"Бесы" - читать интересную книгу автора (Достоевский Федор Михайлович)

Хоть убей, следа не видно,Сбились мы, что делать нам?В поле бес нас водит, видно,Да кружит по сторонам.Сколько их, куда их гонят,Что так жалобно поют?Домового ли хоронят,Ведьму ль замуж выдают?А. Пушкин
Тут на горе паслось большое стадо свиней, и они просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло. Пастухи, увидя случившееся, побежали и рассказали в городе и по деревням. И вышли жители смотреть случившееся и, пришедши к Иисусу, нашли человека, из которого вышли бесы, сидящего у ног Иисусовых, одетого и в здравом уме, и ужаснулись. Видевшие же рассказали им, как исцелился бесновавшийся. Евангелие от Луки. Глава VIII, 32–36.

Глава седьмая У наших

I

Виргинский жил в собственном доме, то есть в доме своей жены, в Муравьиной улице. Дом был деревянный, одноэтажный, и посторонних жильцов в нем не было. Под видом дня рождения хозяина собралось гостей человек до пятнадцати; но вечеринка совсем не походила на обыкновенную провинциальную именинную вечеринку. Еще с самого начала своего сожития супруги Виргинские положили взаимно, раз навсегда, что собирать гостей в именины совершенно глупо, да и «нечему вовсе радоваться». В несколько лет они как-то успели совсем отдалить себя от общества. Он, хотя и человек со способностями и вовсе не «какой-нибудь бедный», казался всем почему-то чудаком, полюбившим уединение и сверх того говорившим «надменно». Сама же madame Виргинская, занимавшаяся повивальною профессией, уже тем одним стояла ниже всех на общественной лестнице; даже ниже попадьи, несмотря на офицерский чин мужа. Соответственного же ее званию смирения не примечалось в ней вовсе. А после глупейшей и непростительно откровенной связи ее, из принципа, с каким-то мошенником, капитаном Лебядкиным, даже самые снисходительные из наших дам отвернулись от нее с замечательным пренебрежением. Но madame Виргинская приняла всё так, как будто ей того и надо было. Замечательно, что те же самые строгие дамы, в случаях интересного своего положения, обращались по возможности к Арине Прохоровне (то есть к Виргинской), минуя остальных трех акушерок нашего города. Присылали за нею даже из уезда к помещицам – до того все веровали в ее знание, счастье и ловкость в решительных случаях. Кончилось тем, что она стала практиковать единственно только в самых богатых домах; деньги же любила до жадности. Ощутив вполне свою силу, она под конец уже нисколько не стесняла себя в характере. Может быть, даже нарочно на практике в самых знатных домах пугала слабонервных родильниц каким-нибудь неслыханным нигилистическим забвением приличий или, наконец, насмешками над «всем священным», и именно в те минуты, когда «священное» наиболее могло бы пригодиться. Наш штаб-лекарь Розанов, он же и акушер, положительно засвидетельствовал, что однажды, когда родильница в муках вопила и призывала всемогущее имя божие, именно одно из таких вольнодумств Арины Прохоровны, внезапных, «вроде выстрела из ружья», подействовав на больную испугом, способствовало быстрейшему ее разрешению от бремени. Но хоть и нигилистка, а в нужных случаях Арина Прохоровна вовсе не брезгала не только светскими, но и стародавними, самыми предрассудочными обычаями, если таковые могли принести ей пользу. Ни за что не пропустила бы она, например, крестин повитого ею младенца, причем являлась в зеленом шелковом платье со шлейфом, а шиньон расчесывала в локоны и в букли, тогда как во всякое другое время доходила до самоуслаждения в своем неряшестве. И хотя во время совершения таинства сохраняла всегда «самый наглый вид», так что конфузила причет, но по совершении обряда шампанское непременно выносила сама (для того и являлась и рядилась), и попробовали бы вы, взяв бокал, не положить ей «на кашу».

Собравшиеся на этот раз к Виргинскому гости (почти все мужчины) имели какой-то случайный и экстренный вид. Не было ни закуски, ни карт. Посреди большой гостиной комнаты, оклеенной отменно старыми голубыми обоями, сдвинуты были два стола и покрыты большою скатертью, не совсем, впрочем, чистою, а на них кипели два самовара. Огромный поднос с двадцатью пятью стаканами и корзина с обыкновенным французским белым хлебом, изрезанным на множество ломтей, вроде как в благородных мужских и женских пансионах для воспитанников, занимали конец стола. Чай разливала тридцатилетняя дева, сестра хозяйки, безбровая и белобрысая, существо молчаливое и ядовитое, но разделявшее новые взгляды, и которой ужасно боялся сам Виргинский в домашнем быту. Всех дам в комнате было три: сама хозяйка, безбровая ее сестрица и родная сестра Виргинского, девица Виргинская, как раз только что прикатившая из Петербурга. Арина Прохоровна, видная дама лет двадцати семи, собою недурная, несколько растрепанная, в шерстяном непраздничном платье зеленоватого оттенка, сидела, обводя смелыми очами гостей и как бы спеша проговорить своим взглядом: «Видите, как я совсем ничего не боюсь». Прибывшая девица Виргинская, тоже недурная собой, студентка и нигилистка, сытенькая и плотненькая, как шарик, с очень красными щеками и низенького роста, поместилась подле Арины Прохоровны, еще почти в дорожном своем костюме, с каким-то свертком бумаг в руке, и разглядывала гостей нетерпеливыми прыгающими глазами. Сам Виргинский в этот вечер был несколько нездоров, однако же вышел посидеть в креслах за чайным столом. Все гости тоже сидели, и в этом чинном размещении на стульях вокруг стола предчувствовалось заседание. Видимо, все чего-то ждали, а в ожидании вели хотя и громкие, но как бы посторонние речи. Когда появились Ставрогин и Верховенский, всё вдруг затихло.

Но позволю себе сделать некоторое пояснение для определенности.

