"Старая судьба или История с превращениями" - читать интересную книгу автора (Дорофеев Владислав Юрьевич)

Владислав Дорофеев Старая судьба, или История с превращениями

Листопад. Ночь. Дождь. Шагами тысячи людей скребутся по асфальту тысячи мокрых мертвых листьев. Шум тысячи шагов или тысячи костров.

Вновь, кроме яблок и хлеба, ничего не ел, но не в этом пустота, а вчера, вчерашний день.

Я придумал этот сюжет вчера. Память отдаляет; настойчивее и настойчивее я превращаюсь в придуманное, сюжет кипит и волнуется за окнами, трется вместе с тысячами желтых и разноцветных обломков осени.


Я шел на свидание.

Из мрака возле стены отделилась корявая, грузная старуха, завопила и сунула мне под нос кустик в целлофане. Старуха разветвленная и морщинистая. Преградила дорогу и шепчет, похожая на крысу и одновременно на рыбу.

– Купите красоту, спустившуюся с неба. Купите красоту спустившуюся! Недорого. Рубль шестьдесят копеек. Купи, пригодится!

Старуха присела слегка назад и пропустила меня, посмотрела, уткнув подбородок в грудь, и начала поворачиваться на прежнее место. Я отошел и крутанулся на носке. Смотрю в спину старухи и размышляю, а, что если дома у старушки ни кусочка хлеба, а я молодой, красивый, у меня много друзей, Марина. В кармане у меня три рубля и поступления денег не предвидится недели две. Объемная расползшаяся фигура старухи вызвала у меня физиологический приступ жалости, и я кликнул старуху.

– Бабушка, дорого! Давай за рубль, дорого!

– Нет, сынок. Купи, пригодится… Давай за рубль тридцать? Купи?

Купил за рубль тридцать.

Удивлю Марину.


Темно-серые облака ушли, большой закат занял небо и мысли. Голубое мешает розовое, и затем один цвет переходит в другой, и небо вызывает у меня желание прыгнуть туда, к нимфеточному крику солнца, забытого и облитого грязью ночи. Но, впрочем, это болезнь. Мой отец – самоубийца. И для меня, самоубийство, стало запретным и отвратительным… Я брезгую самоубийством после отцовских слезливых голубеньких глаз. Противно убивать себя.


Я ждал Марину, она опаздывала, вот и пошел погулять, перешел на другую сторону улицы, затем повернул – она.

Мы стояли через улицу, разделенные машинами, она смотрит, сощурив близорукие глаза, нежные и огромные, как две Луны с черной влажной сердцевиной. Глаза созрели давно и уже несколько перезрели, а смущали, жили отдельно от тела и головы и Марины. И, где Марина, я не понимал, но все эти части любил, распределяя нежность равными порциями. Наша связь возникла легко и естественно.

Мы полюбили гулять в метро и ездить на эскалаторах, это был наш быт и существование, и наше счастье, которое началось в вечер первого дня нашего знакомства, когда я с мостка прыгнул на крышу вагона поезда метро, а потом, как лягушка, скатился на четвереньках на пол.


– Марина! Марина! Для тебя цветы.

Она приникла ко мне лишь лицом, поцеловала меня возле уха. Вдруг я увидел обмякшие икры ног. И веру этой женщины я тут же и различил. Ее животный эгоизм тщеславия. Корыстолюбивое существо, не выходящее за границы своего удовольствия в виде дружбы, равновесия, комфорта, истины. Она показалась мне загадочной в той же степени, в которой может быть загадочна дура русская, например, церковная юродивая. Сегодня она как-то особенно хохотала и хлопала ладонями, зачем-то смущаясь. Сегодня, с небывшей прежде силой, Марина ненавистна мне и обворожительна тайной ничтожностью.

– Марина, я тебя через два часа убью.

Смеюсь и держу ее поросшую черными волосиками руку. Она стоит на ступеньку выше, я смотрю снизу вверх и перестал улыбаться. Марина смеется.

– Почему бы нет?!

Она молчит. И снова я.

– Чище смерти нет ничего.

Эскалатор кончился, мы идем по подземному полу, Марина вцепилась в мою правую руку, повисла телом и взглядом на мне.

– Я убегу от тебя… Я стану кричать… А как?

– Сброшу тебя под поезд. Видишь, поезд! Подходит быстро, но не успеет затормозить, я тебя сброшу, а сам скроюсь в толпе, убегу… Не сейчас, потом. Да и не веришь ты мне, я по глазам вижу, по телу, которое сейчас мягко и податливо – не веришь.

Она влипла в колонну и дышит, поводя по сторонам липкими мощными глазами. Из-под пальцев по мрамору колонны потек пот, капельками, и расползался на стыках плит.

Но более всего меня поразило собственное равнодушие и безразличие к моей девушке. Любовь, страсть, ночи, шоколад с батоном на улице, апельсин со сливками, монологи над ночной синей хрустальной рекой… ну, и что? Лишь прошлого зеркало, не более. Полагаю, теперь я могу плюнуть на женскую покровительственность вместе с женской же любовью. Впрочем, я мог это сделать, еще когда понял, каково знаться с одинокими женщинами, женщинами-переростками: они или сами уходят, или выгоняют, но никогда не терпят. Марина потускнела, пот перестал вытекать из-под пальцев.

Я обнял Марину.

– Мне не хочется тебя убивать. Честное слово, лень!

Кажется, дальше она говорила о черном длинном платье, о браслетах кольцами. Босиком она идет…

– И пугаешь прохожих…


Печаль, печаль. Убить ее через два часа? Говорю, говорю, а через два часа убью? Уф!


Сюжет основательно разросся за последние сутки. Память – это шлюха. Память с величайшей легкостью слово представляет делом и дело представляет событием, наверное, выдуманным. Итак.


Я, я, я… Ты, ты, ты… моя супруга. Жадные глаза, дикие повадки, катастрофическая громкая пронзительность в страсти и капризе. Супруга – женщина, перед которой я отступаю, а не понимаю чаще, чем люблю. Придуманные молотки стучат и разрушают ночь до потолка и выше. В комнате окно с разноцветными стенами, над каждым предметом на стене фотография предмета. Дверь почти в углу, а напротив в красной стене окно. В другом углу пианино с канделябрами на передней стенке. В центре клавиатуры белая СИ – пуста и глуха, но почему-то на нее часто попадаешь, и тогда звук проваливается в воду и шипит на сердце.

Я не убил ее! Я не убил. Я обещал. Я подлец и лжец. Я должен, быдло, ее убить. Хотя бы смертью вразумил ее, что постоянного в мире ничего нет и нет вообще ничего, а потому всякие цели искусственны и несостоятельны, как и желание жить, как и супруг, который гений, ибо всегда существует иной, гораздо больший гений. Ведь представители «женского пола», как крысы, которые не могут бежать задом. Почему я не убил ту, которая мучается?!

Молотки, как тысячи тысячей тварей вонзились, прокатились, впились, раскромсали, раздели менады своего Диониса добродушного и жестокого, раскромсали на желтые листья, жесткие и палые. Я тащусь по ровному полю или подлетаю выше плеч. Трутся молотки по времени, сильнее клыков бороздят друг друга, выжимают соки и разум сквозь поры. Я покрытый капельками пота, как капельками крови, она выбегает из пор, из глаз, из щелей вытекает каплями. А филин в глазах моих должен ждать, а я должен ждать, терпеть или сорвать оковы нравственного закона у меня внутри. Нравственность, как клыкастый серый щетинистый чудак-зверь резвится и не желает покидать долы и нивы. Но кто этот чудак и зверь?

Ах, не хочется говорить, но в последний раз, последний раз! Это – смерть! И я записываю, прежде, чем отвлечься. «Нужно думать о смерти, только, как о смерти, о жизни, только как о жизни, тогда, находя жизнь, мы теряем смерть и, находя смерть, мы находим жизнь, ибо жизнь определена делами, как и богом, народов, утренним бритьем».

Ерунда и скука, но, кто-нибудь пускай умрет в этом рассказе, ибо рассказ писался под клекот не придуманных молотков.

Моя машинка сама не пишет, но часто сама отказывается писать, когда я пропадаю из времени, тогда, например, у меня останавливаются часы, или я засыпаю, а, как известно, во сне человек не стареет. Вот-вот останавливается и замирает, наподобие кошки, которая, родная, почуяла, что говорят про нее, лезет из-под дивана, отряхивается. Дрянь, верно служит своему хозяину. Стережет добро и зло. Выкинул кошку вон.


Я работаю курьером в НИИ. Во время обеда проходил по делам службы мимо кафе «Лира», зашел пообедать. «Лира» находится на Пушкинской площади. И уже с подносом еды подошел к столику с бородатым мужчиной, у него было слегка чем-то припорошенное безразличное лицо с шеей шире головы. Мужчина настойчиво ел и давился из-за судорог, которые периодически пробегали по горлу из груди или из живота. Каждая судорога тянула мужчину вверх, он вздрагивал, цепенел и привставал, затем с шумом набирал полный рот еды и слюны, глотал очередной комок. Жалость вошла в сердце, а с ней страх и отвращение к человеку напротив. «Почему? Что с тобой?» Хотелось спросить.

Человек изрыгал потоками истому, которая может быть свойством таланта, а потому вдохновения или ощущения страха, но что или кого боится этот человек? Может быть, это следствие разврата, который характерен и типичен для людей, делающих искусство. А этот каков же? Вероятно, подобный же разврат входит в послужной список палача или смертника. И тот и другой спокойны и настойчивы в последний момент.

