"Заре навстречу" - читать интересную книгу автора (Кожевников Вадим Михайлович)ГЛАВА ДЕВЯТАЯИ вот Тима стоит у ворот сиротского приюта, обитых листами ржавого кровельного железа. Все четырехэтажное здание с зарешеченными окнами окружено высоким серым забором, поверх которого торчат остриями кверху большие, грубо кованные гвозди. Перед сиротским домом простиралась Сенная площадь, и по белой пустыни ее ветер гнал сухие плоские струи поземки. Дальше, за глинистым обрывом, лежала река, уже обмерзшая в заберегах, и на той стороне дымящейся паром реки бесконечно тянулись заснеженные луга, и совсем далеко мерцала чернотой тайга. Громыхая железной щеколдой, калитку открыл дворник в тулупе. Тима с приказчиком прошли пустой двор, мимо поленницы осиновых, самых дешевых дров, потом очутились перед входной дверью с крохотным, чуть больше медного пятака, глазком. Дверь открылась, и они оказались в прихожей, тускло освещенной маленькой трехлинейной лампой, висевшей у притолоки за проволочной решеткой. Приказчик сказал в темноту с достоинством: — От господина Пичугина. — На одежду притязание есть? — спросил голос — То есть как это? — не понял приказчик. — А так, — сказал тот же голос из темноты — Может, добродушные люди снарядили, а потом обратно с приюта захотят снаряжение требовать. — Нет, у него свое. Из темноты вышел человек в нижнем белье и наброшенной на плечи черной шинели. — Воши есть? Чесоточный? Какими болезнями болел? Фамилия, званье? — Плюнув в чернильницу, он записывал сведения в узкую толстую книгу — Круглый или половинный? Дурак, все померли или кто живой? И не рассуждай. Отвечай казенно-четко: да, нет. Больше с тебя не требуют. Захлопнув книгу, приказал: — Раздевайся до полного. Втолкнув Тиму в кладовку, человек окатил его водой из деревянного ведра и, указав на влажную тряпку, прибитую к стене гвоздями, приказал: — Утирайся. Пока Тима, вздрагивая от озноба, надевал казенную одежду, человек наставлял его скрипучим голосом: — Тут у нас первый закон, — тишина. Начальству — стоика и глядеть в глаза. Нарушишь чего — изолятор. Величать по-старому — господин воспитатель, господин попечитель, господин смотритель. Мы новые порядки не допускаем. Если умный — привыкнешь, а дураку везде плохо. Крутая лестница с перилами, обитыми квадратными деревяшками, вела вверх. На третьем этаже вместо двери — люк, запертый большим деревянным брусом. Из таких же брусьев решетки внутри коридора. Пахло кислой капустой и еще какой-то едкой гнилью. Огромная спальня тускло освещена в углу лампадой. Двухэтажные нары подымались к потолку. — Легай беззвучно, — сказал воспитатель. — По малой нужде — параша. Отхожее место во дворе — до утра стерпишь. Тима лег на сенник и закрыл глаза. Он всем своим существом ощущал эту промозглую, вонючую темноту, полную шорохов, сопения, стонущих вздохов тех, с кем ему придется теперь жить. И только здесь, сейчас, с леденящей тоской Тима осознал, что началась новая и, может быть, самая тяжелая полоса в его жизни. Среди приютских существовал жестокий и неукоснительный обычай «обновлять» новичка. Побоями, издевательскими унижениями испытывали новоприбывшего до тех пор, пока ребята не убеждались в его покорной смиренности и в том, что он никогда не будет искать себе защиты у воспитателей. Кто не выдерживал «крещения», становился навсегда отверженным. На четвертом этаже помещались великовозрастные. Это были ребята, которые не только постигли ремесло, но и проявили даровитость, подлинный талант, столь восхищавший посетителей выставок художественных изделий сиротского приюта. Обычно, начиная с двенадцатилетнего возраста, приютских отпускали на волю. Их забирали после соответствующего взноса в попечительский совет приказчики помещичьих экономии, владельцы смолокурен, лесопилок, ремесленных мастерских. Бывшие приютские обязаны были работать даром, только за харчи, до совершеннолетия. Это была вполне узаконенная купля и продажа. За обученных ремеслу давали большие взятки приютскому начальству. А