"Путешествие в некоторые отдаленные страны мысли и чувства Джонатана Свифта, сначала исследователя, а потом воина в нескольких сражениях" - читать интересную книгу автора (Левидов Михаил Юльевич)Глава 7 Свифт знакомится со счастливцемВ 1704 году была опубликована и в течение ближайшего времени выдержала три издания «Сказка бочки», анонимно выпущенная вместе с «Битвой книг» модным издателем Джоном Нэттом. Книга произвела сильное впечатление, даже сенсацию. Многим лицам приписывали авторство ее. Несомненно, казалось лестно прослыть автором этого не совсем обычного, выражаясь мягко, произведения. Но одновременно – не опасно ли? Блестящая политическая и литературная фигура эпохи, Френсис Эттербери, литератор, священник, юрист, впоследствии большой друг Свифта, заметил вскоре после опубликования «Сказки»: «Автор прав, скрывая свое имя; в книге достаточно таких мест, которые повредят его репутации и карьере гораздо больше, чем поможет блестящее остроумие». Так думали многие – только не Свифт. И когда оправдалось предсказание Эттербери, Свифт с трогательной, но и забавной наивностью недоумевал: что же такого особо страшного в «Сказке бочки»? И теперь он совсем был не прочь, чтобы в литературных кругах узнали об его авторстве. Так и случилось. И все выводы отсюда были сделаны, в том числе и тот, что в английскую литературу вошел новый автор – исключительного таланта, небывалой силы. «Джонатану Свифту, самому приятному компаниону, самому верному другу и величайшему гению века – это сочинение подносит его покорнейший слуга автор» – такая надпись была сделана Джозефом Аддисоном на книге его «Заметки о разных частях Италии», поднесенной им Свифту в 1705 году. Так написал сам Джозеф Аддисон! Литературная интеллигенция той поры была активна и сильна, но жила она отраженным бытием, находясь в непосредственной зависимости, моральной и материальной, от политических партий, придворных кругов, сановников церкви или даже отдельных лиц – меценатов. В разной степени, но зависимы были все причислявшие себя к литераторам. В наиболее унизительном и тяжелом положении безымянные перья – «наемные писаки с Грэб-стрит». Эта небольшая уличка в районе Мурфилда, неподалеку от Бедлама, приобрела огромную известность – выражение «писака с Грэб-стрит» равносильно кличке «разбойник пера». Там, на Грэб-стрит, они жили, молодые люди, мечтавшие пробиться, дорваться, сделать себе карьеру и фортуну при помощи пера, и там доживали свои дни в печальной безвестности и горькой нищете те старики – возрастом и душой, кто прошли свой путь, у которых были за спиной их маленькие успехи и тяжелые разочарования. Жадная молодость подавала здесь руку усталой старости, и под руку отправлялись они в походы на издателей, владельцев типографий и бумаги, Тонсона и Эдмунда Кэррла, Джона Нэтта и Бенджамена Тука, Барбера и Харта… Предлагали им за грошовую плату еще не развернувшуюся или уже истощенную фантазию, свою еще свежую или уже изношенную злобу, свои радостные надежды или усталый опыт… Нанимались. сочинять свирепые памфлеты политического и религиозного характера, клеветнические пасквили, грязные доносы, лживые обличения, сатирические стихи, порнографические сценки – все, чего требовал рынок. Предложение было велико, но был и спрос. Далеко ушли те времена, когда первый издатель официальных газет Роджер Лэстрендж писал в своей программе: «Все газеты зло, так как они знакомят публику с действиями и мнениями знатных и начальствующих лиц». Наивный Лэстрендж так и не осознал иронии своего высказывания, но указанное им «зло» пришлось по душе читателю. И если к концу века было в Лондоне девять еженедельных газет, то уже целых пятьдесят пять еженедельных изданий в две или четыре страницы продавались на улицах Лондона в первые годы нового века, и стоили они не дороже кружки джина – полпенса или пенс. А выходили, кроме того, правда, нерегулярно, и ежедневные газеты, и из них самая «достоверная и осторожная» – правительственная «Лондон-Газетт». В первое пятнадцатилетие восемнадцатого века – период злобной хищной борьбы политических группировок – бывали дни, когда выбрасывались на лондонские улицы памфлеты тиражом в тысячу, и в три тысячи, и в