Этот парень переживал описываемые состояния, словно, ждал и ждал конца. На его мелкопоместном хищном лице бегали тугие морщины от макушки в бороду. Его руки, если он случайно проводил ладонью по столу или колену, вызывали сухой звук старушечьих рук.

«Невротический человек», – думал я и жевал, изредка наблюдая судорогу или потугу на судорогу в своем горле. В этот момент мы думали друг о друге. Признаться, мне не по себе, когда я знаю, что меня в этот же миг изучают и также нечто устанавливают, устанавливают меня и утверждают за мной какие-то правила, хотя может быть я за собой не знаю этих правил. Показалось, что за столом напротив сидит волк, молодой с клыками и крепкими ногами. Пожалуй, он видит напротив жирафа. Мы заговорили, это – Вик тор, а я – я. Опять я подавился гарниром и разозлился на Виктора не на шутку, зачем-то заговорил об экстремальных ситуациях в жизни человеческой.

– А какой сегодня день? – Неожиданно для себя, спрашиваю, и, набрав компот в рот, полощу зубы и выплескиваю компот назад в стакан.

– Не помню, – он отвечает, с трудом прожевывая сухофрукты.

Случайно я опрокидываю стакан с компотом на стол, и компот, протекая по столу, сливается на колени Виктора. Он молчит, неподвижен и ничего не замечает.

– Почему? – Думаю, может быть потому, что происходящее мне только кажется.

Ем недолго, но из-за своей впечатлительности оставил позади кучу состояний, например, состояние упадка и возбуждения, состояние агрессии, которое я испытываю, когда думаю, что Виктор находится в ситуации, подобной моей.

– Не удивительно, что мы с тобой столь скоро составили разговор, возможно, мы с тобой из одного ордена. Есть ордена, соединяющие людей по склонности к общению. Эти ордена не устанавливаются, не утверждают своих членов, что случается обычно при описании нового или свержении старого. Есть два типа ордена: движение и антидвижение.

– Какой же день?… Пойду позвоню жене. Автомат при выходе. Эй, парень, какой сегодня день? – И вновь к Виктору. – Ты видел когда-нибудь ромашки, облитые кровью?

Я передумал идти, Виктор продолжает.

– По всей видимости, истина – это антидвижение, это бытие, а бытие – сознание, напоминающее реку, которая, двигаясь вперед, двигается назад, то есть к смерти, к исчезновению, так как река, как и всякое создание, совершает антидвижение.

– Мне кажется, ты сейчас перерос что-то в себе, и настроен совершить действие, похожее на истину, но в отличие от истины, неспособное расти и размножаться подобно истине, а лишь меняться.

Не помню, вслух ли я произнес слова про различие? Помню, у этого парня с бородой голова лошади, а волосы будто с прозеленью. Вообще, он не похож на живой организм, скорее на что-то предшествующее живому организму.

– Сегодня, обрати внимание, я плачу экзистенциализмом и гуманизмом. Э… жаль, ты не был знаком со мной вчера.

Я подавился кусочком мяса. А Виктор опять за свое.

– Есть некий принцип: не делать того, что без будущего. Я для себя придумал такой принцип и возвел принцип в закон: не имеющее будущего, не делать.

Теперь я вступаю в игру.

– Сегодня листья падают, как снег.

Молчим. И снова Виктор.

– А когда рождение и похороны разом, что тогда? Как быть?

Я подумал, что нелепее парня я не встречал. Приятно, конечно, но. Ответить на вопрос я не успел.

Он вытащил из фарфорового стаканчика, стоящего посредине стола, две желтые салфетки и протер узкие вжатые губы свои. Потом лезет в карман и медленно, и тихо говорит.

– Пожалуйста. Здесь самообслуживание, отнесите мою посуду к тому столику. Вот рубль. Пожалуйста, поймите правильно. Мое поведение, слова, может быть Вам покажутся странными. Но я Вам и никому не лгу. Я несколько грубоват, но и это Вы должны простить. Вы потом поймете, что я прав. Прощайте.

Человек покачался с носка на пятку: раз-два-три. Образно заложил ладони за брючный ремень, я хорошенько в это время рассмотрел перстень, на левом безымянном пальце, темный и овальный: «маленький череп с костями», так я обозначил перстенек.

– Из чего перстень?

– Из чугуна.

Отвечает, уходя, и поворачиваясь ко мне спиной.

Смотрю в спину человека, она худая. Сам Виктор смуглый, с глазами филина, прямыми смоляными волосами и носом, завернутым на сторону, и руками, стреляющими по сторонам.

Я продолжал смотреть, как он нацепил синий берет перед зеркалом, осмотрел себя.

Чем же все кончится, подумалось. Смотрю в окно, желая увидеть подонка на улице. Навстречу подонку по Б. Бронной идут трое мальчишек в синей ученической форме, наверное, первоклассники, а средний из них, почему-то без ноги, я пригляделся, а на одной ноге у этого безногого закатана штанина до колена, и белая нога на фоне всего остального темного, словно отсутствует. Все трое веселы и довольны. Виктор обернулся на мальцов, смотрит смущенно на одноногого. Потом повернулся к кафе и увидев меня за столиком, смотрит на меня долгим довольным взглядом. А мне делается жалко его, и я отворачиваюсь смущенный и слегка потерянный.

Что это они все на меня смотрят?

Подошла баба с серой тряпкой в руках, с серыми же бедрами и уставилась в мой нос.

– Сгинь, дура!

И она сгинула между столов, протирая их поверхности.

У Виктора были кровавые белки и взгляд, как таран.

Земля далеко под полом кафе, дышит и зовет меня. Но нет земли, которой бы я сейчас покорился, я, разозленный одиночеством и бессилием. Почему-то вдруг запахло бананами. Я огляделся, за соседними столиками трясли кожурой и откусывали от экзотических стержней.


С моста дольки банановой кожуры, плывущие по реке, кажутся осенними листьями.


Конечно, он ошибается, думаю, собираю посуду и нахожу на полу с левой стороны стула сложенный лист бумаги. Белая глянцевая бумага. Почерк торопящийся, буквы ровные, экономные, однотонные. Писано зелеными чернилами, Сажусь на свой стул, читаю, протянув ноги, или вытянув их.

Успокаиваюсь, ибо на самом деле, он все-таки был честен. Он унизил себя наравне с собой. Но в голове кость.

Странно, но он был мой враг, возможно, первый настоящий враг: я защищаю людей от посягательства извне, а он старается уничтожить человека вовсе.

В истории мира существует один единственный человек. Все люди, которые не ты, и бывшие до тебя, формы одной сущности, так что же произойдет, если ты уничтожишь единственного – тогда и ты перестанешь существовать, тогда нарушится порядок размножения и роста. Тогда некому будет поднять, упавшее на Землю яблоко, и, Земля, видя статичность нашу и бессилие, высосет всю сладость яблока и настанет «поздно». «Очень поздно».

Подошла женщина с тряпкой в руке, вытирает стол, говорит:

Гражданин, вам надо уйти! У нас сейчас, посмотрите сколько людей… Обед. И не забудьте посуду…

Уходит, покачивая грязными серыми бедрами и серой тряпкой в правой руке. Подходит к другому столику, вытирает его, обернулась, смотрит тупо и вздорно в мою сторону. Тут я окончательно раздражаюсь, сваливаю на поднос посуду, иду к окошку посудомойки, ставлю поднос на столик у окошка, останавливаю взгляд на реденьких усиках мойщицы с красными по локоть руками, делаю два шага спиной, поворачиваюсь и крупно, грубо шагаю в туалет и затем выхожу на улицу.

Тем же крупным шагом возвращаюсь, но не хочется.

Подхожу к женщине с тряпкой. Говорю. Рот парализован. Губы не растягиваются до конца. Муторно мне говорить с женщиной глупой.

– Вы кого-нибудь, кроме себя, замечаете в этом мире?

– Не волнуйтесь, любезный, тебя замечаю.

А я вижу перед собой лицо с широкими черными бровями и рыжие волосы, нос с горбинкой. А вчера в автобусе видел женщину с рыжими волосами и сумасшедшим котом на коленях.

Она кивает и машет тряпкой. От тряпки пахнет.

Потом она отпросилась с работы и пошла переодеваться.


Уже в вагоне метро я рассмотрел свою бабу пристальнее и внимательнее. Юбка, на размер меньше, чем требуют того гладкие, упругие, похожие на две пиявки ноги в черных чулках. Она хороша: тронутая морозом ранней спелости, слегка раненая пламенем забав, остывшая кожа лица. Мы едем к ней, но она сказала, что сегодня она не может быть со мной, но у нее есть дома великолепный вишневый ликер.

Мы пили вишневый ликер, разговаривали, я рассматривал портреты, облепившие стены комнаты с высокими метра четыре потолками.

Люди на портретах были разного возраста и пола, а глаза у всех синие-синие. Один портрет меня вверг в уверенную непреодолимую дрожь: моя женщина с морщинками у рта, изображена до пояса, в красном свитере, на месте сердца череп с костями, на голове корона, по сторонам стоят собаки.

– Кто рисовал и, где собаки? – Спрашиваю, совершенно уверенный, что собаки и художник живут в одном, этом доме.