приютские начальники, в свою очередь, в день именин Мачухина подносили ему в складчину тысячерублевый подарок. Но талантливыми ребятами начальство дорожило. С тринадцати лет их переселяли на четвертый этаж, подальше от посторонних глаз. Мастерские для них были оборудованы на чердаке. К люку на четвертый этаж вела приставная лестница, которую убирали на ночь. Изделия великовозрастных давали большой доход начальству, так как лишь малая доля их попадала на выставку. Например, почти вся мебель в пичугинском доме была сделана руками приютских мастеров. Столы, инкрустированные малахитом, яшмой, халцедоном, продавали за большие деньги любителям. Но в приюте ремеслу обучали только круглых сирот, тех, у кого не могли обнаружиться заступники. Детей, имевших хотя бы дальних родственников, ничему не обучали. Обычно таких сдавали потом в помещичьи экономии. Бюджет городской управы был нищенским. Дума, в которую входили тузы города, урезая средства единственной больницы, отпускала ассигнования на приют. Многие члены думы были заинтересованы в приобретении из сиротского дома даровой рабочей силы, обученной для них на средства города. В первые дни Февральской революции в сиротском доме побывала комиссия из городской управы. Члены комиссии установили: при старом режиме для сирот не устраивали рождественской елки — и предложили в будущем устраивать. Больше всего их обеспокоило то, что до сих пор в приюте, несмотря на революцию, висят портреты царя и императрицы. Приказали убрать. Но сделали вид, будто им неизвестно, чго на корпус городской тюрьмы, равной по кубатуре сиротскому дому, отпускается на зиму сто шестьдесят саженей дров, а на приют всего сорок; на освещение корпуса городской тюрьмы тратится в год двадцать пудов керосина, а на приют — пять. Уголовный получает полтора фунта хлеба, приютский — фунт. А одежда приютским перешивается из той, что уже сношена тюремными заключенными. Дальше же второго этажа комиссия вообще не поднималась. Союз офицеров прислал показаться в приюте знаменитого по Сибири мальчика Степана Соколова, награжденного Георгиевским крестом за то, что он участвовал в разведке на войне. Однако главный смотритель, бывший начальник женской тюрьмы Чекмарев нашел, что посещение юного георгиевского кавалера может отрицательно сказаться на настроении воспитанников. Найдутся, пожалуй, такие, что тоже возжаждут воинской славы и ударятся в бега. Поэтому Чекмарев угостил у себя на квартире Соколова чаем и пирогами с черемухой, дал десять рублей и отправил восвояси. В подвалах приюта, в так называемых мастерских, полусироты плели из тальника корзины, а из отбросов, доставляемых сюда с боен, варили в больших чугунных чанах столярный клей; здесь же, в столярной, щепали дранку для штукатурных работ и дрань для кровель. Сиротский дом славился также производством гробов, украшенных белым глазетом и пальмовой ветвью пз фольги. Приютское начальство неохотно брало малолетних сирот. Но содержались они неплохо. У каждого отдельная кровать, аккуратно сшитые костюмчики, кормили их сытно. Таких малолетних было всего восемнадцать, и, когда по воскресеньям их выводили в городской сад, округлые щеки воспитанников производили на жителей города очень благоприятное впечатление. Вид этих чинных, упитанных малюток, гуляющих по аллеям городского сада, вызывал чувство умиления и благодарности к благотворителям города. Кому могло прийти в голову, что остальные сто шестьдесят воспитанников влачат в этом приюте труженическую, тяжкую жизнь? Тима продрог от промозглой, холодной сырости, но он заметил, что ребята спят не на сенниках, а на досках, укрывшись сенниками, и он сделал так же — стало теплее. Он лежал с открытыми глазами и думал: буду жить здесь, как в тюрьме. Ну и что? Папа и мама тоже сидели по тюрьмам. Но папа говорил: самое трудное — одиночка. А ведь Тима здесь не один. Пускай тут много плохих, жестоких ребят, которые будут «обновлять» его. Но не может быть, чтобы он не нашел среди них себе товарища. И