Я думаю, что все эти господа действительно собрались тогда в приятной надежде услышать что-нибудь особенно любопытное, и собрались предуведомленные. Они представляли собою цвет самого ярко-красного либерализма в нашем древнем городе и были весьма тщательно подобраны Виргинским для этого «заседания». Замечу еще, что некоторые из них (впрочем, очень немногие) прежде совсем не посещали его. Конечно, большинство гостей не имело ясного понятия, для чего их предуведомляли. Правда, все они принимали тогда Петра Степановича за приехавшего заграничного эмиссара, имеющего полномочия; эта идея как-то сразу укоренилась и, натурально, льстила. А между тем в этой собравшейся кучке граждан, под видом празднования именин, уже находились некоторые, которым были сделаны и определенные предложения. Петр Верховенский успел слепить у нас «пятерку», наподобие той, которая уже была у него заведена в Москве и еще, как оказалось теперь, в нашем уезде между офицерами. Говорят, тоже была одна у него и в X—ской губернии. Эти пятеро избранных сидели теперь за общим столом и весьма искусно умели придать себе вид самых обыкновенных людей, так что никто их не мог узнать. То были, – так как теперь это не тайна, – во-первых, Липутин, затем сам Виргинский, длинноухий Шигалев – брат госпожи Виргинской, Лям-шин и, наконец, некто Толкаченко – странная личность, человек уже лет сорока и славившийся огромным изучением народа, преимущественно мошенников и разбойников, ходивший нарочно по кабакам (впрочем, не для одного изучения народного) и щеголявший между нами дурным платьем, смазными сапогами, прищуренно-хитрым видом и народными фразами с завитком. Раз или два еще прежде Лямшин приводил его к Степану Трофимовичу на вечера, где, впрочем, он особенного эффекта не произвел. В городе появлялся он временами, преимущественно когда бывал без места, а служил по железным дорогам. Все эти пятеро деятелей составили свою первую кучку с теплою верой, что она лишь единица между сотнями и тысячами таких же пятерок, как и ихняя, разбросанных по России, и что все зависят от какого-то центрального, огромного, но тайного места, которое в свою очередь связано органически с европейскою всемирною революцией. Но, к сожалению, я должен признаться, что между ними даже и в то уже время начал обнаруживаться разлад. Дело в том, что они хоть и ждали еще с весны Петра Верховенского, возвещенного им сперва Толкаченкой, а потом приехавшим Шигалевым, хоть и ждали от него чрезвычайных чудес и хоть и пошли тотчас же все, без малейшей критики и по первому его зову, в кружок, но только что составили пятерку, все как бы тотчас же и обиделись, и именно, я полагаю, за быстроту своего согласия. Пошли они, разумеется, из великодушного стыда, чтобы не сказали потом, что они не посмели пойти; но все-таки Петр Верховенский должен бы был оценить их благородный подвиг и по крайней мере рассказать им в награждение какой-нибудь самый главный анекдот. Но Верховенский вовсе не хотел удовлетворить их законного любопытства и лишнего ничего не рассказывал; вообще третировал их с замечательною строгостью и даже небрежностью. Это решительно раздражило, и член Шигалев уже подбивал остальных «потребовать отчета», но, разумеется, не теперь у Виргинского, где собралось столько посторонних.

По поводу посторонних у меня тоже есть одна мысль, что вышеозначенные члены первой пятерки наклонны были подозревать в этот вечер в числе гостей Виргинского еще членов каких-нибудь им неизвестных групп, тоже заведенных в городе, по той же тайной организации и тем же самым Верховенским, так что в конце концов все собравшиеся подозревали друг друга и один пред другим принимали разные осанки, что и придавало всему собранию весьма сбивчивый и даже отчасти романический вид. Впрочем, тут были люди и вне всякого подозрения. Так, например, один служащий майор, близкий родственник Виргинского, совершенно невинный человек, которого и не приглашали, но который сам пришел к имениннику, так что никак нельзя было его не принять. Но именинник все-таки был спокоен, потому что майор «никак не мог донести»; ибо, несмотря на всю свою глупость, всю жизнь любил сновать по всем местам, где водятся крайние либералы; сам не сочувствовал, но послушать очень любил. Мало того, был даже компрометирован: случилось так, что чрез его руки, в молодости, прошли целые склады «Колокола» и прокламаций, и хоть он их даже развернуть боялся, но отказаться распространять их почел бы за совершенную подлость – и таковы иные русские люди даже и до сего дня. Остальные гости или представляли собою тип придавленного до желчи благородного самолюбия, или тип первого благороднейшего порыва пылкой молодости. То были два или три учителя, из которых один хромой, лет уже сорока пяти, преподаватель в гимназии, очень ядовитый и замечательно тщеславный человек, и два или три офицера. Из последних один очень молодой артиллерист, всего только на днях приехавший из одного учебного военного заведения, мальчик молчаливый и еще не успевший составить знакомства, вдруг очутился теперь у Виргинского с карандашом в руках и, почти не участвуя в разговоре, поминутно отмечал что-то в своей записной книжке. Все это видели, но все почему-то старались делать вид, что не примечают. Был еще тут праздношатающийся семинарист, который с Лямшиным подсунул книгоноше мерзостные фотографии, крупный парень с развязною, но в то же время недоверчивою манерой, с бессменно обличительною улыбкой, а вместе с тем и со спокойным видом торжествующего совершенства, заключенного в нем самом. Был, не знаю для чего, и сын нашего городского головы, тот самый скверный мальчишка, истаскавшийся не по летам и о котором я уже упоминал, рассказывая историю маленькой поручицы. Этот весь вечер молчал. И, наконец, в заключение, один гимназист, очень горячий и взъерошенный мальчик лет восемнадцати, сидевший с мрачным видом оскорбленного в своем достоинстве молодого человека и видимо страдая за свои восемнадцать лет. Этот крошка был уже начальником самостоятельной кучки заговорщиков, образовавшейся в высшем классе гимназии, что и обнаружилось, ко всеобщему удивлению, впоследствии. Я не упомянул о Шатове: он расположился тут же в заднем углу стола, несколько выдвинув из ряду свой стул, смотрел в землю, мрачно молчал, от чаю и хлеба отказался и всё время не выпускал из рук свой картуз, как бы желая тем заявить, что он не гость, а пришел по делу, и когда захочет, встанет и уйдет. Недалеко от него поместился и Кириллов, тоже очень молчаливый, но в землю не смотрел, а, напротив, в упор рассматривал каждого говорившего своим неподвижным взглядом без блеску и выслушивал всё без малейшего волнения или удивления. Некоторые из гостей, никогда не видавшие его прежде, разглядывали его задумчиво и украдкой. Неизвестно, знала ли что-нибудь сама madame Виргинская о существовавшей пятерке? Полагаю, что знала всё, и именно от супруга. Студентка же, конечно, ни в чем не участвовала, но у ней была своя забота; она намеревалась прогостить всего только день или два, а затем отправиться дальше и дальше, по всем университетским городам, чтобы «принять участие в страданиях бедных студентов и возбудить их к протесту». Она везла с собою несколько сот экземпляров литографированного воззвания и, кажется, собственного сочинения. Замечательно, что гимназист возненавидел ее с первого взгляда почти до кровомщения, хотя и видел ее в первый раз в жизни, а она равномерно его. Майор приходился ей родным дядей и встретил ее сегодня в первый раз после десяти лет. Когда вошли Ставрогин и Верховенский, щеки ее были красны, как клюква: она только что разбранилась с дядей за убеждения по женскому вопросу.