– Чуть позже, – говорит она. – Послушай, я расскажу свою историю, история трагична и мила.

Лицо ее, освещенное снизу, будто в желтой маске.


Я закончила медицинский институт пять лет назад. Работала в психбольнице. Специализировалась на шизофрениках. Они раздражали меня, но были несчастными людьми. Когда это случилось впервые, я заперлась в кабинете и плакала. Я плакала, может быть, в течение полугода, а затем, одному, наивному и правдивому, под два метра ростом, ввела дополнительную дозу лекарства, он сделался покойнее, правда, срок пребывания гиганта в лечебнице пришлось вначале продлить, а затем…

– Но, если бы узнали другие о твоем поступке, они бы тебя убили, или же втолковали бы что-нибудь длинному.

– Длинный совсем не соображал. И остальным я увеличила дозу. Я продолжала увеличивать дозу, ждала, что кто-нибудь, наконец, умрет, но они все жили и были спокойнее и глупее с каждым увеличением. Я прибавляла дозу в тайне от всех. Я уже подумала, что мое изобретение – прекрасное средство борьбы с индивидуальностью шизофреника. То есть, я подумала, что нашла способ лечения этих людей.

– Но все же, ты боялась?

– Боялась, и может еще и потому продолжала увеличивать дозы…

Сейчас я впервые подумал о женщине.

– Стерва! Скотина!

– Независимо от социального положения, пола, возраста они все вели себя одинаково. Никто не отличался ни от кого. Я их любила, а из страха дозу увеличивала. Ведь, они могли не понять моей любови к ним, или не успеть осмыслить, как убили бы меня, стоило им на время прозреть.

Тошнит. Но вспоминаю Бодлера: «Поэт пользуется той, ни с чем не сравнимой привилегией, что он может по собственному желанию быть и самим собой, и кем-то другим…»

Что же дальше? Она странно противна, но в ней чувствуется благородство. Мне симпатичны ее церемонность и стойкая манера отзывчивости мягкотелого, но высшего существа, и фамилия Сухово-Оболенская. Широкий рот и бесконечной доброты глаза.

И разные мужские мысли, образы возникали во рту, груди, паху. И приоткрылась дверь, и распахнулась. Вошла морщинистая старуха, одновременно похожая на рыбу и крысу, что-то шепчет, плечи ее охватывают зеленые лямки, кажется за спиной маленький зеленый рюкзачок. Впереди старой бежали две собаки, но странно бежали. Под брюхом коричневой собаки охотничьей породы бежала черная с рыжими подпалинами такса.

– Большая – Гелла. Такса – Дик. – Сказал чей-то голос.

Старуха включила верхний свет.

Старуха – мать. За плечами в рюкзачке она носит керамическую голову Гомера, она показала мне голову. Старуха – художник этих настенных картин с синими глазами, и мать этой, рядом, ненасытной, продолжения коровы.


Устал так, что голова разрывается в своих пределах, и более всего устал от тщетности. Никак не могу понять, стерва перестала быть стервой, когда ушла из лечебницы, или же стерва – это ее сущность?


Нет, не усну.

Я встал, собрался и вышел на улицу. Иду, смотрю от холода на ноги.


Поздняя ночь. Над головой тучи и Луна. На предметах дикий и вольный фиолетовый отсвет.

Посередине проспекта под фонарем стоял человек и курил. Я подошел, мы заговорили, то есть я заговорил.

– Вы, что, будете стоять до утра?

Я был уверен, что у человека безвинные голубые глаза и, вероятно, зубные протезы, он шмурыгал чем-то во рту и пускал потоками слюну вдоль десен за щеками.

– Собственно, какое ваше собачье дело!

– Будь сдержаннее, дорогой!

Подбежала из темноты собака. У нее странные глаза.

Человек обрадовался, вздохнул, подошел к собаке, склонился почтительно и засипел.

Затем отбросил окурок, заложил руки за спину, пошел, не выпрямляясь, в сторону, из которой пришел я. Ушел человек старой судьбы.

А мы?


Я и пес на дрожащих ногах, пошли в любую сторону. Всюду шумят листья, как шаги, трутся на всем асфальтовом пространстве города, зовут к себе. А, псу, наверное, ничего не кажется.

Забрызгал дождь.

Я, кажется, понял, как появился человек! Так же, как и дождь появляется. Вместе с псом мы зашли в подъезд.


Вспоминаю и обдумываю рассказанное этой, теперь прошлой стервой. Как известно, прошлое вечно.

Врачиха делала благо и гнусность сразу?

Со стороны нравственного закона внутри нас, она отвратительна (или права), по нравственному закону снаружи, она добра (или омерзительна, злодейка). А, старые, старые, с каким явным удовольствием они чихают, кашляют, храпят – да, да! по той же причине, от нежелания себя удерживать. А в детстве мы не умеем себя удерживать. От того, старость и детство схожи. Старость и детство схожи с сумасшествием. Все три сущности происходят от нежелания и неумения себя удерживать. Я видел строки, написанные 94-летним В. Шкловским, так пишет средний человек, пребывая в глубоком опьянении. Старики наслаждаются своей слабостью!

Черные шторы на окне стали темно-синие и продолжают неотвратимо синеть.

Да! толпа пинает трупы! И, если бы не старики, сумасшедшие и дети – никто бы не задумывался о последствиях и возможностях своей судьбы. Слава! сумасшедшим, детям, старикам!

Последние слова я прошептал на ухо собаке, когда присел на корточки, и обнял собаку за живот. Когда вставал, в правом кармане зашуршало. Вспомнил: записка, найденная на полу в кафе «Лира» у столика, за которым сидел Виктор.

Сажусь на полу под лампочку «по-турецки». Рядом пес устраивается. В исподнем жидком свете зеленые буквы.

Виктор рассказывает.


Мне двадцать пять лет. В восемнадцатилетнем возрасте я побывал в психбольнице. Я был призван в армию, но мать лежала при смерти, и призывная комиссия была вынуждена приостановить мой призыв, мне дали отсрочку. А военный из комиссии, доверительно шепнул при этом мне на ухо.

– Скорее умерла бы, правда!

Я переспросил.

– Вы о матери?

Когда он утвердительно кивнул головой, я всадил кулак в нос военному. Семь месяцев я провел в психбольнице, я ходил по коридору с двадцатью палатами, когда моя мать умирала от голода и одиночества. Через неделю меня выписали.

– Простите, у Вас нет двух копеек, позвонить?… Простите, Вы не дадите мне двух копеек, нет?… А… Спасибо!.. Да-да, я знаю, что еще рано! Милая, ты не знаешь, какой сегодня день? Будний или выходной?… Хорошо, до вечера…

Единственное приятное впечатление от лечебницы – я там выучил итальянский язык. В палате лежал парень, знаток пяти языков, с глубокой средней морщиной на лбу. У парня была подпрыгивающая походка и глаза навыкате. Еж – был любимым его животным, и «полиглот» любил красный цвет и обожал читать вслух строки.

«Молодой уроженец Неаполя,что оставил в России ты на поле?»

Курить там не разрешалось, и мы в туалете раскуривали трубку, обычно он сидел, а я стоял, а если была необходимость, мы менялись местами. Каждый день, кроме воскресенья, нас водили в мастерские на работы, мы делали игрушечные машинки. Раз, на проволоке за спиной мы пронесли по машинке, он мне желтую, я ему красную; и потом мы с невыносимым наслаждением катали машинки по коже тела под простынями, и медленно и печально, уютно засыпали: он на спине, я на груди, похоронив машинки в паху.

Двадцать девятого февраля «полиглот» рассказывал.


– Я разработал проект театра самоубийц, который впоследствии я именовал «сад самоубийц», а затем «Молодежный театр-студия живых и голограммных спектаклей».

Решено, театр поставить на центральной улице города. Вокруг здания, построенного специально для театра, будет раскинут сад. По вечерам и ночью – это будет некий плацдарм света, свет, протекая по деревьям, обозначит тишину и ветер.

– Хочешь? – Встречает одиноких входящих настоящая мраморная статуя, слегка желтая к границе тела и воздуха, с тремя морщинами на шее и задатком второго подбородка. Получив утвердительный кивок головой, статуя поворачивается и становится на колени. На голове у нее венок из агатовых и бирюзовых роз, розы из цветного мрамора. Тех, которые согласились, она зовет на пьедестал. И тому, кто желание поставил вперед воли, нелегко после окончания акта отыскать путь вперед и вспомнить, куда он пришел, а вернуться назад нельзя: условие театра гласит, что вошедший обязан пройти посвящение до конца, таково правило.

Одинокий входящий, если он сумел отыскать путь вперед, чуть погодя ощущает себя идущим среди идущих по балюстраде: череда идущих, бредущих среди тонких колонн – суть живая ограда по периметру сада самоубийц.

У сада есть сторож, у него кровь на щеке и нос без ноздрей, он безногий, на месте ног особая резиновая воронка. Передвигается сторож прыжками, прыгает на воронку и летит в нужном направлении, избирая направление по желанию. Особенность сторожа в непрестанном движении, останавливаться нельзя ни за какие коврижки – смерть и распад в случае остановки неизбежны, и лишь случай способен поднять сторожа, вывести его из состояния распада. Случай говорит одинокому вошедшему.

– Поставьте самоварчик! – Кричит зеленоглазый случай. Но нет самоварчика в саду.