пять тысяч экземпляров. Печатный станок жадно требовал пищи, неустанно готовилась она на кухнях Грэб-стрит. И ставили на огонь самые сенсационные блюда политической кухни, замешивали в котлах щепотку клеветы, порцию лжи, пригоршню злобы, сервируя все это с соусом грязи… Но в литературных кофейнях Уилла, Бэттона и других собирались не писаки с Грэб-стрит; там заседала литературная аристократия, сливки профессии. Но так ли уж отличались аристократы от подонков? Талантом – отличались, но не методами использования таланта. Ибо нельзя забывать: за немногими исключениями, вся литература эпохи была откровенно и подчеркнуто политической литературой, вне зависимости от жанров и форм ее. Политическими были и эссе, и поэма, и памфлет, и пасквиль, и театральная пьеса, и работали они на пользу определенных политических группировок, по косвенным, а то и прямым заказам. «Наемными перьями» в той или иной степени были и аристократы литературы; но, в отличие от писак с Грэб-стрит, продавали они перо не в розницу, а оптом, не за повременное грошовое вознаграждение издателя, а находясь в постоянном контакте с отдельным меценатом или с какой-либо политической группировкой. А некоторые из них умели использовать свой талант как средство получения выгодной синекуры, как ближайший путь к той же политической, служебной, церковной или даже финансовой карьере. Ухитрился ведь Уильям Конгрив, знаменитый драматург, «английский Мольер», пользуясь милостями своего друга, видного политика Чарльза Монтегью, получить сразу три чиновничьи должности: чиновника государственного казначейства, управляющего таможнями, главного комиссионера по наемным каретам. И немалую сумму давали три синекуры: тысячу двести фунтов годового жалованья! Правда, были все три должности потеряны, когда тори сменили вигов у власти, но это был уж, так сказать, риск профессии. Уильям Конгрив был знаменит и славен – одна из наиболее ярких звезд первого пятнадцатилетия восемнадцатого века; но после того, как в самом начале нового века Джереми Колльер, мрачный священник, выступил с яростным памфлетом против «безнравственной драматургии», а особенно после того, как провалилась последняя и лучшая пьеса Конгрива «Пути светской жизни» – была она поставлена в 1700 году, – поклялся обиженный драматург, что он больше не напишет и строчки. И выполнил свое обещание, хотя жил он еще двадцать восемь лет. Жил, хотя и страдал от подагры и болезни глаз, в общем неплохо: у него были деньги, была инерция славы – считался он классиком при жизни. И была у него – всю его жизнь – старая душа. Свифт это понимал. В 1710 году говорит о Конгриве Свифт: «Он выглядит молодо и свежо и весело, как всегда. Он моложе меня, кажется, на три года, но я на двадцать лет моложе его». Старая душа у Конгрива – вот смысл этого нелепого как будто парадокса. Холодная, дряхлая душа. Как видна она в светских, изящных, изумительных в остроумии своем его пьесах, «безнравственность» которых в действительности лишь бездушность, обнаженная, печальная и пугающая. Драгоценный камень не мог бы быть более холоден, бездушен и блестящ, чем Уильям Конгрив, лучший мастер сверкающего драматургического диалога, учитель в веках Ричарда Шеридана и Оскара Уайльда, не превзошедших, однако, своего учителя ни блеском, ни бездушием. И неудивительно, что Конгрив в старости возненавидел и свою славу и всю свою жизнь. Молодой француз, еще скромный в поведении своем, но уже одурманенный яростной погоней за литературной славой, уже в плену жадного своего честолюбия, – это был Вольтер – посетил «английского Мольера» незадолго до его смерти в его элегантном доме на Сэррей-стрит, в районе Стрэнд. Конечно, Вольтер, льстивший другим в ожидании дня, когда будут льстить ему, исходил восторгами по адресу «мэтра». Конгрив насупился. «Я не писатель, – сказал он, – мои пьесы – это пустячки, написанные от безделья; я хотел бы, чтоб ко мне относились только как к английскому джентльмену!» И вот одно из благороднейших изречений вольтеровской жизни, – правда, о нем известно лишь с его слов: «Если бы вы были только джентльменом, мистер Конгрив, я не счел бы нужным явиться к вам!» Уильям Конгрив не мог, да и не хотел претендовать в