады была не чем иным, как организованным культом отечества. В назначенный день, в торжественной или пасторальной обстановке, окружные власти собирали обывателей вокруг Алтаря Отечества, читали и разъясняли законы, произносили проповеди в светском духе, задавали вопросы детям, приводили черты гражданской доблести и пр. под аккомпанемент органа и пения. Идея развить патриотические чувства при помощи зрелищ, действующих на воображение народа, сама по себе похвальна и возвышенна; она отвечала театральному вкусу эпохи. Безумием со стороны революционеров было противопоставить ее традиционным верованиям.

Алтарь отечества, жертвенник античной формы, убранный изображениями и эмблемами, воздвигался посередине храма, нередко вытесняя дарохранительницы за клирос или в боковые приделы церкви. Во время светской службы приказано было всюду выносить или завешивать религиозные эмблемы; у католиков отняли не только храм, но и обычные часы богослужения: в Париже в десятый день служба в храмах должна была оканчиваться ровно в 8 1/2 часов утра и могла быть возобновлена лишь по окончании гражданских церемоний, и то не позднее шести часов вечера летом и восьми зимою.[45] В провинции церемонились и того меньше; в иных местах, власти под предлогом, что декади – единственный день, законом определенный для отдыха, остальные же принадлежат труду, запретили открывать церкви во все другие дни, кроме этого, когда христианское богослужение принуждено было смиряться перед десятичным и уступать ему первое место.[46] Десятый день упразднял, таким образом, воскресенье, с которым он отнюдь не совпадал, упразднял и воскресную службу, обедню, важнейшую и необходимейшую часть богослужения, – главное, чем знаменуется религиозная жизнь в глазах населения.

Эта радикальная мера привилась далеко не везде, но не было департамента, где бы администрация, поощряемая директорией, не пыталась добиться всеми мерами, кроме открытого принуждения, перенесения обедни с седьмого дня на десятый. Точно так же и меры строгости против священников не везде применялись одинаково усердно. Местами они терпели жестокие гонения – там, где произвол властей соответствовал суровости законов. Местами, наоборот, власти смотрели сквозь пальцы, смущаясь сложностью законов, нагромождавшихся один на другой, не умея разобраться в этой путанице, а отчасти и побаиваясь негодования обывателей. Везде и во всем коррективом произвола был беспорядок. В общем смешении, во мраке неизвестности, покрывавшем легальное состояние бесчисленного множества лиц, некоторым священникам удавалось скрывать нелегальность своего положения; их забывали и терпели. В итоге в каждом департаменте получались странные несообразности в условиях религиозной жизни Франции.

Здесь культ совершенно упразднен, там он влачит жалкое, шаткое существование, трепеща перед угрозой кары, постоянно висящей над головой его священнослужителей. Вот, например, два смежных департамента Эндры-Луары и Луары-Шеры. Дюфор де Шеверни, живший в окрестностях Блуа, пишет: “В целой Турени не сыскать теперь ни одного священнослужителя. В департаменте Луары и Шеры иные порядки; там священники и до сих пор живут очень спокойно. Они могут сказать про себя, как тот человек, что, упавши с башни Собора Парижской Богоматери, кричал на лету: “Пока недурно, лишь бы и дальше так!” (Cela vabien pourvu gue cela dure).[47] В департаменте Эры и Луары комиссар директории пишет: “В большей части моего округа католического вероисповедания не существует более.[48] В деревнях Вандеи оно сперва было отменено фрюктидорским указом; затем нескольким священникам, присягнувшим конституции, разрешено было служить обедню.[49] В 1798 г. население Дромы совершенно лишено духовной помощи; в 1799 г. в Марселе священники правят богослужение в храмах, при большом стечении народа.[50] В Париже церкви возвращено было пятнадцать храмов, из них восемь католикам, под условием, что они будут совмещать в себе богослужение с культом декады и теофилантропическими обрядами; чтобы восполнить недостаток храмов, католики с разрешения закона отвели под них несколько частных домов; но после фрюктидора все эти часовни были закрыты.[51] Конституциональный культ, хотя и сделался подозрительным и нередко терпел гонения, все же в общем держался, но огромное большинство верных отрекались от него.