II

Верховенский замечательно небрежно развалился на стуле в верхнем углу стола, почти ни с кем не поздоровавшись. Вид его был брезгливый и даже надменный. Ставрогин раскланялся вежливо, но, несмотря на то что все только их и ждали, все как по команде сделали вид, что их почти не примечают. Хозяйка строго обратилась к Ставрогину, только что он уселся.

– Ставрогин, хотите чаю?

– Дайте, – ответил тот.

– Ставрогину чаю, – скомандовала она разливательнице, – а вы хотите? (Это уж к Верховенскому.)

– Давайте, конечно, кто ж про это гостей спрашивает? Да дайте и сливок, у вас всегда такую мерзость дают вместо чаю; а еще в доме именинник.

– Как, и вы признаете именины? – засмеялась вдруг студентка. – Сейчас о том говорили.

– Старо, – проворчал гимназист с другого конца стола.

– Что такое старо? Забывать предрассудки не старо, хотя бы самые невинные, а, напротив, к общему стыду, до сих пор еще ново, – мигом заявила студентка, так и дернувшись вперед со стула. – К тому же нет невинных предрассудков, – прибавила она с ожесточением.

– Я только хотел заявить, – заволновался гимназист ужасно, – что предрассудки хотя, конечно, старая вещь и надо истреблять, но насчет именин все уже знают, что глупости и очень старо, чтобы терять драгоценное время, и без того уже всем светом потерянное, так что можно бы употребить свое остроумие на предмет более нуждающийся…

– Слишком долго тянете, ничего не поймешь, – прокричала студентка.

– Мне кажется, что всякий имеет право голоса наравне с другим, и если я желаю заявить мое мнение, как и всякий другой, то…

– У вас никто не отнимает права вашего голоса, – резко оборвала уже сама хозяйка, – вас только приглашают не мямлить, потому что вас никто не может понять.

– Однако же позвольте заметить, что вы меня не уважаете; если я и не мог докончить мысль, то это не оттого, что у меня нет мыслей, а скорее от избытка мыслей… – чуть не в отчаянии пробормотал гимназист и окончательно спутался.

– Если не умеете говорить, то молчите, – хлопнула студентка.

Гимназист даже привскочил со стула.

– Я только хотел заявить, – прокричал он, весь горя от стыда и боясь осмотреться вокруг, – что вам только хотелось выскочить с вашим умом потому, что вошел господин Ставрогин, – вот что!

– Ваша мысль грязна и безнравственна и означает всё ничтожество вашего развития. Прошу более ко мне не относиться, – протрещала студентка.

– Ставрогин, – начала хозяйка, – до вас тут кричали сейчас о правах семейства, – вот этот офицер (она кивнула на родственника своего, майора). И, уж конечно, не я стану вас беспокоить таким старым вздором, давно порешенным. Но откуда, однако, могли взяться права и обязанности семейства в смысле того предрассудка, в котором теперь представляются? Вот вопрос. Ваше мнение?

– Как откуда могли взяться? – переспросил Ставрогин.

– То есть мы знаем, например, что предрассудок о боге произошел от грома и молнии, – вдруг рванулась опять студентка, чуть не вскакивая глазами на Ставрогина, – слишком известно, что первоначальное человечество, пугаясь грома и молнии, обоготворило невидимого врага, чувствуя пред ним свою слабость. Но откуда произошел предрассудок о семействе? Откуда могло взяться само семейство?

– Это не совсем то же самое… – хотела было остановить хозяйка.

– Я полагаю, что ответ на такой вопрос нескромен, – отвечал Ставрогин.

– Как так? – дернулась вперед студентка.

Но в учительской группе послышалось хихиканье, которому тотчас же отозвались с другого конца Лямшин и гимназист, а за ними сиплым хохотом и родственник майор.

– Вам бы писать водевили, – заметила хозяйка Ставрогину.

– Слишком не к чести вашей относится, не знаю, как вас зовут, – отрезала в решительном негодовании студентка.

– А ты не выскакивай! – брякнул майор. – Ты барышня, тебе должно скромно держать себя, а ты ровно на иголку села.

– Извольте молчать и не смейте обращаться ко мне фамильярно с вашими пакостными сравнениями. Я вас в первый раз вижу и знать вашего родства не хочу.

– Да ведь я ж тебе дядя; я тебя на руках еще грудного ребенка таскал!

– Какое мне дело, что бы вы там ни таскали. Я вас тогда не просила таскать, значит, вам, господин неучтивый офицер, самому тогда доставляло удовольствие. И позвольте мне заметить, что вы не смеете говорить мне ты, если не от гражданства, и я вам раз навсегда запрещаю.

– Вот все они так! – стукнул майор кулаком по столу, обращаясь к сидевшему напротив Ставрогину. – Нет-с, позвольте, я либерализм и современность люблю и люблю послушать умные разговоры, но, предупреждаю, – от мужчин. Но от женщин, но вот от современных этих разлетаек – нет-с, это боль моя! Ты не вертись! – крикнул он студентке, которая порывалась со стула. – Нет, я тоже слова прошу, я обижен-с.

– Вы только мешаете другим, а сами ничего не умеете сказать, – с негодованием проворчала хозяйка.