этот золотой век английской литературы – первое пятнадцатилетие восемнадцатого века – на звание вождя литературы, центральной фигуры эпохи. Не могло быть, конечно, таких претензий и у его коллег – драматургов Ванбру, Фаркера. Александр Поп! Не он ли в таком случае виднейший кандидат на пост Литератора с большой буквы? …Умница, циник и знаменитый поэт, Александр Поп, сутулый, длинноносый, завистливо-злобный, болезненно честолюбивый, человек маленького роста, всю свою жизнь привстававший на цыпочки, происходил из состоятельной семьи фабриканта льняных изделий, занимался поэзией как основной своей профессией, не нуждался в меценатах. Холодный мастер чеканного стиха, «божественный Поп», «князь рифмы» не брезгал в лучших своих произведениях сводить свирепые личные счеты со своими современниками-конкурентами и не прочь был использовать и политическую обстановку и связи с меценатами, чтоб «топить своих опасных соперников». Джон Гэй. Хорошо сложенный, элегантно одетый, с очаровательно саркастической улыбкой, беззаботно честолюбивый, наивно тщеславный, гениальный насмешник, умевший своим элегантным юмором обнажать самые позорные язвы своего общества, автор бессмертной «Оперы нищего», вдохновившей писателя и композитора двадцатого века, он отнюдь не претендовал на лавры борца-моралиста, и смех его не был смехом сквозь слезы. Всю свою жизнь состоял он при меценатах и был, в конце концов, «любезным паразитом». В бурной жизни своей Ричард Стил, прославленный драматург, эссеист и журналист, друг и соратник Аддисона, был чем угодно: военным, политиком, директором театра, членом парламента, чиновником в канцелярии патентов, управляющим государственными имениями, редактором журналов, нищим, одалживавшим по грошам у всего Лондона, богачом, приглашавшим на пиры весь Лондон; всегда оставался весельчаком-юмористом, но никогда не был голосом общественной совести, глашатаем идеи, хотя и пытался конкурировать на поприще политической публицистики с самим Свифтом… Но борцом за идею не назовешь и Мэтью Прайора, тонкого лирического поэта и дипломата-любителя, умело оказывавшего поэтические услуги любой партии, находившейся у власти; таким не назовешь и меньших из созвездия – Николаса Роу, издателя Шекспира, Кинга, Дэйпера, Парнела. Правда, Николас Роу, поэт и драматург, пытался противопоставить свои антихудожественные, но высокоморальные пьесы блестяще циническому и откровенно нигилистическому, театру Уичерли – Конгрива; в соответствии с духом времени Роу мечтал выдвинуть свою кандидатуру на неофициальный пост знаменосца морали и цензора нравов. И все же Николас Роу оставался второстепенным литератором. Кроме указанных поэтов и драматургов, кроме политиков, занимавшихся дилетантски литературой, как Генри Сомерс, Генри Сент-Джон, впоследствии виконт Болинброк, Френсис Эттербери, епископ Бернет и наиболее замечательный из дилетантов – Джон Арбетнот, королевский врач и близкий друг Свифта, кроме этих знатных, почетных, но случайных гостей на пиру литературы, можно вспомнить еще два имени, одно из них особенно интересно. Антони Кэшли, впоследствии граф Шефтсбери, внук неистового и мужественного старика, поднявшего знамя бунта при Карле II, унаследовал от своего деда любовь к свободе и атеистические настроения. Но в своих морально-философских памфлетах, сильно читавшихся в это пятнадцатилетие, трактовал он принципы свободы отвлеченно, метафизически, и атеизм его был лишен воинствующего острия, расплываясь в отождествлении религии с моралью и добродетелью. Его эссе написаны стилем прозрачным и изящным, но они бескровны, совершенно лишены боевого темперамента. Он был, конечно, эпигоном, усталым потомком бурных эпох, и прав Бернард Мандевиль, иронически заметивший, что прекраснодушная философия Шефтсбери – это «философия джентльмена», мыслившего вне низменных, житейских реальностей. Интереснейший памфлетист Бернард Мандевиль, врач, француз по происхождению, голландец по месту рождения и англичанин по языку и культуре, опубликовал в 1706 году знаменитую свою социально-философскую сатиру в стихах «Шумный улей, или Исправившиеся мошенники»; второе, пополненное издание 1714 года называется «Басня о пчелах, или