– Дайте напиться случаю! – Орет сторож одинокому вошедшему.

Но нет кадушки с водой в саду!

А мои руки летают по саду, и ведут одинокого вошедшего и управляют случаем, и направляют сторожа, и показывают особые прелести сада.

Вот на дереве змея, как пурпурная, так и лиловая.

Руки хватают змею и раскатывают змею, змея-ковер накрывает половину сада по верхушкам. А на ковре танцуют старухи. Руки у них в запястьях скрипят.

В летающей кисее листьев болтаются шары на нитках. Руки хватают шар и выворачивают ему половину оболочки – это выходит глаз каштановый, а в нем ум, бессилие, скука. Из глаза пустота черным лучом с искорками скользит к одинокому вошедшему и шар поворачивается вслед за лучом – трава и листья, где прошел шар, – пустота. Бездна луча – линии и искры по травам и в воздухе.

– Ну, ты там!

Сторож замахивается на луч и приказывает шару. Луч потек обратно, руки завернули за лучом веко. Глаз, круглый, как и все, что без углов, как лебединая песня.

Вон на дереве, в кроне укреплен ящик телесного цвета с разными углами в разные стороны.

Там не живут аисты! В ящике аистов нет.

– Все спокойно. Все спокойно. Все объяты лунным светом, – приходит в голову одинокому вошедшему.

Появляется паук и спускает с дерева седло на паутине. Паук, коренастый и немой, толстенькие глазки, морщинистый; паук стекает вслед паутине, я охватываю его бедрами, и воздымаемся над садом, как в железной колыбели, которая снилась одинокому в ночь перед посещением сада и театра.

Мы видим гроб, в гробу лежат три голыша: голыш-мужчина, голыш-женщина, голыш-мужчина, все они бежевые.

В воздухе живут невидимые мыши, они копошатся в невидимом доме, под невидимой печкой и едят невидимый сыр, который крошат невидимые руки. А одни невидимые мышки, под невидимые голоса других невидимых мышек грызут невидимую селедочную голову.

Постепенно мы спустились на землю, и фарфоровые бежевые лица в гробу я забыл.

– Где нога! Где нога?!

В аллее сада появился одноногий человек и с пустой головой. Он торопливо шел на одной ноге, и, закрывая глаза, считал торопливо вслух. Натыкался на дерево или на ограду и кричал.

– Где нога? Где нога?! Я ошибаюсь, мне надоело! Где нога! а? – Человек, к одинокому вошедшему обращаясь. – Убей еще одного в нашем саду рабов, они уселись в ряд, посмотри на них сладострастно. Они встали в колонны перед экранным вечным изображением папы Павла YI, декларирующего в ноябре 1972 года о существовании дьявола на Земле.

Человек на одной ноге зашептал, а звук, как лед, как дождь, Идет, считает.

– Сколько? А?… Двадцать… – Считает, натыкается на петуха, получает удар в лоб и падает на грудь.

Зеленые прозрачные глаза случая говорят.

– Человека выдумал сатана, ибо человек сам управляет собой, а сатана хочет управлять человеком и не может. Бог правый.

На «случае» мятая тога «золотое с черным». Под левой мокрой рукой «случая» валяется разбитый стакан, с правой руки свисает черная трость, к спине прикреплен мраморный трон, а на веревке, укрепленной за правую щиколотку, плывут две колонны над землей. На левой нарисованной груди нарисован белый круг с черным голубем.

Паук, похожий на петуха, высосал деревянный череп у подножия трона, удрал и вернулся.

– О, где мой нож? – Заорал, подымаясь, «одноногий» мягким баритоном, схватил другую ногу, стукнул обидчика в глаз. Началась визжащая трескотня, которая превратилась в невидимых мышей; и остались наяву – паутина и деревянный пустой череп, а паук-петух превратился в кровать. Раздался издалека всасывающий звук, это пошел сторож.

– Дети! текут дети!

Старуха копает огород. Рядом стоит мальчик с ромашками. Ромашки в крови. Старуха отбросила лопату и нюхает почки.

– Старуха, раздевайся. У нас гость, одинокий вошедший. Браво! Милейший, вторая лопата тебе. Как, равный духом старухе, ты должен старуху убить. Друг и брат достоин чести убийцы.

Старуху наставили на путь истинный и вместо крови поползла из старухи глина. Старуха закаменела и заплакала. Лопата превратилась в голубя и, что голубь, если голубь – это глупость и мясо, и низменная птица, которая лишь жрет.

Говорит старуха со смертным хрипом.

– Я устроила на грядке солнечные часы, приглядите. Часы живые По ним ползет бордовый клоп, не убивайте его.

Глаза сторожа сияли нечеловеческой простотой и грустью, глаза каштановые, как медь щита. Сторож жалеет умирающую, но остановиться не может.

– Воровство вредно для здоровья! Воровство вредно для здоровья!

Увидела нас старуха, идущих по аллее к аллее «Телефонных будок», юркнула назад в норку.

– Воровство вредно для здоровья.

Заплакала глухим сопрано старуха, выползая из норы в новом бирюзовом платье; у старухи агатовые волосы, и по морщинистой шее шли три муравья, которые заблудились в трех морщинах. Старуха присела перед «одиноким» и захохотала филином на весь земной сад, утирая нос цыганским с металлическими кружками по краям платком, повернулась спиной, подошла к дереву, положила подбородок в развилину и запела!

Одинокий вошедший мужчина грянул на колени, расстеливаясь, растягиваясь, рассчитывая, подполз к ней, надевая фарфоровую маску, приговаривая что-то.

Чмокнулось. Запахло истомой и слабостью. Старуха парализованная уползла в нору быть мертвой. Одинокий пополз дальше, сокращая время, по кустам. Обнаружил мыльницу в кустах, в мыльнице сидит человек.

А голова старухи была, словно, тот еще мешок с отрубями, а во рту торчал огурец. Одинокий пополз дальше котом. Случай. Нет, рано!

Перед входом в театр сидит птица. Птица голубая. Птица встает, ноги птицы в земле. Птица взлетает вместе с Землей. Единственное средство для птицы – обрубить птице ноги.

– Кто-нибудь, отрубите птице ноги!

Взывает к одинокому вошедшему случай. Случай стал человеком.

Представление начинается. Зрительный зал разделен на три части двумя продольными проходами. На сцене спиной к залу стоит мужчина в черной тунике и с черным зонтом в правой руке. На спине написано «Царь…», имя неразборчиво. В глубине сцены лицом к человеку и зрителям зеркало стоит. В зеркале отражается красная роза. Человек-царь подходит к зеркалу, берет отраженную розу, и зеркало превращается в женщину. Женщина в белых одеждах. Женщина смущена и вся сверкает. Пол сцены окрашен черным.

Вечность продолжается представлением с превращениями и сатурналиями. В белых одеждах женский хор четырежды выходит на сцену. «Белянки» выходят, собирают невидимые цветы. Они рвут невидимые букеты, делают невидимые венки. Во время невидимого веселья начинают вразнобой декламировать стихи. В разной тональности и ритме, иногда хором, иногда две или три, или четыре «белянки». Иногда только одна «белянка» читает. Иногда несколько «белянок» ведут разные партии.

На билетах в театр написано: «На спектакль допускаются мужчины в костюмах желательно темного цвета».

Последняя сцена. В несуществующем саду мужчина и женщина подняли яблоко с земли. Говорит мужчина: «Любимая, Земля высасывает очень скоро сладость упавшего яблока. Упавшее надо поднять». Мужчина подает розу женщине; женщина возвращается в зеркало, но мужчина превращается в иное зеркало, которое напротив. Стоят напротив два зеркала.

Темно. Чмокающий звук. По сцене пробегают одноногий, сторож, меркнет статуя. И темно. Затем полный свет и люди зала вдруг видят себя в бесчисленных зеркалах. Себя бесчисленных. Все стало зеркалом: стены, потолок, пол, занавес, и лишь люди пока не отражают. Но, как долго продлится «ПОКА», люди не ведают. Начинается паника. Люди боятся и бегут. Позорно бегут, а не разбивают зеркала.


Так рассказывал «полиглот». Я пообещал прийти и побить зеркала. Конечно, у меня нет темного костюма, но я надену фарфоровую маску и пройду всюду.


Пока все, я выхожу из кафе…

Я совершил ошибку. Для меня это так ясно, как простая гамма. Я совершил явную ошибку. Только с целью, чтобы казаться европейцем. Но кто помог ошибке свершиться? Я сам совершил, я сам и потерплю от совершенного, но почему кто-то вмешался в мою судьбу? Я достоин наказания! Иначе, я свихнусь от бешенства.

Иду по улице, прохожу мимо чугунной ограды. Замечаю на ограде табличку: «Молодежный театр – студия живых и голограммных спектаклей. Набор 29 февраля. Представление с живыми людьми по выходным, в будние дни осязателям предлагается, начиная с пяти и до одиннадцати вечера, непрерывный показ голограмм-спектаклей. Допускаются мужчины в темных костюмах».

Что называется, посмотрел налево. Вот так да!


«Цветы стояли в вазах и лежали всюду. Пол, полки, потолок, подоконники, стол и стулья, кровать – цветы, цветы, цветы. Когда же я прикасался к ней прежде, слышал я одно и тоже.

– Ты не любишь меня!