– Нет, уж я выскажу, – горячился майор, обращаясь к Ставрогину. – Я на вас, господин Ставрогин, как на нового вошедшего человека рассчитываю, хотя и не имею чести вас знать. Без мужчин они пропадут, как мухи, – вот мое мнение. Весь их женский вопрос это – один только недостаток оригинальности. Уверяю же вас, что женский этот весь вопрос выдумали им мужчины, сдуру, сами на свою шею, – слава только богу, что я не женат! Ни малейшего разнообразия-с, узора простого не выдумают; и узоры за них мужчины выдумывают! Вот-с, я ее на руках носил, с ней, десятилетней, мазурку танцевал, сегодня она приехала, натурально лечу обнять, а она мне со второго слова объявляет, что бога нет. Да хоть бы с третьего, а не со второго слова, а то спешит! Ну, положим, умные люди не веруют, так ведь это от ума, а ты-то, говорю, пузырь, ты что в боге понимаешь? Ведь тебя студент научил, а научил бы лампадки зажигать, ты бы и зажигала.

– Вы всё лжете, вы очень злой человек, а я давеча доказательно выразила вам вашу несостоятельность, – ответила студентка с пренебрежением и как бы презирая много объясняться с таким человеком. – Я вам именно говорила давеча, что нас всех учили по катехизису: «Если будешь почитать своего отца и своих родителей, то будешь долголетним и тебе дано будет богатство». Это в десяти заповедях. Если бог нашел необходимым за любовь предлагать награду, стало быть, ваш бог безнравствен. Вот в каких словах я вам давеча доказала, и не со второго слова, а потому что вы заявили права свои. Кто ж виноват, что вы тупы и до сих пор не понимаете. Вам обидно и вы злитесь – вот вся разгадка вашего поколения.

– Дурында! – проговорил майор.

– А вы дурак.

– Ругайся!

– Но позвольте, Капитон Максимович, ведь вы сами же говорили мне, что в бога не веруете, – пропищал с конца стола Липутин.

– Что ж, что я говорил, я другое дело! я, может, и верую, но только не совсем. Я хоть и не верую вполне, но все-таки не скажу, что бога расстрелять надо. Я, еще в гусарах служа, насчет бога задумывался. Во всех стихах принято, что гусар пьет и кутит; так-с, я, может, и пил, но, верите ли, вскочишь ночью с постели в одних носках и давай кресты крестить пред образом, чтобы бог веру послал, потому что я и тогда не мог быть спокойным: есть бог или нет? До того оно мне солоно доставалось! Утром, конечно, развлечешься, и опять вера как будто пропадет, да и вообще я заметил, что днем всегда вера несколько пропадает.

– А не будет ли у вас карт? – зевнул во весь рот Верховенский, обращаясь к хозяйке.

– Я слишком, слишком сочувствую вашему вопросу! – рванулась студентка, рдея в негодовании от слов майора.

– Теряется золотое время, слушая глупые разговоры, – отрезала хозяйка и взыскательно посмотрела на мужа.

Студентка подобралась:

– Я хотела заявить собранию о страдании и о протесте студентов, а так как время тратится в безнравственных разговорах…

– Ничего нет ни нравственного, ни безнравственного! – тотчас же не вытерпел гимназист, как только начала студентка.

– Это я знала, господин гимназист, гораздо прежде, чем вас тому научили.

– А я утверждаю, – остервенился тот, – что вы – приехавший из Петербурга ребенок, с тем чтобы нас всех просветить, тогда как мы и сами знаем. О заповеди: «Чти отца твоего и матерь твою», которую вы не умели прочесть, и что она безнравственна, – уже с Белинского всем в России известно.

– Кончится ли это когда-нибудь? – решительно проговорила madame Виргинская мужу. Как хозяйка, она краснела за ничтожество разговоров, особенно заметив несколько улыбок и даже недоумение между новопозванными гостями.

– Господа, – возвысил вдруг голос Виргинский, – если бы кто пожелал начать о чем-нибудь более идущем к делу или имеет что заявить, то я предлагаю приступить, не теряя времени.

– Осмелюсь сделать один вопрос, – мягко проговорил доселе молчавший и особенно чинно сидевший хромой учитель, – я желал бы знать, составляем ли мы здесь, теперь, какое-нибудь заседание или просто мы собрание обыкновенных смертных, пришедших в гости? Спрашиваю более для порядку и чтобы не находиться в неведении.

«Хитрый» вопрос произвел впечатление; все переглянулись, каждый как бы ожидая один от другого ответа, и вдруг все как по команде обратили взгляды на Верховенского и Ставрогина.

– Я просто предлагаю вотировать ответ на вопрос: «Заседание мы или нет?» – проговорила madame Виргинская.

– Совершенно присоединяюсь к предложению, – отозвался Липутин, – хотя оно и несколько неопределенно.

– И я присоединяюсь, и я, – послышались голоса.

– И мне кажется, действительно будет более порядку, – скрепил Виргинский.

– Итак, на голоса! – объявила хозяйка. – Лямшин, прошу вас, сядьте за фортепьяно: вы и оттуда можете подать ваш голос, когда начнут вотировать.

– Опять! – крикнул Лямшин. – Довольно я вам барабанил.

– Я вас прошу настойчиво, сядьте играть; вы не хотите быть полезным делу?

– Да уверяю же вас, Арина Прохоровна, что никто не подслушивает. Одна ваша фантазия. Да и окна высоки, да и кто тут поймет что-нибудь, если б и подслушивал.

– Мы и сами-то не понимаем, в чем дело, – проворчал чей-то голос.

– А я вам говорю, что предосторожность всегда необходима. Я на случай, если бы шпионы, – обратилась она с толкованием к Верховенскому, – пусть услышат с улицы, что у нас именины и музыка.

– Э, черт! – выругался Лямшин, сел за фортепьяно и начал барабанить вальс, зря и чуть не кулаками стуча по клавишам.

– Тем, кто желает, чтобы было заседание, я предлагаю поднять правую руку вверх, – предложила madame Виргинская.

Одни подняли, другие нет. Были и такие, что подняли и опять взяли назад. Взяли назад и опять подняли.

– Фу, черт! я ничего не понял, – крикнул один офицер.

– И я не понимаю, – крикнул другой.

– Нет, я понимаю, – крикнул третий, – если да, то руку вверх.

– Да что да– то значит?

– Значит, заседание.

– Нет, не заседание.

– Я вотировал заседание, – крикнул гимназист, обращаясь к madame Виргинской.

– Так зачем же вы руку не подняли?

– Я всё на вас смотрел, вы не подняли, так и я не поднял.