Общественная выгода частных пороков». Не только против прекраснодушного идеализма Шефтсбери был направлен горький сарказм Мандевиля, с блестящим остроумием утверждавшего, что порок – это необходимый признак цивилизации, естественное качество человека и основной двигатель прогресса. Мандевиль своим дерзко оригинальным памфлетом подкапывался, быть может сам не сознавая того, под устои буржуазной морали. Кто же остается кандидатом на вакантную должность Литератора с большой буквы? Ведь перечисленные имена – это почти вся литературная Англия первого пятнадцатилетия восемнадцатого века и буквально вся литературная аристократия. Двое остаются. Но один из них – Даниель Дефо – был в то время, до «Робинзона» и «Молль Флендерс», фигурой без большого веса, яростным памфлетистом партии вигов, публицистом талантливым, но с кругозором узко ограниченным, человеком, никак не импонировавшим своим духовным обликом. Кто же единственный кандидат в Литераторы, кто претендует быть духовным вождем нации, кто тот писатель, для которого литература – не выгодная профессия, средство к карьере, приятное развлечение, не наслаждение холодно-формальной стороной творчества, а способ борьбы за мировоззрение, могучее средство оздоровления своей страны, своей эпохи? Такой был: и в признании современников, и в оценке потомства. Звали его Джозеф Аддисон… «Натура и обстановка вынудили его бороться, не сочувствуя защищаемому им принципу, писать, не увлекаясь искусством, думать и не додумываться ни до какого догмата: он был кондотьером по отношению к политическим партиям, мизантропом по отношению к человеку, скептиком по отношению к истине и красоте». О ком эти весьма суровые и… очень пышные строки? Не об Аддисоне ли? Нет, конечно, они о Свифте написаны, и написал их сам Ипполит Тэн. Итак, «кондотьером» входит Свифт в литературу. Но, однако, как неудачно начинает «кондотьер» свою направленную к карьере, славе, богатству деятельность. В момент, когда весьма непопулярны некоторые политические деятели, публикует он памфлет в защиту этих деятелей. В момент, когда считается «завоеванием революции» усиление роли палаты общин, нападает он в своем памфлете на самый принцип власти «случайного большинства», вскрывая демагогию и ложь парламентского режима. В момент, когда опираться на какую-либо политическую группировку просто необходимо для каждого сколько-нибудь разумного политического писателя, осмеливается «кондотьер» в своем памфлете вообще восстать против обеих основных группировок. Какой, однако… неумный кондотьер этот Свифт! Что делает дальше «кондотьер»? Получив некоторую известность, проникнув в переднюю политики, общаясь с алчущими и жаждущими кандидатами и аспирантами в «великие люди», посещая и гостиные больших политиков, и Сомерса и Монтегью, заручившись личной дружбой сильных мира, стоя уже на пороге карьеры и славы, – что делает «кондотьер»? Публикует «Сказку бочки» – беспричинно яростное, на взгляд среднего читателя эпохи, бурно неистовое нападение, нападение на людей церкви, людей политики, людей литературы, людей науки. На всех и на все. Кому же в таком случае рассчитывает продать шпагу свою этот «кондотьер»? Неумный, неудачливый, несчастный какой-то кондотьер! Особенно по сравнению со счастливым – некондотьером, – со счастливым идеалистом, рыцарем литературы и политики, Джозефом Аддисоном! Поняв Аддисона, гораздо легче понять и Свифта. Не потому, что они были сходны по облику своему. Нет, потому, что трудно представить себе несходство более принципиальное, контраст более разительный, как бы нарочито большим мастером созданный, между двумя этими современниками, литературными коллегами, «компаньонами» и, пожалуй, друзьями. Большой мастер литературного портрета, все тот же Тэн мобилизовал всю ловкость эффектного пера своего, чтоб дать эффектнейший рисунок контраста. «Один наслаждался счастьем, был доброжелателен, любим, другой сам ненавидел и в других возбуждал к себе ненависть и в жизни был несчастнейший из людей. Один являлся партизаном свободы и самых благородных стремлений человека, другой – защитником ретроградной партии и злостным клеветником человеческой природы. Один соблюдал всегда осторожность, деликатность, считался