Странные аномалии приходилось иной раз допускать революционерам. В этой Франции, полной разрушенных и оскверненных обителей, оставили нетронутыми несколько женских монашеских общин, посвятивших себя уходу за больными и помощи бедным, – оставили, потому что иначе нельзя было, потому что не нашлось никого заменить их. В знаменитом боннском Hôtel “Dieu” (странноприимном доме) монахини, сбросив свой костюм, который они носили четыре столетия, продолжали стоять на страже католицизма. Во многих коммунах и даже в самом Париже сестры, переодетые лазаретными сиделками, продолжали украдкой исполнять свой устав и обряды своей религии.[52]

Зато в других отношениях антирелигиозная мания перешла всякие границы, достигла верха смехотворной нелепости. Постановлением от 14 жерминаля IV года запрещено было в дни, прежде носившие название пятниц, вывозить рыбу на рынок; посту объявлена была война, и рыба воспрещена, как католическая пропаганда, к большому ущербу для нашей рыбной ловли. В Париже закрыта была оратория при часовне кармелиток за то, что там отслужили обедню в праздник Крещения;[53] в Страсбурге оштрафован купец за то, что у него в лавке в постный день было больше рыбы, чем обыкновенно, и триста пятьдесят огородников отданы под суд за то, что они в воскресный день по случаю праздника не вывезли овощей на рынок.[54] Эти запреты пережили даже брюмер благодаря местным агентам – грубым орудиям рационалистической тирании. О, разум, сколько глупостей люди творят во имя твое!..

Этим диким крайностям нет оправдания. Надо сознаться, однако, что революционеры руководствовались не исключительно нелепым желанием насиловать совесть, искоренять религиозное чувство, насильно вырывать с корнем верования и традиции. В большинстве случаев они встречали в ортодоксальном духовенстве политического врага. Силою стечения обстоятельств католицизм оставался религией борьбы против революции со времени ее первых промахов.

В самом начале низшее духовенство в огромном большинстве приветствовало революцию, как обетование материального и нравственного возрождения и евангельского братства людей. Гражданская конституция, поставив между революцией и церковью вопрос совести, вызвала разрыв, пробудила сопротивление с одной стороны и ярость – с другой. Даже и после того, как государство сложило с себя роль официального защитника и покровителя схимы, много возвратившихся священников продолжали повиноваться политическим указаниям эмигрировавших епископов и получать лозунги из-за границы. Они проповедовали неповиновение законам, подстрекали рекрутов к бегству, были агентами роялистской реакции, словом, оставались на военном положении. Однако в период затишья было несколько попыток сближения и примирения. Довольно многочисленная группа священников согласно учению церкви в чистом виде, да кстати, и папскому приказу, признавала принцип установленной власти, проникнутая духом высокого милосердия, прощала обиды, избегала всякого намека на ужасное прошлое, воздерживалась от критики гражданских законов, ограничиваясь чисто религиозной пропагандой, утешала народ, посвящала себя добрым делам и апостольскому уловлению душ.[55] То было усилие отделить алтарь от трона, и князья церкви встревожились. Но в этот момент возник террор фрюктидора, поставивший преграду этому движению, создавший, или по крайней мере обостривший в католическом духовенстве нечто вроде раскола по вопросу о сопротивлении или подчинении республике.