– Как глупо, я потому, что я предлагала, потому и не подняла. Господа, предлагаю вновь обратно: кто хочет заседание, пусть сидит и не подымает руки, а кто не хочет, тот пусть подымет правую руку.

– Кто не хочет? – переспросил гимназист.

– Да вы это нарочно, что ли? – крикнула в гневе madame Виргинская.

– Нет-с, позвольте, кто хочет или кто не хочет, потому что это надо точнее определить? – раздались два-три голоса.

– Кто не хочет, не хочет.

– Ну да, но что надо делать, подымать или не подымать, если не хочет? – крикнул офицер.

– Эх, к конституции-то мы еще не привыкли! – заметил майор.

– Господин Лямшин, сделайте одолжение, вы так стучите, никто не может расслышать, – заметил хромой учитель.

– Да ей-богу же, Арина Прохоровна, никто не подслушивает, – вскочил Лямшин. – Да не хочу же играть! Я к вам в гости пришел, а не барабанить!

– Господа, – предложил Виргинский, – отвечайте все голосом: заседание мы или нет?

– Заседание, заседание! – раздалось со всех сторон.

– А если так, то нечего и вотировать, довольно. Довольны ли вы, господа, надо ли еще вотировать?

– Не надо, не надо, поняли!

– Может быть, кто не хочет заседания?

– Нет, нет, все хотим.

– Да что такое заседание? – крикнул голос. Ему не ответили.

– Надо выбрать президента, – крикнули с разных сторон.

– Хозяина, разумеется хозяина!

– Господа, коли так, – начал выбранный Виргинский, – то я предлагаю давешнее первоначальное мое предложение: если бы кто пожелал начать о чем-нибудь более идущем к делу или имеет что заявить, то пусть приступит, не теряя времени.

Общее молчание. Взгляды всех вновь обратились на Ставрогина и Верховенского.

– Верховенский, вы не имеете ничего заявить? – прямо спросила хозяйка.

– Ровно ничего, – потянулся он, зевая, на стуле. – Я, впрочем, желал бы рюмку коньяку.

– Ставрогин, вы не желаете?

– Благодарю, я не пью.

– Я говорю, желаете вы говорить или нет, а не про коньяк.

– Говорить, об чем? Нет, не желаю.

– Вам принесут коньяку, – ответила она Верховенскому.

Поднялась студентка. Она уже несколько раз подвскакивала.

– Я приехала заявить о страданиях несчастных студентов и о возбуждении их повсеместно к протесту…

Но она осеклась; на другом конце стола явился уже другой конкурент, и все взоры обратились к нему. Длинноухий Шигалев с мрачным и угрюмым видом медленно поднялся с своего места и меланхолически положил толстую и чрезвычайно мелко исписанную тетрадь на стол. Он не садился и молчал. Многие с замешательством смотрели на тетрадь, но Липутин, Виргинский и хромой учитель были, казалось, чем-то довольны.

– Прошу слова, – угрюмо, но твердо заявил Шигалев.

– Имеете, – разрешил Виргинский.

Оратор сел, помолчал с полминуты и произнес важным голосом:

– Господа…

– Вот коньяк! – брезгливо и презрительно отрубила родственница, разливавшая чай, уходившая за коньяком, и ставя его теперь пред Верховенским вместе с рюмкой, которую принесла в пальцах, без подноса и без тарелки.

Прерванный оратор с достоинством приостановился.

– Ничего, продолжайте, я не слушаю, – крикнул Верховенский, наливая себе рюмку.

– Господа, обращаясь к вашему вниманию, – начал вновь Шигалев, – и, как увидите ниже, испрашивая вашей помощи в пункте первостепенной важности, я должен произнести предисловие.

– Арина Прохоровна, нет у вас ножниц? – спросил вдруг Петр Степанович.

– Зачем вам ножниц? – выпучила та на него глаза.

– Забыл ногти обстричь, три дня собираюсь, – промолвил он, безмятежно рассматривая свои длинные и нечистые ногти.

Арина Прохоровна вспыхнула, но девице Виргинской как бы что-то понравилось.

– Кажется, я их здесь на окне давеча видела, – встала она из-за стола, пошла, отыскала ножницы и тотчас же принесла с собой. Петр Степанович даже не посмотрел на нее, взял ножницы и начал возиться с ними. Арина Прохоровна поняла, что это реальный прием, и устыдилась своей обидчивости. Собрание переглядывалось молча. Хромой учитель злобно и завистливо наблюдал Верховенского. Шигалев стал продолжать:

– Посвятив мою энергию на изучение вопроса о социальном устройстве будущего общества, которым заменится настоящее, я пришел к убеждению, что все созидатели социальных систем, с древнейших времен до нашего 187… года, были мечтатели, сказочники, глупцы, противоречившие себе, ничего ровно не понимавшие в естественной науке и в том странном животном, которое называется человеком. Платон, Руссо, Фурье, колонны из алюминия – всё это годится разве для воробьев, а не для общества человеческого. Но так как будущая общественная форма необходима именно теперь, когда все мы наконец собираемся действовать, чтоб уже более не задумываться, то я и предлагаю собственную мою систему устройства мира. Вот она! – стукнул он по тетради. – Я хотел изложить собранию мою книгу по возможности в сокращенном виде; но вижу, что потребуется еще прибавить множество изустных разъяснений, а потому всё изложение потребует по крайней мере десяти вечеров, по числу глав моей книги. (Послышался смех.) Кроме того, объявляю заранее, что система моя не окончена. (Смех опять.) Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу. Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом. Прибавлю, однако ж, что, кроме моего разрешения общественной формулы, не может быть никакого.

Смех разрастался сильней и сильней, но смеялись более молодые и, так сказать, мало посвященные гости. На лицах хозяйки, Липутина и хромого учителя выразилась некоторая досада.

– Если вы сами не сумели слепить свою систему и пришли к отчаянию, то нам-то тут чего делать? – осторожно заметил один офицер.