образцом лучших английских качеств, другой представлял собой образчик самых жестоких английских инстинктов, выходящих из всяких пределов и правил». Характеристика эта настолько формалистична и тенденциозна, что не приходится искать в ней не только исторической справедливости, но и элементарного соответствия общеизвестным фактам жизни Свифта. Не знал разве Тэн, что трудно найти в истории мировой литературы человека, кто, как Свифт, умел возбуждать к себе любовь, граничащую с поклонением, и со стороны лучших умов эпохи, и со стороны «человека с улицы»… Но не в этом дело. При всей ничтожности характеристики есть в ней показательная значительность. Многому учит она. Тому хотя бы, что Ипполит Тэн, этот близкий – через время и пространство – родственник Аддисона, весьма удавшийся Аддисон, яркое воплощение «аддисоновского», не мог не высказать в характеристике свою и аддисоновскую чуждость Свифту; больше чем чуждость – враждебность. Враждебность к Свифту как к «изменнику»; изменнику тэновско-аддисоновскому обществу, среде, классу. Пусть не осознана эта вражда, но имеет она глубокие корни. Логика Тэна плачевна. Но чувство его понятно. Действительно, был разительный контраст между Аддисоном и Свифтом, только совсем не в том он заключался. Стоит вдуматься в этот контраст. Кем же был Аддисон? Счастливчиком. Какая жизнь! Перманентный фейерверк успехов, похвал, почестей, достижений – асфальтированная дорожка преуспеяния. Сын почтенного декана, с пятнадцати лет оксфордский студент, уже в университете известный своими латинскими стихами, оставленный при университете как знаток античности, ученик Вергилия и Горация. Затем он берется за английские стихи, пишет оду в честь Драйдена; общепризнанный глава литературы и видный политик в это время, Драйден польщен, он представляет молодого Аддисона виднейшим лидерам вигов – Сомерсу и Монтегью (1699 год); те очарованы молодым ученым, поэтом, светским человеком, решают сделать его пером своей партии; Аддисон согласен, отказывается от предлагавшегося ему – двадцатитрехлетнему – видного церковного поста, становится вигом, пишет стихи в честь Монтегью и Сомерса, получает правительственную пенсию в триста фунтов в год, посылается в заграничную командировку – влиятельные друзья хотят сделать его дипломатом; три с лишним года за границей, вращается в лучших кругах, повсюду ласкаем, повсюду любим; пишет «Послание» в честь Монтегью, готовится занять видный дипломатический пост; и вдруг – смерть Вильгельма, на престоле Анна, виги в немилости, пенсия Аддисону приостанавливается, о дипломатической карьере нет уже речи, он испытывает даже материальные затруднения, поступает наставником к знатному юноше, в 1703 году возвращается в Лондон, живет в Хаймаркете в мансарде; и вдруг в одно прекрасное утро видит в своей скудной мансарде канцлера казначейства Бойля в качестве представителя главы министерства Годолфина. Просто объясняется это чудо: английская армия одержала блистательную победу при Бленгейме, нужно ее подобающе воспеть, искали кандидата. «Я знаю человека для вас, – сказал Сомерс Годолфину, – хотя он и виг, но талант его выше партий». В три дня была Аддисоном написана поэма «Поход», пришел Годолфин в восторг, принят Аддисон при дворе, и вот получает он уже приличный пост с маленьким пока жалованьем, но блестящими перспективами впереди. Не пора ли сделать передышку и взглянуть на литературную деятельность Аддисона в эти годы? Хотя бы глазами Маколея. Как и Тэн, считает Маколей Аддисона воплощением всего лучшего, что есть в английском характере, и к тому же сам Маколей был горячим вигом. Но вместе с тем он знал толк в литературе и умел честно мыслить и писать. И говорит Маколей. Насчет произведений Аддисона, посвященных античности: «Дело в том, что Аддисон писал о вещах, о которых не имел понятия». Насчет латинских его стихов: «Тот род сочинений, в котором Аддисон превзошел своих современников, был предметом занятий во всех английских центрах учености… Каждый, кто был в публичной школе, писал латинские стихи… чистота слога и непринужденная плавность стихов обща для всех латинских стихотворений Аддисона». Насчет английских стихов: «Он издал перевод