Впрочем, для католических священников и невозможно было по совести примириться со всеми совершившимися фактами. Помимо гражданской конституции, камнем преткновения оставалась секуляризация церковных имуществ, не утвержденная Римом. Когда какой-нибудь покупщик церковных имуществ являлся на исповедь, чтобы примириться с Богом, не отказываясь от своей доли добычи, священник, если он сам был из мирных, пускался в околичности, говорил иносказательно, требовал скорее покаяния, чем возвращения взятого, но совесть запрещала ему целиком отпустить грех революционеру, раскаявшемуся лишь наполовину.[56] Он требовал возвращения церковных сосудов и движимого имущества, или же возмещения его стоимости, а относительно недвижимого ссылался на будущее, на возможность соглашения. И Рим, конечно, пошел бы на такое соглашение, но для этого ему нужно было иметь кого-нибудь, с кем войти в переговоры, а парижское правительство бравировало грубым безбожием. Для прекращения религиозной распри, отравившей всю революцию, нужно было сильное правительство, которое бы обеспечило одновременно фактическую свободу культа, права гражданской власти и успокоение умов.

А пока гонение на христианство на всякие лады терзало Францию; это была тирания чрезвычайно плодовитая, порождавшая массу других. В особенности разнообразные формы принимало гонение из-за десятого дня. На этот день хотели целиком перенести воскресенье со всеми его различными, с незапамятных времен установленными атрибутами. Базарные и ярмарочные дни уже и были перенесены, и это вызывало ропот в народе, нарушая его привычки. Браки решено было заключать только в десятые дни, и притом в храме главного города округа (кантона), что принуждало сельских новобрачных к дальним поездкам и делало их предметом грязных шуток всех шалопаев городка. Дошло до того, что заставляли обывателей снимать с себя праздничное платье в воскресные дни и наряжаться в десятый. 17-го термидора VI года революционное правительство подтвердило обязательность празднования десятого дня и прекращения в этот день всех работ, кроме тех, которые административной властью признаны срочными.

Народ не слушался, не хотел разрывать с традицией пятнадцати веков; народ упорствовал в сопротивлении законам, правительство упорствовало в насилии над обычаями. Чтобы заставить не работать в десятый день, прибегали к штрафам, к тюремному заключению, порою даже к грубому кровавому насилию; в Манскском округе (департамент Нижних Альп) организована была целая военная экспедиция против ослушников, и “войска стреляли в нескольких пахарей, которые пытались убежать[57]”.

Вопрос о том, какие именно работы должны быть запрещены и какие могут быть допущены в десятый день, служил предлогом для хитроумных споров и пробным камнем для революционной казуистики. В Сен-Жермене-ан-Лэй дело кузнеца, в десятый день подковавшего лошадь проезжего “подковами, изготовленными и выкованными в течение декады”, повело к форменной консультации у министра внутренних дел.[58] В Страсбурге, если правительственные агенты, проходя по улицам в десятый день, услышат подозрительный шум, стук верстака или жужжанье прялки, они врываются в дом и составляют протокол.[59] В Илль-и-Вилэне приговорена к денежному взысканию реакционерка, бедная старуха, которую застали за прялкой, работающей “на виду у прохожих”.[60] Эти пуритане директории желают сделать десятый день, за вычетом гражданских ассамблей, безмолвным и унылым, как шотландское воскресенье. Главное, чтобы не отпирали лавок в десятый день и не запирали их в воскресенье; а если поселяне вздумают в упраздненный воскресный день повеселиться, как в старину, и потанцевать под зеленой листвой, жандармы уж тут, как тут и без церемонии разгоняют танцующих. В Йонне крестьяне кричат им: “Какая же это свобода, если нам нельзя и потанцевать, когда хочется?”.[61] И слова эти весьма знаменательны; они показывают, как обратилась против революции идея свободы, которую, однако, она же вложила в народную душу. Революция была вначале надеждой простых людей и вызывала в них такой же энтузиазм, как и в упивавшихся ею ученых и книжниках; теперь, во имя отвлеченного и в своем роде аристократического идеала, она обрушилась на верования, нравы и обычаи бедняков, на привычки, глубоко пустившие корни в жизнь или милые сердцу, и в простом народе повсеместно росло недовольство против этой мономании, губительной для свободы.