– Вы правы, господин служащий офицер, – резко оборотился к нему Шигалев, – и всего более тем, что употребили слово «отчаяние». Да, я приходил к отчаянию; тем не менее всё, что изложено в моей книге, – незаменимо, и другого выхода нет; никто ничего не выдумает. И потому спешу, не теряя времени, пригласить всё общество, по выслушании моей книги в продолжение десяти вечеров, заявить свое мнение. Если же члены не захотят меня слушать, то разойдемся в самом начале, – мужчины чтобы заняться государственною службой, женщины в свои кухни, потому что, отвергнув книгу мою, другого выхода они не найдут. Ни-ка-кого! Упустив же время, повредят себе, так как потом неминуемо к тому же воротятся.

Началось движение: «Что он, помешанный, что ли?» – раздались голоса.

– Значит, всё дело в отчаянии Шигалева, – заключил Лямшин, – а насущный вопрос в том: быть или не быть ему в отчаянии?

– Близость Шигалева к отчаянию есть вопрос личный, – заявил гимназист.

– Я предлагаю вотировать, насколько отчаяние Шигалева касается общего дела, а с тем вместе, стоит ли слушать его, или нет? – весело решил офицер.

– Тут не то-с, – ввязался, наконец, хромой. Вообще он говорил с некоторой как бы насмешливою улыбкой, так что, пожалуй, трудно было и разобрать, искренно он говорит или шутит. – Тут, господа, не то-с. Господин Шигалев слишком серьезно предан своей задаче и притом слишком скромен. Мне книга его известна. Он предлагает, в виде конечного разрешения вопроса, – разделение человечества на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать. Меры, предлагаемые автором для отнятия у девяти десятых человечества воли и переделки его в стадо, посредством перевоспитания целых поколений, – весьма замечательны, основаны на естественных данных и очень логичны. Можно не согласиться с иными выводами, но в уме и в знаниях автора усумниться трудно. Жаль, что условие десяти вечеров совершенно несовместимо с обстоятельствами, а то бы мы могли услышать много любопытного.

– Неужели вы серьезно? – обратилась к хромому madame Виргинская, в некоторой даже тревоге. – Если этот человек, не зная, куда деваться с людьми, обращает их девять десятых в рабство? Я давно подозревала его.

– То есть вы про вашего братца? – спросил хромой.

– Родство? Вы смеетесь надо мною или нет?

– И, кроме того, работать на аристократов и повиноваться им, как богам, – это подлость! – яростно заметила студентка.

– Я предлагаю не подлость, а рай, земной рай, и другого на земле быть не может, – властно заключил Шигалев.

– А я бы вместо рая, – вскричал Лямшин, – взял бы этих девять десятых человечества, если уж некуда с ними деваться, и взорвал их на воздух, а оставил бы только кучку людей образованных, которые и начали бы жить-поживать по-ученому.

– Так может говорить только шут! – вспыхнула студентка.

– Он шут, но полезен, – шепнула ей madame Виргинская.

– И, может быть, это было бы самым лучшим разрешением задачи! – горячо оборотился Шигалев к Лямшину. – Вы, конечно, и не знаете, какую глубокую вещь удалось вам сказать, господин веселый человек. Но так как ваша идея почти невыполнима, то и надо ограничиться земным раем, если уж так это назвали.

– Однако порядочный вздор! – как бы вырвалось у Верхо-венского. Впрочем, он, совершенно равнодушно и не подымая глаз, продолжал обстригать свои ногти.

– Почему же вздор-с? – тотчас же подхватил хромой, как будто так и ждал от него первого слова, чтобы вцепиться. – Почему же именно вздор? Господин Шигалев отчасти фанатик человеколюбия; но вспомните, что у Фурье, у Кабета особенно и даже у самого Прудона есть множество самых деспотических и самых фантастических предрешений вопроса. Господин Шигалев даже, может быть, гораздо трезвее их разрешает дело. Уверяю вас, что, прочитав книгу его, почти невозможно не согласиться с иными вещами. Он, может быть, менее всех удалился от реализма, и его земной рай есть почти настоящий, тот самый, о потере которого вздыхает человечество, если только он когда-нибудь существовал.

– Ну, я так и знал, что нарвусь, – пробормотал опять Верховенский.

– Позвольте-с, – вскипал всё более и более хромой, – разговоры и суждения о будущем социальном устройстве – почти настоятельная необходимость всех мыслящих современных людей. Герцен всю жизнь только о том и заботился. Белинский, как мне достоверно известно, проводил целые вечера с своими друзьями, дебатируя и предрешая заранее даже самые мелкие, так сказать кухонные, подробности в будущем социальном устройстве.

– Даже с ума сходят иные, – вдруг заметил майор.

– Все-таки хоть до чего-нибудь договориться можно, чем сидеть и молчать в виде диктаторов, – прошипел Липутин, как бы осмеливаясь наконец начать нападение.

– Я не про Шигалева сказал, что вздор, – промямлил Верховенский. – Видите, господа, – приподнял он капельку глаза, – по-моему, все эти книги, Фурье, Кабеты, все эти «права на работу», шигалевщина – всё это вроде романов, которых можно написать сто тысяч. Эстетическое препровождение времени. Я понимаю, что вам здесь в городишке скучно, вы и бросаетесь на писаную бумагу.

– Позвольте-с, – задергался на стуле хромой, – мы хоть и провинциалы и, уж конечно, достойны тем сожаления, но, однако же, знаем, что на свете покамест ничего такого нового не случилось, о чем бы нам плакать, что проглядели. Нам вот предлагают, чрез разные подкидные листки иностранной фактуры, сомкнуться и завести кучки с единственною целию всеобщего разрушения, под тем предлогом, что как мир ни лечи, всё не вылечишь, а срезав радикально сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно вернее перескочить через канавку. Мысль прекрасная, без сомнения, но по крайней мере столь же несовместимая с действительностию, как и «шигалевщина», о которой вы сейчас отнеслись так презрительно.

– Ну, да я не для рассуждений приехал, – промахнулся значительным словцом Верховенский и, как бы вовсе не замечая своего промаха, подвинул к себе свечу, чтобы было светлее.

– Жаль-с, очень жаль, что не для рассуждений приехали, и очень жаль, что вы так теперь заняты своим туалетом.

– А чего вам мой туалет?

– Сто миллионов голов так же трудно осуществить, как и переделать мир пропагандой. Даже, может быть, и труднее, особенно если в России, – рискнул опять Липутин.

– На Россию-то теперь и надеются, – проговорил офицер.