Сегодня я решил. Цветы, вино. Разбрызгал по комнате духи. Она пришла, я раздел ее, и на руках отнес в ванну. На руках принес и назад. Потом цветами покрыл ее тело, напоил вином. Она грызла подушку, но хотела меня сейчас.

– Ох, пошлость! И это все я!»


Лет семь тому назад я был вот таким сентиментальным и кислым, словно заноза. А вспомнил я этот случай потому, что прошла рядом со мной девушка, похожая на ту, семилетней давности: фигура, очки, походка. Но прошедшая девушка всколыхнула память. Вероятно, тогда семь лет назад, я сделал что-нибудь не так, как нужно было для судьбы. Возможно, я фальшивил или притворялся, или обманывал. Он, тот случай остался в памяти вместе с ощущением вины. За содеянное тогда, я расплачиваюсь непреходящей виной по отношению ко всему миру и к себе. Сам я пустой и маленький, словно, самое маленькое создание этого мира. Такое настроение я называю: комплекс самоубийцы.

Сейчас у меня иное настроение. Почему же я вспомнил тот случай с цветами? Девушка, которая прошла мимо, будто бы изобличила нечто, которое подобно тогдашнему веществу поступка, что-то одинаковое с тогдашним ощущением, изобличила прошедшая девушка. Вероятно, сегодня я уподобился тому, семилетней давности. Да, я изобличен сам собой и ненавистью. Ненавистью – этим гнусным и сильным желанием убрать с дороги нечто такое, что раскрывает твои тайны, или вскрывает твою несостоятельность перед миром, твои эгоистические желания чувств. Ненависть возникает по отношению к объекту, который равнодушен к твоему обольщению и запугиваниям, который лучше тебя. Ненависть сродни зависти и мести. Ненависть – это неожиданное и туманное соединение чувств: утверждения, властности, палачества. Я возненавидел зеленоглазого.

Зеленоглазый сделал мне зло. Я унизил нас двоих в равной мере. Так что, мы квиты. Вероятно, он мой самый главный враг. Если, я – творчество, то он – религия, и наоборот. Они исключают друг друга и не замечают. Зеленоглазый не видел, не замечал меня.

И все-таки я совершил по отношению к нему благо, ибо унизил нас как равных, как сильных.

Пока я так рассуждал и шел по улице, не останавливаясь и несмотря никуда определенно, в правый ботинок попал камешек, и когда я вытряхивал камешек, сгорбившись возле дерева, меня обогнал человек, привлекший мое внимание необычайным сочетанием цвета в одежде.

Красные брюки накрывали, едва видневшиеся черные полуботинки. Я еще полюбовался сочетанием «красное с черным», как на черное плечо его пиджака упал желтый лист, подлетел вверх и улетел дальше к земле. Пиджак был почти фрачной длины, а в правой руке на излете человек держал массивную черную трубку. Затем человек остановился и выбил трубку о носок правого ботинка, чем, видимо, доставил себе традиционное и заметное наслаждение, кстати, и мне.

Хотя, я отвлекаюсь.

Я вынужден что-нибудь совершить! Еще не пришло ощущение новизны, и все же я чувствую, что на ощущение великой новизны я способен, а потому обязан что-то создать. Возможно, наступил момент, когда я должен призвать на помощь то, что обнаружено мною когда-то на верхней ступеньке, между которой и нижней, человек исполняет роль связующего звена.

Я шел по улице и видел, как спускались листья с деревьев на землю, как листья несло по сторонам. В кустах шел дворник в черном халате и метлой обтрясал листья с кустов и деревьев там, где доставал. Вот и я могу стрясти нечто, лежащее на верхней ступени, но управить тем верхним не в силах, ибо не могу родить, но способен. Но я еще не умею управить этим верхним законом, а потому обращаюсь за помощью к судьбе, в момент страшный и ответственный, когда более не вижу исхода и не знаю, как и что выбрать и зачем. Покориться, чтобы научиться – правило судьбы и правило седых правил, когда остается лишь созерцать, оставаясь в круговороте действия: судьба – выбор – судьба.

Я убью себя?!

Но как я испытаю и проживу это наслаждение – зачать и убить себя – еще одно наслаждение, может быть самое большое наслаждение?

Время самоубийств закончилось во времена Гете. Вожди философий, довлеющих надо мной, не убивали себя, в отличие от вождей религий и древних философий. Конечно, в наше время, мир менее наивен, менее телесный и подозрительный. Чтобы доказать идею бессмертия, вожди умерли, но не потому вовсе, что бессмертие существует. Вовсе нет. Жизнь бессмертна, как бессмертен огонь, когда горит. Бессмертно или не бессмертно то, что есть, что горит?! Чего нет – того нет. Убийство себя не имеет смысла, потому что нет никакого приобретения в убийстве себя. И убийство другого человека глупо, ибо убивая другого, убиваем себя. Убить себя – это значит плакать о несовершенном, это сродни сплетням и трусости корыстолюбия, это, в первую голову, лишить себя чести. Убить кого-либо – это значит унизить себя!

Убийство – это самая великая глупость человечества, на которую оно способно. Убивая, мы убиваем стариков, детей, сумасшедших. Чем же вы станете дышать? Убийство – это ошибка, которую невозможно и нельзя поправить. Потому что может так получиться, что убийство человека пришлось на время очередного метафизического перехода человека, когда еще не начала формироваться ткань следующего временного промежутка.

Природа, столь добра, что предоставляет людям то, что они ищут, а потому хотят. Природа играет роль производителя, а потому остается главным потребителем, а не человек, как он сам предполагает, ибо, используя силы человека, его психологическую напряженность и внутренние ритмы, природа создает, выполняет его заказы, но сама сжирает «заказчика», когда ей хочется. Плюнуть надо на природу и перестать обращаться к ней за помощью, потому что за это приходится расплачиваться собственной жизнью, надо отделить природу от себя, как отделяется женщина.


Все. Я – глашатай. Иду по главной улице и ору, чтобы собирались на площадь, будет зачитан указ о завтрашней казни. Улочка переходит в площадь. Собирается толпа юнцов и стариков. Читаю указ о казни женщины, убившей собственного мужа, потом она шла по улице и кричала.

– Кто-нибудь из богов, придите, хочу быть вашей любовницей, или спуститесь ко мне все!

Мужа она изрубила на куски и сожгла.

– Когда казнь, милый?

– Завтра, завтра.

– Кто палач?

– Я.

– Как так? Ты – глашатай!?

– Я – палач и муж этой женщины!

– Тебя она порубила на куски! Ты врешь, глашатай!

– Она напилась допьяна, пришла ко мне в комнату, когда я правил очередной указ, кричит, что зарубит меня, что она хочет быть любовницей…

Я не дал ей договорить, спросил, чьей любовницей? Она подумала, и, ворочая глазами, сказала, что я – дьявол, и побежала от меня, я настиг ее в углу, где в деревянном обитом кожей футляре, укутанный бархатом, живет топор.

– Ты всегда была добра ко мне и любила меня, скажи, почему ты хочешь меня убить, зачем тебе дьявол?

Я говорил с ней, потом свалил на пол, связал и оттащил на кровать.

– Жена, скажи, зачем?

Огромные мощные глаза пленной расширились и полезли из глазниц, словно, ножки с коготками из глаз выросли.

– Я хочу ослепнуть. Я не хочу дальше служить процессу распада, я не хочу рожать, не зная, зачем это нужно, кроме получения наслаждения в зачатии и вдохновляющей боли при родах, и ощущения гордости и свободы после родов. Ты мне говорил о гармонии, заключающейся в ребенке. Но ты лицемерил, ты был низок со своим плодоносящим членом, а я не желаю уже служить этому члену, мне надоело смотреть на блюстителя городского глухого порядка, который ты представляешь морщинистой дряблой грудью и штучным животом. Я не желаю удовлетворять тебя, мне надоело служить пищей твоей логике, а самой пребывать в середине догмы и быть сердцем догмы мира, я же вижу твою остановившуюся душу и оскал тупого продолжателя рода. Тебя, глупого слугу распада, я ненавижу. Я – сука, которую имеет весь ваш мир с законами войны, с законами приобретения, с законами гостеприимства. Ты меня научил, каким образом дитя мое превратить в собственность, в удовлетворение собственной судьбы, в наслаждение. Ты – дурак, я не хочу тебе служить, я не хочу притворяться, я не хочу иметь мужа и собственное дитя. Я увидела путь в убийстве. Мне, кажется, что я смогу заглянуть за смерть, если убью тебя или дитя, и я выбрала тебя. Я не хочу очистительных наслаждений, я не хочу рожать, я не хочу убивать свой эгоизм! Отпусти, меня, проклятый! Зачем ты мне сопротивляешься. Смирись с моим желанием. Развяжи меня. Проклятый, я хочу, чтобы ты погиб и стал падалью. Дурак, развяжи.

Она замычала, изогнулась и впилась в мое бедро, прокусила штанину, кожу и принялась перетирать волокна и капилляры, я почувствовал, как рвутся ткани, я услышал бульканье жидкостей, выбегающих из разных сосудов. Она превратилась в грандиозную карающую иглу со стальными резцами.

Я слушаю и медленно, и неотвратимо сжимаю горло иглы; великолепное вдохновение и радость правильного поведения, входят в душу. Сжимаю горло легко, мягко. Жена тишеет.

Сильное, бесчеловечное напряжение, подумалось, и я сваливаюсь в беспамятстве, продолжая сжимать пальцы.

А утром.