где-то, может, в этой спальне, спит Яков. Значит, ему даже повезло, у него тут друг. Главное, найти, увидеть во что бы то ни стало Якова. А Яков не такой человек, чтобы позволить обижать Тиму. Самое страшное: ни папа, ни мама не знают, где Тима. Они будут искать его, мучзться, страдать. А им и так плохо. Но как сообщить о себе, чтобы они не беспокоились? И об этом надо завтра посоветоваться с Яковом. Уж Яков найдет способ известить папу и маму. У Якова столько знакомых в порту, на паровых мельницах, они помогут. И Тима заснул с облегченным сердцем. Он проснулся с болью в ушах от звона большого колокола, который тряс над головой сторож в солдатской коротко обрезанной шинели и с черными молодцеватыми усами, поднятыми к щекам торчком. — Свежак, становись! — скомандовал он Тиме. В спальне было так же темно, как и вечером, только стало еще холоднее. Воспитанники уже стояли в шеренге, некоторые умудрялись досыпать стоя. Спустились в темноте вниз по крутой лестнице и вышли во двор. Снег сипе искрился, а на краю неба еще висела луна. Пока воспитанники посещали отхожее место, сторож все время сердито покрикивал: — Веселее, не задерживай! Он зяб в своей коротко обрезанной шинели и сердился на сирот, на которых, кроме миткалевых гимнастерок и таких же штанов, ничего не было. Умывались в нижнем этаже из длинных деревянных корыт, похожих на кормушки для скота" Полотенец было всего два на всех — прибитые к стене парусиновые полотнища. В столовой каждый подходил к окошку на кухню и получал глиняную миску с овсяной кашей и жестяную кружку с морковным чаем. Потом все садились за столы из тесин, положенных на козла, но к еде никто не притрагивался. — Встать! — приказал сторож. Все встали, один из воспитанников начал монотонно, голосом нищего на паперти, читать молитву. — Не части, — покрикивал сторож, — не жуй божье слово. После завтрака разбитые на команды воспитанники пошли в мастерские. Сторож внимательно оглядел Тиму и сказал пренебрежительно: — Для маляра ты корпусом не вышел — не долговяз. Для столярного и слесарного дела — у тебя сопатка унылая. Пойдешь в клеевары. — Дяденька, — сказал заискивающе Тима, — можно вас спросить? Тут у меня знакомый есть, Чуркин Яков… — А ты кто такой? — Моя фамилия Сапожков. — Я у тебя не фамилию спрашиваю, а кто ты такой, чтобы вопросы задавать? Я тебя на теплое место назначил, а ты сразу грубить! Пошел в свою команду! В подвальном помещении, где варили клей, в огромную печь были вмазаны два чугунных котла. А на досках перед печью навалены груды костей, клочья сухожилий и куски осклизлых внутренностей. От всего этого смердило падалью. Восемь ребят, в том числе Тима, были приставлены к этой печи. Старшим над ними — тощий, узкоплечий паренек с надменным остреньким носом. Он повелительно покрикивал, явно испытывая удовольствие оттого, что он старший. Паренек быстро растопил печь, пока остальные наполняли котлы водой. Держа в руках деревянную мешалку, забравшись с ногами на печь, он месил в котлах вонючую гниль, которую сваливали туда его подручные, и командовал: — Сыпь вразброс, а не кучей. Заполненные котлы он прикрыл жестяными крышками, сел на дрова и, утирая бледное лицо рукавом, сказал удовлетворенно: — Сегодня в аккурат заправил. К обеду формы залить успеем. Поманив к себе Тиму, стоявшего с брезгливо растопыренными руками, спросил участливо: — Что, с непривычки воротит? _- Да, — честно сказал Тима. — А хошь сразу привыкнуть? — И, зачерпнув с доски склизкие комья, поднес к лицу Тимы и предложил: — А ты вот возьми и пожуй. Тима с ужасом отшатнулся, а паренек, настойчиво прижимая его к стене, продолжал совать в лицо Тимы то, что держал в руке. И вдруг один из воспитанников — Тима только потом рассмотрел его — низкорослый, но плечистый, с разбитой запекшейся бровью, рванул к себе паренька за рубаху и сказал спокойно и даже каким-то нарочито сонным голосом: — Ты, Огузок, над нами старший на работе, а после я над тобой буду. Это тебе понятно? — Да ты что, Тумба? Я