– Слышали мы и о том, что надеются, – подхватил хромой. – Нам известно, что на наше прекрасное отечество обращен таинственный index[139] как на страну, наиболее способную к исполнению великой задачи. Только вот что-с: в случае постепенного разрешения задачи пропагандой я хоть что-нибудь лично выигрываю, ну хоть приятно поболтаю, а от начальства так и чин получу за услуги социальному делу. А во-втором, в быстром-то разрешении, посредством ста миллионов голов, мне-то, собственно, какая будет награда? Начнешь пропагандировать, так еще, пожалуй, язык отрежут.

– Вам непременно отрежут, – сказал Верховенский.

– Видите-с. А так как при самых благоприятных обстоятельствах раньше пятидесяти лет, ну тридцати, такую резню не докончишь, потому что ведь не бараны же те-то, пожалуй, и не дадут себя резать, – то не лучше ли, собравши свой скарб, переселиться куда-нибудь за тихие моря на тихие острова и закрыть там свои глаза безмятежно? Поверьте-с, – постучал он значительно пальцем по столу, – вы только эмиграцию такою пропагандой вызовете, а более ничего-с!

Он закончил, видимо торжествуя. Это была сильная губернская голова. Липутин коварно улыбался, Виргинский слушал несколько уныло, остальные все с чрезвычайным вниманием следили за спором, особенно дамы и офицеры. Все понимали, что агента ста миллионов голов приперли к стене, и ждали, что из этого выйдет.

– Это вы, впрочем, хорошо сказали, – еще равнодушнее, чем прежде, даже как бы со скукой промямлил Верховенский. – Эмигрировать – мысль хорошая. Но все-таки если, несмотря на все явные невыгоды, которые вы предчувствуете, солдат на общее дело является всё больше и больше с каждым днем, то и без вас обойдется. Тут, батюшка, новая религия идет взамен старой, оттого так много солдат и является, и дело это крупное. А вы эмигрируйте! И знаете, я вам советую в Дрезден, а не на тихие острова. Во-первых, это город, никогда не видавший никакой эпидемии, а так как вы человек развитый, то, наверно, смерти боитесь; во-вторых, близко от русской границы, так что можно скорее получать из любезного отечества доходы; в-третьих, заключает в себе так называемые сокровища искусств, а вы человек эстетический, бывший учитель словесности, кажется; ну и наконец, заключает в себе свою собственную карманную Швейцарию – это уж для поэтических вдохновений, потому, наверно, стишки пописываете. Одним словом, клад в табатерке!

Произошло движение; особенно офицеры зашевелились. Еще мгновение, и все бы разом заговорили. Но хромой раздражительно накинулся на приманку:

– Нет-с, мы еще, может быть, и не уедем от общего дела! Это надо понимать-с…

– Как так, вы разве пошли бы в пятерку, если б я вам предложил? – брякнул вдруг Верховенский и положил ножницы на стол.

Все как бы вздрогнули. Загадочный человек слишком вдруг раскрылся. Даже прямо про «пятерку» заговорил.

– Всякий чувствует себя честным человеком и не уклонится от общего дела, – закривился хромой, – но…

– Нет-с, тут уж дело не в но, – властно и резко перебил Верховенский. – Я объявляю, господа, что мне нужен прямой ответ. Я слишком понимаю, что я, прибыв сюда и собрав вас сам вместе, обязан вам объяснениями (опять неожиданное раскрытие), но я не могу дать никаких, прежде чем не узнаю, какого образа мыслей вы держитесь. Минуя разговоры – потому что не тридцать же лет опять болтать, как болтали до сих пор тридцать лет, – я вас спрашиваю, что вам милее: медленный ли путь, состоящий в сочинении социальных романов и в канцелярском предрешении судеб человеческих на тысячи лет вперед на бумаге, тогда как деспотизм тем временем будет глотать жареные куски, которые вам сами в рот летят и которые вы мимо рта пропускаете, или вы держитесь решения скорого, в чем бы оно ни состояло, но которое наконец развяжет руки и даст человечеству на просторе самому социально устроиться, и уже на деле, а не на бумаге? Кричат: «Сто миллионов голов», – это, может быть, еще и метафора, но чего их бояться, если при медленных бумажных мечтаниях деспотизм в какие-нибудь во сто лет съест не сто, а пятьсот миллионов голов? Заметьте еще, что неизлечимый больной всё равно не вылечится, какие бы ни прописывали ему на бумаге рецепты, а, напротив, если промедлить, до того загниет, что и нас заразит, перепортит все свежие силы, на которые теперь еще можно рассчитывать, так что мы все наконец провалимся. Я согласен совершенно, что либерально и красноречиво болтать чрезвычайно приятно, а действовать – немного кусается… Ну, да впрочем, я говорить не умею; я прибыл сюда с сообщениями, а потому прошу всю почтенную компанию не то что вотировать, а прямо и просто заявить, что вам веселее: черепаший ли ход в болоте или на всех парах через болото?

– Я положительно за ход на парах! – крикнул в восторге гимназист.

– Я тоже, – отозвался Лямшин.

– В выборе, разумеется, нет сомнения, – пробормотал один офицер, за ним другой, за ним еще кто-то. Главное, всех поразило, что Верховенский с «сообщениями» и сам обещал сейчас говорить.

– Господа, я вижу, что почти все решают в духе прокламаций, – проговорил он, озирая общество.

– Все, все, – раздалось большинство голосов.

– Я, признаюсь, более принадлежу к решению гуманному, – проговорил майор, – но так как уж все, то и я со всеми.

– Выходит, стало быть, что и вы не противоречите? – обратился Верховенский к хромому.

– Я не то чтобы… – покраснел было несколько тот, – но я если и согласен теперь со всеми, то единственно, чтобы не нарушить…

– Вот вы все таковы! Полгода спорить готов для либерального красноречия, а кончит ведь тем, что вотирует со всеми! Господа, рассудите, однако, правда ли, что вы все готовы? (К чему готовы? – вопрос неопределенный, но ужасно заманчивый.)

– Конечно, все… – раздались заявления. Все, впрочем, поглядывали друг на друга.

– А, может, потом и обидитесь, что скоро согласились? Ведь это почти всегда так у вас бывает.

Заволновались в различном смысле, очень заволновались. Хромой налетел на Верховенского.

– Позвольте вам, однако, заметить, что ответы на подобные вопросы обусловливаются. Если мы и дали решение, то заметьте, что все-таки вопрос, заданный таким странным образом…

– Каким странным образом?