одной части четвертой „Георгики“, „Строфы к королю Вильгельму“ и другие пьесы равного достоинства, то есть без всякого достоинства». Насчет «Послания к Монтегью»: «Это послание, когда-то пользовавшееся большой известностью, знакомо теперь лишь немногим, и вряд ли эти немногие считают его сколько-нибудь увеличивающим литературную славу Аддисона». Насчет знаменитой поэмы «Поход»: «В целом поэма нравится нам менее “Послания к Монтегью”». Насчет прозаических «Заметок о разных частях Италии»: «И теперь чтение этой книги доставляет нам удовольствие… однако это занимательное сочинение… заслуживает справедливого порицания по причине заключающихся в нем упущений». И в итоге? Маколей честно подводит итог: «До сих пор его слава основывалась только на произведениях, которые, оставаясь единственными его произведениями, были бы теперь почти забыты, – на нескольких превосходных латинских стихах, на нескольких английских стихотворных произведениях, из коих только некоторые были выше посредственных, на книге путешествий, написанной увлекательно, но не указывающей на особую силу ума». Не расходится с Маколеем и Тэн, говоря об этой части аддисоновского литературного наследства. При такой характеристике – характеристике апологета – как же можно рядом произносить имена Аддисона и Свифта? 1705 год. Уже любим, уважаем, ласкаем Аддисон. Уже восседает он в кофейне Бэттона, окруженный льстецами и прихлебателями, уже облепляет его рой докучной, но приятной все же мошкары. И расширяется дорога счастья, гладкая, укатанная, и катится он – гладкий, без сучка и задоринки, шарик. В 1705 году у власти снова виги – и Аддисон на важном посту помощника статс-секретаря. В 1708 году он член палаты общин, затем в качестве главного секретаря по делам Ирландии, при лорде-наместнике Уортоне, переселяется в Дублин, с жалованьем в две тысячи фунтов. Аддисон – виг, лучший поэт и журналист партии вигов. И, однако, такова его популярность в Англии, что к концу 1710 года, в момент падения вигов, Аддисон лишь теряет свой пост, но избирается все же членом торийского парламента и процветает в Лондоне, занимаясь литературно-публицистической деятельностью. Добивается вскоре постановки плохой, но высокоморальной своей пьесы «Катон», наслаждаясь аплодисментами и вигов и тори. А затем маятник английской политики вновь резко сдвигается: в 1715 году разгромлена партия тори, виги торжествуют победу. Аддисон возвращается на свой ирландский пост. Далее – новые выгодные и почетные назначения, далее – выгодные коммерческие операции, далее – выгодная и почетная женитьба на богатой и благородной леди, далее – отказ по болезни от активной политической деятельности, но, однако, с пенсией в полторы тысячи фунтов, далее – жизнь в прекрасном доме под Лондоном – Холланд Хаус, где до сих пор висит его портрет: «черты приятны, цвет лица замечательно хорош, но в выражении лица мы видим скорее кротость характера, нежели силу и проницательность ума» (Маколей), далее – литературные планы: трагедия на смерть Сократа, перевод псалмов и трактат о христианстве – от последнего сочинения нам остался отрывок, без которого мы могли бы легко обойтись; и тихая, христианская кончина – в 1719 году, в возрасте сорока семи лет, торжественные похороны, прах Аддисона помещен в Вестминстерском аббатстве; наконец – великолепное издание его сочинений по подписке, а среди подписчиков – испанские гранды, итальянские прелаты, маршалы Франции, королева шведская, принц Евгений Савойский, великий герцог тосканский, герцоги пармский и моденский, дож генуэзский, кардинал Дюбуа, регент-принц Орлеанский! – какая знать, какие имена!.. – и полное забвение его в веках читателями и постоянное, назойливое, тенденциозное противопоставление ясного, радостного счастливца и человеколюбца Аддисона мрачному, злобному, несчастному человеконенавистнику Свифту! Как же все-таки превратился этот шарик без сучка и задоринки в рыцаря без страха и упрека? Несомненно: Аддисон имеет право на посмертную славу. Не как поэт, драматург, мыслитель или политик, а как талантливый юморист-очеркист, один из редакторов и главный сотрудник вошедших в историю «нравственно-сатирических» журналов: «Тэтлер», «Спектэйтор», «Гардиан» («Болтун», «Зритель», «Страж»), выходивших в 1709–1713 годах. В легких, остроумных зарисовках, блестящих жанровых картинках, сценах, выхваченных из жизни, юмористических очерках, специально заготовленных письмах в редакцию, в монологах Бикерстафа, мифического редактора «Тэтлера», в похождениях, рассуждениях и недоумениях сэра Роджера Коверли, героя «Спектэйтора», – во всем этом материале, интересном, удобочитаемом, развлекательном и всегда остроумном, заполнявшем 1081 номер трех журналов, выходивших, с перерывами от одного названия к другому, то ежедневно, то три раза в неделю, небольшим форматом, в одну страницу убористого шрифта, напечатанную с обеих сторон, и тиражом в две-три, а иногда и десять и даже двадцать тысяч экземпляров, – была единая социальная программа. Была она подчинена одной основной идее и проводилась тщательно и неуклонно. «Оздоровление нравов», разворошенных, расшатанных и развращенных эпохой гражданской войны и реставрации – такова идея и программа. Оздоровлять, бичуя пороки общества бичом сатиры, юмора, насмешки. Подметать уголки возводимого здания нового социального режима. Так вот, оказывается, у кого в руках метла! У Аддисона, а не у Свифта? Да, у Аддисона. Только не метла, плебейская, грубая, а скорее бархатная метелка в аристократической, облеченной в лайковую перчатку руке… Все тот же Тэн пишет о программе аддисоно-стиловских журналов, пишет с симпатией нарочито подчеркнутой, но и с иронией нескрываемой: «Они отличались строго нравственным направлением и содержали упреки легкомысленным женщинам, советы семьям, рисовали портрет честного человека, рекомендовали средства против страстей, излагали размышления о боге, религии, будущей жизни. Не знаю, какой прием ожидал бы во Франции подобную проповедническую газету, в Англии же успех ее был громадный». «Спектэйтор», «Тэтлер» и «Гардиан» – это проповеди светского проповедника». «Спектэйтор» – это руководство честного человека, что-то вроде идеального нотариуса». «Аддисон умеет убедить своего читателя, так как в публике же он черпает свои верования». «Он силен, так как общедоступно полезен, так как миросозерцание его узко». «Ничего высокого, ничего несбыточного в цели Аддисона нет, наоборот, она вполне практична, то есть буржуазна и осмысленна, она дает возможность легко прожить на земле и быть счастливым в небесах». А Маколей суммирует – уже без всякой иронии: «…великий сатирик, умевший все представить в смешном свете, не употребляя во зло этой способности; сатирик, который, не нанеся ни одной раны, совершил великую общественную реформу и примирил разум и добродетель после долгого и бедственного раздора, за время которого разврат сводил с прямого пути разум, а фанатизм – добродетель». Действительно, был он весьма полезным для режима «сатирическим нотариусом». Ибо был Аддисон идеальным представителем типа либерала-буржуа. И задача, выполненная им блестяще, – для своего времени позитивная задача! Задача укрепления нового общественного режима, рождавшегося в атмосфере, насыщенной испарениями крови, в воздухе насилия, в обстановке распада былой морали, в условиях разворошенного, распыленного быта, на базе хищнического эгоизма. За бархатную перчатку на костлявой руке молодого капитализма боролся Аддисон. Не примирять добродетель с разумом, а стараться, чтоб не становился разум слишком пытливым, слишком дерзким, и держать его на привязи общедоступной, школьной логики; стараться, чтоб не становилась добродетель самоотверженной, выходящей за рамки классовой морали, а потому держать ее на узде повседневного здравого смысла; проверять и разум и добродетель критерием личной, то есть классовой, пользы и благополучия и действительно объединить их в единую ценность, настолько конкретную и узко реальную, что подобно биржевым бумагам могла бы подлежать она котировке, благо недалеко от биржи было до кофейни Бэттона, где над постоянным столом Аддисона висел почтовый ящик в виде львиной головы: туда опускались материалы постоянными и случайными сотрудниками его журналов. Такова задача. И была она по плечу, конечно, не Свифту, а Аддисону. Ибо он – свой, глубоко свой в этом создавшемся строе молодого