же шутю. — И парень плаксиво добавил: — А как надо мной изгилялись, обновляя, так это ничего… — Ладно, — сказал Тумба. — Мы его еще обсудим. — Ребята! — воскликнул Тима. — Я, честное слово… — А тебя сейчас ничего не спрашивают, — угрюмо обрезал его Тумба. Когда спросят, тогда скажешь. Месиво бурлило в котлах, и теперь все вместе размешивали его палками, задыхаясь в отвратительно вонючем и горячем пару. Но Тима заметил: ребята работали дружно и даже с рвением. И когда месиво сварилось, его стали осторожно сцеживать сквозь железное решето, а потом разливали по большим деревянным лоткам с квадратными перегородками из тонких дощечек. Залитые лотки выносили во двор, где жидкость остывала, густела, покрывалась глянцевитой, блестящей пленкой. А Огузок, окунув пальцы в жидкость, медленно разводил их. Меж пальцами тянулись тонкие, липкие, светлые нити, и он с видимым удовольствием говорил: — В самый раз разлили. Видал, какой липучий? Подошел сторож, так же, как Огузок, окунул пальцы в остаток жидкости в котле и, оставшись доволен пробой, сказал: — Ну и химик, Огузок! И как это ты ловко в самый раз угождаешь! Я его лет пять в Якутске варил, но такого легкого отвара не производил. — А я, дядя Кондрат, — сияя от радости, объяснил Огузок, — все обрезки, все косточки сначала руками пощупаю, чтобы уверенность иметь заранее в отваре и воды не перелить, — это с того. — Я тебе не дядя Кондрат, — рассердился сторож. — Забыл, как величать надо? Вот велю лишний котел дать, сразу башкой посветлеешь. Огузок съежился и униженно пролепетал: — Я, господин помощник воспитателя, стараюсь. Хотя Тиме был очень неприятен Огузок, но он проникся к нему уважением, видя, как тот ловко и увлеченно орудовал у печи. Тима позавидовал его сноровке и охотно готов был за это признать старшим над собой. И вдруг такая поспешная, трусливая готовность к унижению. Разве, когда человек умеет что-нибудь хорошо делать, он должен бояться других? На обед дали то же, что и на завтрак, — овсянку. После обеда воспитанники гуляли парами в коридоре от одной деревянной решетки до другой. После прогулки в подвале заправили четыре котла и разлили по лоткам. Ужинали в темноте. Сколько Тима ни пытался расспрашивать ребят про Якова Чуркина, ему отвечали угрюмо и недоверчиво: "Не знаем" или насмешливо: "Это кто начальник? А мы с начальством не ладимся". Тима не понимал, почему так неприязненно разговаривают с ним, почему скрывают, где Яков. Ведь только одна надежда встретить здесь Якова помогала бы ему переносить мужественно все тяготы первых дней приютской жизни. Чтобы узнать, где Чуркин, он пытался завязать дружелюбный разговор с кем-нибудь из воспитанников. А ему грубо и язвительно отвечали: — Не клейся в дружбу, еще неизвестно, куда глазом косить будешь. И эта отчужденность угнетала Тиму больше даже, чем попытки Огузка обидеть его. Усталый, но еще более измученный душевно от этой непонятной и зловещей враждебности ребят, Тима чувствовал: в сердце его начинает закрадываться страх перед чем-то неведомым, что угрожает ему и о чем никто не хочет его предупредить даже намеком. Ну, пусть обновляют, пусть изобьют, но скорее бы кончилось это ожидание. Он даже спросил у Тумбы, когда ходил с ним в паре по коридору, надеясь снискать расположение и показать свою осведомленность: — Вы когда новичков крестите: в первый день илп после? — Но Тумба только насмешливо покосился на него угрюмым глазом и ничего не ответил. Прошел еще один день, потом еще и еще. Но ничего не изменилось в отношении ребят к Тиме, Они по-прежнему не желали замечать его, и даже Огузок перестал повелительно покрикивать на него. Это было самым страшным, самым мучительным испытанием. Ночью Тима не спал, вздрагивал от каждого шороха, а днем потерянно пытался заискивать перед ребятами. Когда Тумба уронил ломоть хлеба, Тима быстро нырнул под стол, поднял и протянул Тумбе, тот не взял хлеб, только смотрел на него сурово и презрительно. И другие воспитанники глядела на него так же насмешливо