Заворочалось под желтым одеялом. Глашатай-медведь закашлял, вскочил на четвереньки, еще под одеялом обежал себя мысленно взором от носков до макушки, ощупал позвонки, пощекотал печень и сердце, попрыгал на диафрагме, покатался с горки в мочеиспускательном канале, подрался с существами желудка, разжижил мякоть отходов, приготовил себя к новой жизни, приказал телу: и одеяло полетело в угол, а голова в кадушку с водой.

Все готов и сыт, жену, связанную как куль, на закорки. Долой, наружу. Прыгаю ужом по расшатанной лестнице, разговариваю с женой, втягиваю и выпускаю мышцы живота. Жену в повозку, на дно, коня покормлю на дворе наместника.

– Хэй – хэй! Вперед, пока лучи солнца не разбудили город! Хэй!

Во дворе наместника уже ждут, хватают жену, развязывают, раздевают, облачают в правильную одежду казнимой, коня кормят, поят слегка, целуюсь с наместником, он одевается возничим.

– Хэй-хэй! Хэй!

В воротах повозку догоняет слуга.

– Господин, забыли кандалы!

– Ну, давай же, быстрее! Ну, бегом!

Хорошо на сердце, вольно. Грандиозное солнце разбудило город. Не удерживаюсь, хлещу из-за спины возчика коня, конь припускается, и слуга еле успевает закинуть в повозку кандалы. По дороге заезжаем к палачу, берем колоду и топор, целуемся с палачом, он напутствует меня:

– Сынок, не робей! – И целует холодными слюнявыми губами где-то под подбородком.

– Старая судьба – это ты сам. – Шепнула мне жена на ухо, звонко приказала помочь, встала в красной рясе, как царица смерти.

Повозка продребезжала последнее расстояние, возничий снял с жены кандалы и повел ее к помосту, перед ступеньками отпустил, жена взошла по черным ступеням, подошла ко мне, обняла за шею, поцеловала в губы.

– Убивай, муж. – Не говорит, а дышит словами.

Казнь должна начаться после утренней литургии. Томительно, настойчиво ждем. Жена села на колоду, я положил футляр и сел на помост, прибрав ноги к груди. Толпа создает гам и нетерпение. Жена подскочила и заходила по краю помоста, обошла помост по периметру, вздела руки горе, остановилась у самого краешка и заговорила.

– Люди, до каких пор нами будут управлять слуги!

Но и я не дремал, толкнул ее в спину, она слетела с помоста, а не упала, только села на корточки и плачет, упрятав лицо в ладонях. Я спрыгнул следом, присел, поднял ей голову, подтянул шнуровку на груди и крепко поцеловал жену в шею. Поднял жену и понес к колоде, поставил на колени, устроил голову на колоде; посоветовался с возничим, решили не дожидаться окончания литургии.

Итак, используем первый топор. Она ли превратилась, или свет переменился, но вижу, стоит на коленях перед колодой ласточка, из глаза, обращенного вверх, скатилась слеза по клюву. Я шваркнул было топором и ойкнул, топор превратился на лету в плеточку, и ласточка ойкнула, когда плеточка опустилась ей на шею.

Все бывшие на площади перекрестились, огляделись, уставились вниз и не поднимали взоров до окончания дела. Я сплюнул под ноги и попросил возничего завязать мне глаза. Дальше я все делал на ощупь.

Вот когда пригодился мой футлярчик и топорик в нем, окаянный мой. Замки открываются с мелодичным звоном, треньканьем. А во рту раздался запах миндаля. Начал накрапывать дождь и забегали сердитые капли по ипподрому помоста. Черные доски покрылись каплями пота.

Оправдывает ли моя гражданственность мой поступок – убийство? Что может что оправдать? Или ничто ничего не оправдывает? Я – гражданин и горожанин, то есть у меня есть определенные права и обязанности, которые я на себя сам возлагаю, если хочу, чтобы меня защищали законы города, чтобы я имел возможность заниматься делом. Конечно, как и во всяком союзе, необходим компромисс, и чем большее количество членов союза, тем обширнее компромисс. Неужели, идея, которой я служу, позволяет мне стать и быть убийцей? Пока я так думаю, я готовлю второй топор.

Что ж это за мир, идеи которого позволяют уничтожать себе подобных, лишь за то, что они не хотят служить идеям?! Что за мерзкий, мертвый мир, если в нем благое существование обозначается только верой и одной верой, а иначе тебя убивают: братья, чтобы не смущал, обстоятельства, чтобы не мешал, сам, чтобы не страдал?! Проклятая Земля!

На земле стоит помост и толпа, вода льет с неба, огонь в топоре.

Я разулся, чтобы не поскользнуться на потных досках, и босой подошел к ласточке. Одинокие шлепки. Тысячная толпа вокруг помоста. Я не вижу и не слышу, волнуюсь, как перед первым сознательным причастием. Я трепещу и хочу выпить тугую граппу, она возбуждает меня и наполняет душу туманом.

Короче. Топор после взмаха превратился в осу, которая ужалила ласточку, та вздрогнула во второй раз, но, как и в первый, головку не убирает. Вероятно, третий топор превратится в кувшин с водой, я превращусь в козла и подойду к кувшину пить. В толпе крестятся и, не подымая глаз, становятся на колени, и проклинают меня. Я, как прозрел.

Оглядываюсь. Вижу души людские, которые спят или танцуют, безразличные друг другу, пребывают в спокойном одномерном одиночестве. Странные, вольные они существуют, если существует смирение и покорность. Души – главные составляющие, уравновешивающие смерть. Как только жизнь из суммы превратится в одинарную моновеличину, незыблемость смерти пропадет, ибо исчезнет новизна смерти! Я продолжаю платить за жизнь, а потом не нужно будет платить и за жизнь, и смерть лишится своего надгробия – жизни. И душа вернется туда, где была порождена, и уже ничем нельзя будет возбудить или затронуть жизнь, которая существует, когда и существует смерть.

Я закурил и прислонился к дереву, вокруг которого выстроен помост.

Посмотрел на небо: «…голубые небеса, больно мне глядеть на вас». У правой ноги своей вижу сложенный лист указа. Это черновик, который я сочинял вчера, готовясь к казни; и рано утром на площади, указ зачитали другие глашатаи. А я сегодня палач, а вечером вчера я был глашатаем.

Горящий пепел упал на рукав и прожег дырку. Жена опять вернулась в себя, положила голову мне на плечо, обняла за шею, вздохнула, вероятно забылась, обмякнула тельцем, шнуровочка опять разошлась на груди и красная ряса пообвисла на плечиках. Жена моя неожиданно похудела и сделалась легче воздуха и сорвала, конечно, ненавистную ей маску с моего лица и повернулась ко мне затылком – завязать тесемки.

Опять прислонился к дереву, ушел в себя, поддерживаю жену за тело, чуть ниже груди. И услышал я голос внутри себя. Жена моя говорит со мной. «Так вот, как происходит общение душ», вмешивается мой голос некстати.

А женин голос: «На что ты решишься? Сознание выжигает эгоизм, сжигает плоть тела. Сознание подобно царской короне: символу венчающему. Родной, ты и есть, то возвращающееся время, но лишь сейчас, когда не добравши еще мудрости, ты сумел вызвать мою ненависть к тебе, выразившуюся в желании убить, а это означает, что я должна вернуться в свое лоно: природы-матери-сестры; но во время возвращения я беззащитна, и бессильна. Природна – ядовитый эгоизм. Красота природы – мертвая красота эгоизма, которая производит впечатление оживания! Прощай».

Я смотрел на коричневые стены домов, одной из улиц, входивших в площадь. Я, кажется, понял, как бы я мог превратиться в такую вот стену. И главное, я понял, зачем нужно было бы такое превращение, мне не оценившему достояние, которым я обладал и, которое теперь уходит из моего сердца. Возможно, что и сердце уносит. Надо полагать, что теперь мне не понадобится моя жизнь. Я был решителен и зол, когда требовалось обратное. Я добивался удобства во зле, мятущейся смелости, в решительности, подобной катаклизму, а должен был впасть во внутренний дискомфорт.

«Как нелеп ты. Ты – идиот». Прощальные слова жены его, внутри его.

Мы с наместником.

Сначала отменяем казнь; и толпа не знает ликовать или плакать. Жена и люди стоят в нерешительности.

Я засмотрелся на корявое дерево, схватил «третий» топор и принялся и гневно, и весело отрубать у дерева ствол.

Вокруг меня серьезная тишина. Слышно в перерывах ударов топора, как дышит жена в повозке, как кашляет возничий, переминается конь и дрожат тела толпы. Что-нибудь должен же я убить.

Искорявленная середина дерева предстала бытию. Пролетела птичка и насрала в центр кольцеобразного круга бытия, в прошлом середины жизни дерева.

Бросаю топор в повозку, сдираю куртку и кричу толпе.

– Поворачивайте, уходите. Простите меня, если хотите, за дерево.

Наместник дергает. Я валюсь в изнеможении на сидящую жену, мы радостно смеемся и подвываем. Не сходя с места, мы обговариваем с наместником подробности переноса казни на завтра. И решаем предварительно никому ничего не сообщать.

Мы проехали коричневые стены, я сбросил возничего и припустил на лесистые окраины города, за внешние стены периметра; сегодня особенно теплый день. Я правлю к нашему заветному озерку, к нежному его затону.