капитализма. Руководители обеих партий понимали, что аддисоновское стремление подмести сор, создать устои новой буржуазной морали будет на пользу каждой из партий, поочередно приходившей к власти. И сам Аддисон, понимая свою роль, очень обдуманно занял в своих журналах 1709–1713 годов позицию в стороне от политической драки, исключив вопросы узкой политики из своей программы, и всячески сдерживал своего соредактора, заядлого вига Ричарда Стила. Случайно разве в «Спектэйторе», наиболее аддисоновском из всех журналов, положительными персонажами, выступающими от имени редакции, выводятся сэр Роджер Коверли, землевладелец-тори, и сэр Эндрью Фрипорт, купец и биржевик – виг. Так Аддисон сумел создать себе репутацию Литератора вне партий, заботящегося о благе «всей Англии». Так и возникла громадная его популярность, его почетный неофициальный титул «цензора нравов». И был он к тому же человеком, умевшим и любившим нравиться, очаровательным собеседником, уютным собутыльником, ласковым товарищем. За этим человеком – счастливчиком, родившимся с «серебряной ложкой во рту», – куда же было угнаться «неудачливому кондотьеру», родившемуся с топором в руке, Джонатану Свифту? Конечно, не мог Ипполит Тэн, этот буржуа, уже вдохнувший сладостно-гнилой запах буржуазного декаданса, скрыть в своем пышно-блестящем этюде об Аддисоне этакого легкого, кокетливого презрения к «цензору нравов», к этому Робинзону от морали, упорно засевавшему свой остров семенами новой буржуазной этики. Но то было презрение утонченного литератора, и оно совмещалось у Тэна с чувством почтения. Пусть скучны Робинзоны, но они очень полезны. Особенно, когда подумаешь об угрожающем следе ноги необузданного дикаря Джонатана Свифта, грозившего затоптать нежные семена, из которых вырос пышный сад буржуазной культуры и морали. Где же гулять Тэну – пусть и скептически усмехаясь гулять, – если не в тенистых аллеях этого сада! Теперь становится понятной эффектно-беллетристическая тирада о контрасте. Контраст налицо. Но не между «гением добра» к «носителем зла», другом людей и человеконенавистником… А между либеральным буржуа и революционным гуманистом, между «своим» в этом строе и глубоко чужим, начисто отрицавшим проклятый режим капиталистического рабства, сменившего рабство феодальное; на этом основании столь же вульгарные, сколь и слепые социологи, идя на поводу у Тэна, зачислили Свифта в «реакционеры», относя, конечно, Аддисона к прогрессистам. Был контраст. Между сладкой проповедью и бурной трагедией, бархатной метелкой и стальным топором, между лозунгом одного: мне хорошо, пусть будет хорошо и вокруг меня – и ощущением другого: людям плохо, как же может и мне не быть плохо! Был контраст: столкнулись в кофейне Бэттона ласковый себялюбец и гневный гуманист. И он должен был сделать карьеру подобно Аддисону, и на него должны были сыпаться милости Сомерса и Монтегью, ведь оказал он им услугу побольше той, что заключалась в стишках Аддисона… И в еще большей степени повторилось это через несколько лет в его отношениях с лидерами тори… Помешала Свифту «священническая ряса» – говорит Маколей. Пустяки, конечно. Будто не делали карьеры духовные лица. «Плохой характер», «неуживчивость», «человеконенавистничество» – говорят другие. Пусть они и были – эти качества. Но ведь симптомами чего-то более важного являлись они. Симптомами бесконечного его одиночества в этом обществе и среде. Это и мешало. Не ощущали Свифта «своим», вернее, чувствовали, даже не вполне осознав это чувство глубоко, не своим, принципиальным чужаком. Даже и тогда, когда он вел «позитивную», так сказать, работу, даже и тогда, в 1710–1714 годах, его ценили, ему не доверяя, им пользовались, его не продвигая. А сам Свифт? Ему казалось в это пятнадцатилетие, что он крепко взял в руки метлу и метет на общую радость. Какое наивное, трагикомическое заблуждение! Если б Свифт знал, что на основании этого заблуждения открестят его Аддисоны будущих веков «кондотьером» и «наемным брави»! Впрочем, он гордо улыбнулся бы. Да, он должен был остаться не своим и в будущих веках: садовникам капиталистических садов должен он был казаться «человеконенавистником, оклеветавшим человеческую природу». |
||||||
|