Революционеры говорили: народ цепляется за старые предрассудки, потому что он невежествен, а коварные просветители внушают ему суеверие и фанатизм. Значит, надо придать республиканский характер образованию и в то же время распространить его на народную массу, залив страну светом просвещения. В сфере высшего образования конвент имел высокие заслуги перед наукой, основав в Париже такие учреждения, как политехническая школа, музей, нормальная школа, консерватория искусств и ремесел. В деле начального и среднего образования он начертал грандиозный план, впоследствии урезанный, и предоставил своим преемникам заботу о выполнении его. Директория взялась за дело, попробовала открыть везде начальные школы и в каждом департаменте центральную, но успех был весьма неполный.

С другой стороны, конвент 16-го брюмера III-го года провозгласил свободу обучения: “Закон отнюдь не посягает на присущее каждому гражданину право открывать частные и вольные школы под надзором установленных властей”. Вследствие этого закона открылось множество школ, называвшихся тогда частными; многие из них содержали бывшие священники, принужденные сложить с себя свой сан, или бывшие монахини; в этих школах детям давали христианское воспитание, а гражданским пренебрегали. Что же вышло? Отцы семейств, оставшиеся или снова сделавшиеся католиками, или, по крайней мере, верившие в нравственную ценность католицизма, посылали своих детей в школы, где учили закону Божию и очень мало – уважению к республике. И в этом отношении, как во многих других, произошел полный разрыв между нацией и правительством.[62]

Об этом свидетельствуют все документы; отчет VI года о народном образовании в Париже гласит: “Частные учебные заведения отняли у государственных начальных школ почти всех учеников. Принужденные обучать только бедняков, которые не могут платить за право учения, получая за свои труды лишь малое вознаграждение, которого едва хватает на квартиру, многие из них упали духом и вышли в отставку”;[63] следующий отчет констатирует, что учителя, назначаемые государством, проповедуют в пустыне. К большому соблазну парижской полиции, даже известные революционеры, публично хваставшиеся своим неверием, в семейной жизни подпадали влиянию старых предрассудков и давали своим детям христианское воспитание; в “школах фанатизма” учились дети генералов и депутатов; “эти депутаты, которые в 1792 и 1793 г. больше всего ратовали против священников, не считают образование своей дочери законченным, пока она не конфирмовалась”.[64]

Чтоб устоять против этой гибельной конкуренции и оживить свои чахоточные школы, директория прибегала к различным приемам. Особым постановлением она обязала чиновников посылать своих детей в государственные школы. Комиссар департамента Сены предлагал более радикальное средство: “Пусть закон постановит, что, начиная с известного срока, никто не может сделаться чиновником, не пройдя всех классов начальной и центральной школы”.[65] До этого государственная власть не дошла, но все же приняла ряд мер, являвшихся посягательствами на свободу: увольнение учителей и учительниц свободных школ за недостаток гражданских чувств, приказ частным школам праздновать десятый день и не прекращать занятий в воскресенье, приказ вывешивать в школьных помещениях крупными буквами отпечатанную Декларацию прав и обязанностей гражданина строгий надзор за преподаванием, с целью придать ему единообразный и республиканский характер. “Мы полагали, – говорят администраторы Сены, – что, если оставить эти заведения без строгой инспекции и надзора, в. республике окажется два вида школ, два рода воспитания; в государственных начальных школах наших детей воспитывают в принципах чистой морали и республиканства; в частных школах они впитывают в себя предрассудки суеверия и нетерпимости; таким образом, разница мнений, фанатизм, взаимная вражда будут без конца переходить из поколения в поколение”.[66]

Идеалом революционеров было бы заставить всю Францию учиться и воспитываться, а затем жить, мыслить, действовать и чувствовать по уставу. Им надо было, чтобы все воспитывало французов в этом направлении: материальный облик вещей, внешний вид улиц, ободранные фасады церквей, сломанные кресты, пустые ниши, заново окрещенные улицы, стертые надписи на памятниках, изменение или сокращение старинных названий, – теперь говорили просто улица Онорэ, ворота Мартина” предместье Антуана,[67] даже святых обратили в мирян, – обилие эмблем и девизов, вечное сплетение греко-римского орнамента и национальных цветов, доходившее до оргии трех красок, многочисленность гражданских и языческих праздников, периодически сменявших друг друга. Из этих праздников одни были красиво задуманы и производили внушительное впечатление, так как революция умела устраивать торжества; другие – смешны, так как революция сохранила пристрастие к мифологическим костюмированным шествиям, к поддельным римлянам, процессиям гипподрома, и оставалась торжественно карнавальной.