Нежный свет отирает мое горячее потное лицо и успокаивает черно-седые волосы. Стаскиваю облачающую меня власть. Помогаю жене раздеться. Распрягаю коня.

Вот мы. Два голых видом человека. На коне скачем вокруг озера. Вначале раскалили себя. Теперь отпускаем ветерком, чтобы закалить. Потом я правлю конем и мы заходим в воды.

Прелестное соседство наготы и нагой воды. Вода шевелится. Солнце что-то напоминает.

Тут побурлило, потянуло из глубины; из глубин поплыли какие-то существа. Расселись они по периметру озера и принялись укорять меня за недостойное глашатая поведение. Они были убедительны и прямодушны, веселы и настойчивы. Я удивился их пифическому таланту поэтизировать события мерзкие и дурные. И они мне напоминали что-то.

Мы еще поиграли с конем; взбирались на шею ему, сбрасывали друг друга, дергали коня за гриву, целовали его нетерпеливо ужимистые губы, прижимались к нему всем телом двух; наслаждались собой и конем. Любили. День кончается.

Вот и солнце уклоняется от неба и приближается окончание вечерней службы. Облегченные мы тащимся на берег. Жена велит мне расплести ей волосы и обтереть ее тело своей курткой. Я покорен и наг.

Надеваю синие штаны. Сопровождаю жену – в качестве палача – в тюрьму. Горестный миг. Серое время. Серые одежды жены сменили красные; затравленный взгляд появился. Зеленые глаза жены помутнели, совсем вылезли наружу. Теперь глаза, как будто два яйца.

Останавливаю повозку возле домика крестной. Это на другом конце города, у тюрьмы. Забегаю в домик. Перед глазами затравленный взгляд жены. Подзываю к окошку крестную. Мы смотрим на жену. А жена уснула и свесила руку и голову с края повозки; из глаз будут сочиться слезы, волосы рыжие свисают до Земли.

Меня поят молоком. Наливают молока жене и суют в мешочек кусок хлеба для жены. Затем ведут в сад. В саду срываю поздние розы и делаю венок из прекрасных черных роз. Неизъяснимо прекрасные цветы, похожие на бархат; бархат и футляр, единственное, что осталось от дорогого, милого уму топора.

– Эй, марионетка, проснись. На, на голову надень. Не сопротивляйся. Ничего красивее ты в своей предыдущей жизни не имела и не носила. Радуйся.

Пускай она скажет ту фразу. Скажет и мы вместе вернемся. Но нет, и вовеки она не возжелает стать и быть старухой в черном одеянии, в черных же башмачках, с черной же тростью. Не хочет она понимать сторонних взглядов. Хоть и свободное, но нежелание остается нежелание; и она связывает меня нерасторжимым договором – обязательством перед миром бытия. Я обязан убить ее сейчас, потом и всегда. Ее желание – это ее приговор, мне палаческая обязанность, мне обязанность санитара.

– Глупая, почему ты молчишь. Вернись, жена. – Кричу ей в самое ухо.

Она жует хлеб, принесенный мною и запивает молоком и, что-то бормочет, словно бы притопывают маленькие ножки, выросшие где-то в области гортани и рта. Вслушиваюсь, оказывается она просит принести на казнь тушь для глаз. Шнуровка на груди ее разошлась. Глаза лезут и лезут наружу. Она подымает рясу и просит почесать ей спину.

Я целую ее ноги и плакать начинаю, сам не знаю зачем. Она закрывает глаза, она стаскивает рясу долой, она покорно смиренно зевнув, отдает тело на съедение моим страшным ласкам. Я умираю. Я не в силах ничего изменить. Нет в мире таких сил сейчас.

Мне кажется, что я могу совершить действие, которое доставит наслаждение; принесет пищу наслаждению, мне и моей любимой. Я должен сейчас зачать, хотя днем она, милая, такая ласковая прежде, не хотела, проклинала меня, когда я настаивал на зачатии.

Сдаю жену в тюрьму.

– Что там произошло? – Спрашивает начальник тюрьмы.

– Набоковские превращения.

Загораживаю глаза, смотрю на последнее солнце. Во дворике не слышно шума городского.

Вздыхаю облегченно у двери кабачка.


Толкаю дверь, меняю гривенник, опускаю в щель пять копеек, бегу по ступенькам эскалатора, успеваю на поезд. Успеваю в магазин до закрытия.

Выволакиваю из магазина велосипед, как синий, так и белый, решаю и опробоваю. Еду медленно вдоль кромки тротуара. Вслушиваюсь пристально в организм велосипедный.

«Мастерская по ремонту и обмену часов».

Велосипед оставляю у двери. Денег после покупки велосипеда осталось акурат на часы. И даже была возможность выбрать лучшие из предложенных мне на обмен моих, постоянно бегущих вперед. Выхожу на простор, радостно напеваю какой-то свист, услышанный мною сегодня ночью. Странно, но велосипеда нет. Проехал длинный фиолетовый «форд» с серо-белым салоном, а велосипеда нет. Как «смыло», подумалось и также отдумалось.

Иду в шашлычную, по улочке впадающей в Белорусскую площадь. Попытаюсь сегодня увидеть в ее глазах, позе, походке, посадке, какой она предстанет предо мною. Попытаюсь понять, на что она сегодня согласится. Что она сегодня захочет. Но, что я должен узнать из нее и что сделать? И как это «что» сделать? Сплошная тайна.

Веет сухой ветер. Прохожие идут, опустив головы, идут не задумываясь, и идут бегом и сумрачно, весело и без цели.

Толкаю алюминиевую дверь заведеньица.

Я должен что-то вспомнить. Вспомнить происшедшее со мной ранее? Сегодня, может быть я должен наказать эгоизм. Как и где.

Столкнулся на входе я с женщиной, тащившей маленькую женщину пяти лет; а через плечо, какое не помню, у женщины висела на проволоке снетка рулонов туалетной бумаги и мне представилось, что нам: мне и женщине, хорош был бы хомут. Киваю швейцару.

Мою руки над грязным умывальником. Приглаживаю бороду, волосы на голове.

Справа от зеркала меню под оргстеклом. Кафе с самообслуживанием.

Беру любимый люля-кебаб. Пиво. На стенах висят деревянные зайчики и деревянные звезды, а на стекле окна смазанные Дед Мороз и 1982 год. Это мне меньше нравится, и я прохожу в зал.

На столе, который я выбираю, лежит бумажный самолетик, на крыльях странные, непонятные мне знаки. Хочется запустить под потолок.

Он и запускает. Я думаю, ребенок или взрослый справили самолетик. Впрочем, нужно скорее поесть и идти.


Раз как-то в кафе на Калининском проспекте я обнаружил под столом черный кошелек, а в кошельке лежали: крест, брелок, серьга и цепочка. Я думал и размышлял: зачем мне это. Кто это потерял. И, главное, почему я нашел это в таком сочетании?


Ритмы жизни – их много. Тогда я нашел кошелек с вещичками, теперь самолетик. Кто-то делал, кто-то собирал, а я нашел, а если я нашел, значит мне нужно с этим как-то распорядиться и лучше, если правильнее и надежнее, так, чтобы никто не усомнился в моем поступке по отношению к найденному! Если меня эти предметы вдохновляют, значит эти предметы нужны мне и, возможно, я хотел их иметь, еще не зная об их существовании в том или ином месте. Желания души вошли в земную ноосферу, погуляли там, дернули какие надо нити: и вещички, и самолетик уже мои, под столом и на столе.

Здесь курят. В углу обнимаются. На стуле у стены человек в полуобморочном состоянии, голова на коленях, рука на полу. К ногам полутрупа подходит кот, трется. Кот гибкий. Все покрыто смачным воздухом. На окнах зала жесткие темные шторы. Липкий полумрак уже впустил меня и всосал. Словно, высосал меня странный беспредметный мир шашлычной. Таких миров в городах сотни – и тысячи рабов шутят, молчат, пьют и веселятся медузам подобные; им и этот полумрак и пустота с теснотой. Но почему же они не оживают?

Уже второй раз роняю кусок с вилки на пол, но стул придвинуть не могу. Почему-то руки стали длинными. В глазах моих, как бы свет померк, оказывается я взглянул на часы, оставалось пять минут до начала свидания с женой. Я некрасиво доел. Самолет за это время превратился в ракушку, и все-таки я сунул Это в карман. По дороге к двери я сам толкнул человека в очках, он сидел с зеленым портфелем на коленях, он ничего не сказал, а поперхнулся.

Я извинился, огляделся, ссутулился и пошел вон.

На улице чинность вечера. Отдышался.


Радость морщит лицо в улыбку. Я вижу жену. Покинула меня темнота. Змея города раскаталась и кожа заиграла, переливаясь.

Еще издали мы увидели друг друга, идем скорым шагом навстречу. Неудача. Закрылся переход и машины молчаливым и суетливым потоком отделили нас. Мы стоим на разных берегах. Свет внутри кончается. Внутри чувствую: смех, хохот, удовольствие, там кто-то подпрыгивает, слабеет, с неумолимой силой бежит вперед, впереди меня. Это Внутреннее обернулось, отбежав от меня несколько шагов, и побежало, не дожидаясь, а я жду окончания машин; Внутреннее остановилось зовет, а я жду. Мое Внутреннее уже целуется с Внутренним жены, вот они подпрыгнули и подлетели вверх, остановились, зависли, показывают на нас (разделенных) пальцами, смеются радостно, вдохновенно.