– Таким, что подобные вопросы не так задаются.

– Научите, пожалуйста. А знаете, я так ведь и уверен был, что вы первый обидитесь.

– Вы из нас вытянули ответ на готовность к немедленному действию, а какие, однако же, права вы имели так поступать? Какие полномочия, чтобы задавать такие вопросы?

– Так вы об этом раньше бы догадались спросить! Зачем же вы отвечали? Согласились, да и спохватились.

– А по-моему, легкомысленная откровенность вашего главного вопроса дает мне мысль, что вы вовсе не имеете ни полномочий, ни прав, а лишь от себя любопытствовали.

– Да вы про что, про что? – вскричал Верховенский, как бы начиная очень тревожиться.

– А про то, что аффилиации, какие бы ни были, делаются по крайней мере глаз на глаз, а не в незнакомом обществе двадцати человек! – брякнул хромой. Он высказался весь, но уже слишком был раздражен. Верховенский быстро оборотился к обществу с отлично подделанным встревоженным видом.

– Господа, считаю долгом всем объявить, что всё это глупости и разговор наш далеко зашел. Я еще ровно никого не аффильировал, и никто про меня не имеет права сказать, что я аффильирую, а мы просто говорили о мнениях. Так ли? Но так или этак, а вы меня очень тревожите, – повернулся он опять к хромому, – я никак не думал, что здесь о таких почти невинных вещах надо говорить глаз на глаз. Или вы боитесь доноса? Неужели между нами может заключаться теперь доносчик?

Волнение началось чрезвычайное; все заговорили.

– Господа, если бы так, – продолжал Верховенский, – то ведь всех более компрометировал себя я, а потому предложу ответить на один вопрос, разумеется, если захотите. Вся ваша полная воля.

– Какой вопрос? какой вопрос? – загалдели все.

– А такой вопрос, что после него станет ясно: оставаться нам вместе или молча разобрать наши шапки и разойтись в свои стороны.

– Вопрос, вопрос?

– Если бы каждый из нас знал о замышленном политическом убийстве, то пошел ли бы он донести, предвидя все последствия, или остался бы дома, ожидая событий? Тут взгляды могут быть разные. Ответ на вопрос скажет ясно – разойтись нам или оставаться вместе, и уже далеко не на один этот вечер. Позвольте обратиться к вам первому, – обернулся он к хромому.

– Почему же ко мне первому?

– Потому что вы всё и начали. Сделайте одолжение, не уклоняйтесь, ловкость тут не поможет. Но, впрочем, как хотите; ваша полная воля.

– Извините, но подобный вопрос даже обиден.

– Нет уж, нельзя ли поточнее.

– Агентом тайной полиции никогда не бывал-с, – скривился тот еще более.

– Сделайте одолжение, точнее, не задерживайте.

Хромой до того озлился, что даже перестал отвечать. Молча, злобным взглядом из-под очков в упор смотрел он на истязателя.

– Да или нет? Донесли бы или не донесли? – крикнул Верховенский.

– Разумеется, не донесу! – крикнул вдвое сильнее хромой.

– И никто не донесет, разумеется, не донесет, – послышались многие голоса.

– Позвольте обратиться к вам, господин майор, донесли бы вы или не донесли? – продолжал Верховенский. – И заметьте, я нарочно к вам обращаюсь.

– Не донесу-с.

– Ну, а если бы вы знали, что кто-нибудь хочет убить и ограбить другого, обыкновенного смертного, ведь вы бы донесли, предуведомили?

– Конечно-с, но ведь это гражданский случай, а тут донос политический. Агентом тайной полиции не бывал-с.

– Да и никто здесь не бывал, – послышались опять голоса. – Напрасный вопрос. У всех один ответ. Здесь не доносчики!

– Отчего встает этот господин? – крикнула студентка.

– Это Шатов. Отчего вы встали, Шатов? – крикнула хозяйка.

Шатов встал действительно; он держал свою шапку в руке и смотрел на Верховенского. Казалось, он хотел ему что-то сказать, но колебался. Лицо его было бледно и злобно, но он выдержал, не проговорил ни слова и молча пошел вон из комнаты.

– Шатов, ведь это для вас же невыгодно! – загадочно крикнул ему вслед Верховенский.

– Зато тебе выгодно, как шпиону и подлецу! – прокричал ему в дверях Шатов и вышел совсем.

Опять крики и восклицания.

– Вот она, проба-то! – крикнул голос.

– Пригодилась! – крикнул другой.

– Не поздно ли пригодилась-то? – заметил третий.

– Кто его приглашал? – Кто принял? – Кто таков? – Кто такой Шатов? – Донесет или не донесет? – сыпались вопросы.

– Если бы доносчик, он бы прикинулся, а то он наплевал да и вышел, – заметил кто-то.

– Вот и Ставрогин встает, Ставрогин тоже не отвечал на вопрос, – крикнула студентка.

Ставрогин действительно встал, а с ним вместе с другого конца стола поднялся и Кириллов.

– Позвольте, господин Ставрогин, – резко обратилась к нему хозяйка, – мы все здесь ответили на вопрос, между тем как вы молча уходите?

– Я не вижу надобности отвечать на вопрос, который вас интересует, – пробормотал Ставрогин.

– Но мы себя компрометировали, а вы нет, – закричало несколько голосов.

– А мне какое дело, что вы себя компрометировали? – засмеялся Ставрогин, но глаза его сверкали.

– Как какое дело? Как какое дело? – раздались восклицания. Многие вскочили со стульев.

– Позвольте, господа, позвольте, – кричал хромой, – ведь и господин Верховенский не отвечал на вопрос, а только его задавал.

Замечание произвело эффект поразительный. Все переглянулись. Ставрогин громко засмеялся в глаза хромому и вышел, а за ним Кириллов. Верховенский выбежал вслед за ними в переднюю.

– Что вы со мной делаете? – пролепетал он, схватив Ставрогина за руку и изо всей силы стиснув ее в своей. Тот молча вырвал руку.

– Будьте сейчас у Кириллова, я приду… Мне необходимо, необходимо!

– Мне нет необходимости, – отрезал Ставрогин.

– Ставрогин будет, – покончил Кириллов. – Ставрогин, вам есть необходимость. Я вам там покажу.

Они вышли.