Желательно было также, чтобы литература и театр прониклись революционным духом, а между тем этот источник вдохновения совершенно иссяк. Поэзия превратилась в версификацию и, несмотря на самые добросовестные усилия, трагедия окончательно застывает от соприкосновения с ледяной холодностью публики, которой уж не оживляют великие веяния. Что касается литературы, Париж читает газеты, перелистывает кое-какие брошюры и питается романами Анны Радклифф. Париж бежит в театр на пьесы с преступлениями и мрачной сверхъестественной фабулой, отвечающей запросам его расстроенного воображения. Театральная публика выказывает нарочитую невнимательность во время обязательного исполнения патриотических и революционных арий, которые музыканты оркестра с уныло-скучающим видом играют перед началом спектакля.

Дошло до объявления гражданской властью войны словам, до запрещения произносить на сцене названия упраздненных вещей, до подделки текста и заглавий старинных пьес, до запрета выходить на сцену в мундирах в тех пьесах, где действие происходит во времена монархии, до гонения на классиков, на самую древность. В прериале VII года возобновление оперы Мегюля Adrian (Hadrien) вызвало целую бурю в совете пятисот; депутат Брио кричал: “Короновать на сцене императора – это оскорбление республиканцам!” И затем прочел несколько стихов либретто, “вызвавших взрыв негодования в совете”,[68] как отмечено в протоколе заседания. Для успокоения пятисот директория заявила, что Адриан отныне будет выходить на сцену в простой генеральской форме, без императорских регалий; его триумфу постарались придать республиканский характер, самое большее, если в нем можно усмотреть намек на победы генерала Бонапарта.

Таким образом, на все наклеивался революционный этикет; был поднят вопрос о том, чтобы наложить его на самую особу гражданина, сделать его неотъемлемой частью костюма. Давид нарисовал модель костюма французского гражданина; ношение его не было обязательным, но все же французов обоего пола пытались пометить национальными цветами и заштемпелевать кокардой. Эта мера привилась не повсеместно, но во многих департаментах под конец директории не пускали в города лиц, не имевших при себе трехцветного значка; таковым воспрещен был доступ в собрания и на заседания учредительных комитетов.[69] В Париже гренадеры законодательного корпуса грубо выталкивали из Тюльерийского сада гражданок, пытавшихся прогуливаться там, не надев на себя установленной кокарды.[70]

Итак, француза притесняют на всякие лады. Пользуется ли он, по крайней мере, элементарной свободой – ходить и ездить, куда вздумается, отлучаться из дому по делам? Если только его гражданская благонадежность не выше всяких подозрений, пусть он остерегается покидать, хотя бы не надолго, свою коммуну, ездить хотя бы в соседний департамент. Над ним вечной угрозой висит и сторожит его список эмигрантов, всегда открытый, никогда не законченный. Всякий обыватель, временно отсутствующий, рискует попасть в этот список волею администрации, на которую нет ни суда, ни управы. Всякий француз, покидающий свое местожительство, может быть превращен в эмигранта, т. е. рассматриваем по возвращении, как вернувшийся на родину эмигрант и без всяких формальностей расстрелян по капризу одного из тиранов низшего разряда, этих добровольных ищеек революции. Для попавшего в роковой список отныне единственное средство спасения – скрыться; имущество же его будет секвестровано, в ущерб всем, с кем он заключал договоры. Ввиду такой необеспеченности имуществ, все сделки шатки, в делах он робости застой, и чудовищный произвол законодательства содействует глубокому расстройству в общей экономии страны.