«Грубияны», думаю и завидую.

Перед женой катился пульсирующий шар ласки и желания. И где он теперь? Ах, воры… Они. Эти – Внутренние, украли и шар. «Хм, кто поспел, тот и съел».

Кто сейчас моя жена?

Что моя жена хочет?

Кто? Что?

Верю – первая фраза не даст, не позволит мне вернуться в хрупкий месяц первых встреч. Первая фраза обнажит мою душу слезами беды, и я кричу немо, вслед Тем.

Нашел! Нашел! Для фурии ответ.

Через два часа я тебя убью, родная.

Мы поцеловались, она притянула мою голову и не выпускает мои красные губы. Дымка туманная влетела в ее глаза и не покидает их, она говорит шепотом мне на ухо.

– Родной, я ждала этих слов пять лет и сама хотела сегодня их произнести, когда бы не твоя непорочная смелость.

Нас толкали. И заерзала нас толпа неожиданная. С вокзала, с дач, с огородов.

Мы прошли по дуге окружности площади. Жена смахивала слезы радости, умиления. Она любит меня с каждой следующей секундой сильнее.

И она принесла мне красного однорукого Щелкунчика.

С некоторым сомнением смотрю на цилиндрический нос и зеленые выпуклые глаза. У Щелкунчика выскочили из его деревянного костюмчика белые бляшки и нет пьедестала. И все же он совсем не похож на уродца, скорее на красавца.

– Ты, меня не убьешь!

Она отстранилась, но правая ее рука на правом моем плече осталась.

– Ты не убьешь меня. Глупый, если любишь, не убивай. Я понимаю, ты не хочешь, чтобы я кому-нибудь, кроме тебя досталась, ты ревнуешь меня; тебе кажется, что я изменю тебе в любой миг. Но я тебя люблю, и я люблю твою любовь, и я не желаю жить с кем-нибудь. Но, теперь все мои настроения к тебе – в прошлом.

Говорит, а руку не убирает.

– Представь, что я умерла. Думаешь, ты переменишься от моей смерти? Станешь живым и настоящим, и истинным? Стой, не иди! Уже много лет ты меня называешь женой и, вероятно, привык ко мне, именно в этом – «жены тебе» – качестве ты думаешь и помнишь обо мне, как про кусок собственной судьбы.

Ты не прав, я остаюсь отдельным человеком. И в этом твоем непонимании – бессилие и порочность, ты чист и ты грязен. Нельзя стать сильнее за мой счет, тебе самому расплачиваться за свое бессилие; я не сумею платить за твое бессилие. Но надо сравнивать себя со мной. Посмотри на себя со своей стороны и лишь тогда обнаружишь себя настоящего и может быть найдешь судьбу. Не убивай же меня. Я все равно подчинюсь тебе, потому что я жалею тебя, а ты меня не жалеешь.

Я уже не в силах ее остановить и жеманюсь, и мнусь, и копаюсь в глине ее слов, но не дерзаю говорить то, что мне хочется сказать.

Я – раб этих прохожих, этой погоды, этого мутного воздуха, этой псевдорадости соития душ; я покоряюсь и уже поздно вернуться. Я начинаю говорить и с каждым словом силы покидают меня. Я перестаю владеть собой, я отдался воле случая, я перестал понимать себя, а это – смерть. Вот, только чья?

– Никто и не заметит. Я заведу тебя во дворик (часа через два), ты уже к тому времени забудешь, о чем я с тобой говорил при встрече. Ко всему прочему я замотаю тебя ходьбой и заговорю, ты устанешь и когда я предложу тебе посмотреть московский старинный дворик, который ничуть не хуже всего прочего, ты пойдешь за мною, и уже в проходе я начну тебя целовать; ты обмякнешь, я заведу тебя за стену и продолжая целовать, поглаживаю шейку; ты встревожишься, но я сожму пальцы резко, требовательно и тотчас; а хрип твой потонет в моих губах, в моем горле, в моем поцелуе. Я положу тебя к стене. Стемнеет, тебя никто не увидит, неподвижную.

Она смеется и улыбается, отпрыгивает и жмется к прохожим.

Ах, как мне хочется вернуться в «Лиру», к зеленоглазому за столик. Конечно, он уже ушел, но может быть я найду его где-нибудь поблизости, а если не найду, посижу за столиком, поставлю горкой руки и стану смотреть далеко в стену напротив и буду чувствовать эеленоглазого рядом. Тепло зеленоглазого осталось там и совсем нетрудно почувствовать тепло оставшееся от зеленоглазого. А, эта, жена, не хочет родить дитя, не хочет остановиться, не хочет испытать очистительных наслаждений. Знаю, она хочет одного: возвращения в лоно матери-сестры. Как объяснить ей, что когда перестанут умирать, перестанет быть человек, человек умрет, исчезнет; она и не хочет возражать, и не хочет боли.

Родная, наш поединок продолжается не одно столетие, но ты не извлекаешь уроков из происходящего между нами, а пора бы. Время проходит и, когда-нибудь наш поединок могут прервать. Как тогда, милая?

Мы ступаем по листьям; она ступает рядом и загребает шуршание. Ее милые синие башмаки на белой подошве прячутся в листьях.

Она нагребает кучу листьев горкой, просит спички у прохожего (на меня не обращает внимание), поджигает кучечку, садится сама на корточки. Я стою в нескольких шагах от нее, я опечален. Во взгляде моем удивление, в ее взгляде, когда она поворачивается ко мне, удивление и вдохновение. Она подзывает меня ласково и рассеянно, когда подхожу – тянет меня за руку, так что я склоняюсь вниз, но ноги не сгибаются. Я еще обижен (внешне, конечно, внешне; о, это игра и какая игра), но уже хочется (внешне и внутри) приблизиться, войти в эту женщину и остаться в ней (если бы не жизнь). Она продолжала меня тянуть за руку и, что-то говорила, мягкое и легкое. Она повелела мне сесть на асфальт рядом с ней.

– Марина, мне хочется, чтобы все знали, что мы муж и жена. Я хочу прочности.

И целую ее руку.

– Моя тетка работает в ЗАГСе. Нас оформят, если попросим, через три дня. Если, конечно, ты не задушишь меня прежде.

Говорит она и велит мне протянуть ноги и садится мне на ноги, для чего я вынужден опереться позади на руки: неудобное положение.

Пойдем.

Мы прошли по улице. Оставили «Лиру» в стороне. Прошли мимо памятника, мимо еще одного памятника на другой стороне улицы, прошли под землей могучий проспект, вышли на брусчатую площадь. Прошли улицу Разина. Вышли на площадь Ногина.

– Смотри, та площадь. Помнишь, любимый: площадь, черный помост, дождь, ласточка, топоры, озеро, казнь, палач-глашатай… Перенесение казни.

«На сегодня».

– Там дворик. Посидим, я изнемогаю. Темнеет.

У кого мне просить помощи? Прошу как заведенный. И не могу, НЕ МОГУ ОСТАНОВИТЬСЯ! Помогите же мне: судьба, сознание, душа. Кто, кто мне поможет. Кто управит моим миром. К кому обращаться за помощью. Ай, поздно. И я покорно иду убивать.

Переходом прошли на другую сторону площади к проезду Серова. Вошли под арку, дошли до середины и сделалось на улице черно. Я обнял жену за шею и целую, она затихает и молчит. Целую. Идем, обнявшись. Заворачиваем за стену, слышу с улицы визг и скрежет машинный. Пальцы ласкающие стали карающие, монотонно затвердели и пережали горло. Жена еще попыталась просунуть язык мне в рот, наверное, для последней ласки, но, не нужно. Булькнула сладковатая слюна. Жена затихла. А сладкая слюна потекла из ее рта моим горлом в живот.

Все. Конец. Я должен был вернуться в «Лиру». Я трус и лжец, и глупец.

Я разошелся и превратился в кузнечика; встрепенулся кузнечик, принялся жевать неподвижное тело у стены, приговаривая.

– И следов не останется. И следов не останется. Все съем до кусочка. Съем. Ах, вкусно.

Сверху опустился на меня серебряный туман. Я оборотился вокруг оси и стал тотчас человеком, готовым принять гостей. Туман загнусавил.

– Об ответственности поступка перед людьми.

Я сплюнул и сказал.

– Сам не дурак.

Он сплюнул, что-то под ноги и туман прыгнул в высоту.

– Ну, жена, теперь когда встретимся, а? Не скоро, надеюсь, или никогда. Хочу надеяться, что уже никогда не будет нужды в моем пребывании на Земле. Уже соки трут тебя и разлагают. Уже я ухожу.

– И-ху-ху, Мария.

Поднялось прозрачное облако и встретившись с иными, облако закрутилось в небесном круговороте.


Последние слова автор обратил к женщине, сидящей за столиком напротив, с тряпкой в руках.


Вас интересует, что с Мариной. Для нее ничто не переменилось. Марина избавилась от обузы, от тела. Теперь ей не трудно. Вот и она летит. Обернитесь. Вы сами вспомнили про нее. Говорите с ней, но ласково.

Для нее ничего не переменилось. Для нее все изменилось. Она осталась и не осталась. Она там и не там. Она – она и не она. Она вдруг поняла себя так, как я себя и, как она себя, но в великом отдалении и сразу. Она ушла в равнины мира. Она – жена бога.