и презрительно, И этого Тима не мог выдержать. Он бросился на Тумбу и, хватая его за плечи, тряся изо всех сил, крикнул: — Я тебе как человеку, а ты что? Но Тумба оторвал его руки от себя и предупредил: — Ты меня не хватай, а то я тебя так хвачу, два дня икать будешь. Ночью Тима проснулся оттого, что ему заталкивали в рот тряпку. — Нишкни! — предупредили его. Загнули на спину руки и, крепко держа, вывели из спальни. Дверь в брусчатой решетке, делящей коридор на отсеки, оказалась открытой. Провожатые втолкнули его в какую-то конуру, вытащили изо рта тряпку, захлопнули за ним дверцу, а сами остались снаружи. Услышав шорох в темноте, Тима проговорил те слова, которые заранее приготовил, зная, что с ним это будет: — Ладно. Обновляйте. Я все равно стерплю. И, зажмурив глаза, весь сжался в ожидании. Кто-то хихикнул и сказал ядовито: — Смотри какой, сам просит! Может, услужить? — Тебя на жизнь сдали или временно, на харчи? — спросил другой голос. — Не знаю. — А Чуркин тебе дружок? — Да, — облегченно сказал Тима и взволнованно спросил: — Где он, я его видеть хочу, очень хочу! — В бегах твой Чуркин, уже месяц, как поймать но могут. А почему тебя не новили, понял? — Нет. — Он же свежак, что ты спрашиваешь! — Разинь уши и слушай. С тобой сейчас комитет разговаривает. Тайный комитет. Комитет крещение свежаков отменил. Но если с воспитателями ссучишься, мы тебя так укоротим, хуже цуцика. — Я ему сейчас задатком поясню! — А ну, Дылда, сядь! Послышалась глухая возня, злое сопение. Потом ктото жалобно проныл: — Чего же вы все на меня, как живодеры, наваливаетесь? — А ты старый режим брось. — И комитет не обзывай. — Постановили — значит, держись. — Тебе, Сапожков, мы приставляем за старшего Буслова, ну, Тумбу по прозвищу. Он за тебя ручатель — такой теперь порядок. Уразумел? Ступай! На следующий день Тумба сказал Тиме: — Ну вот, значит, и все. А по старому времени знаешь, как свежака повили? Слезами умывался! Теперь, конечно, тоже бить будут, но только за дело. Тима не знал прежней приютской жизни. Поэтому все изменения, произошедшие здесь после того, как возник комитет, он не мог оценить. Ему казалось только справедливым, что Стась Болеславский, хоть он хилый и золотушный, безбоязненно сказал здоровенному Дылде: — Верни сегодня же хлебную пайку Гололобову, понял? — Ладно, — покорно согласился Дылда, — отдам при свидетелях. А ведь совсем недавно этот Дылда заставлял тех, кто слабее его, сдавать ему половину хлеба и работать за него, когда он, забравшись в мастерской под верстак, спал. Еще недавно Дылда жестоко избивал Стася, потому что тот отказывался за него работать. Каждый вечер в спальне по очереди ребята читали с упоением вслух книжки о приключениях сыщика Ника Картера. Тима не видел в этом ничего такого особенного — интересно, и все. Но ведь книжки принадлежали Дылде, и раньше он брал за чтение выпуска с каждого воспитанника хлебные пайки от обеда и двух ужинов. И дело вовсе не в том, что председатель комитета Рогожин был одним из самых сильных ребят в приюте. Рогожин ни разу никого не ударил с тех пор, как стал председателем. Но стоило Рогожину сказать: комитет наказывает Дылду молчанкой, — и самые маленькие воспитанники безбоязненно отмалчивались, когда обращался к ним Дылда. Побесившись первое время, Дылда начинал изнывать от тоски. Он даже пробовал будить кого-нибудь внезапно ночью, чтобы услышать слово, обращенное к нему, будь то хоть ругань. И те приютские, которых всегда обижали более здоровые ребята и от постоянных гонений выглядевшие "как пришибленные", поняв, что комитет это сила, почувствовали себя людьми и безбоязненно, как Стась, выполняли все, что скажет комитет, зная, что комитет за них заступится. И комитет заступался, защищая уже тем, что объединял слабых против сильного обидчика. Но так как слабых было больше, они всегда были сильнее. Даже Дылда постепенно покорился воле комитета, испуганный мужественной стойкостью тех, кого он раньше угнетал поодиночке. Тима очень удивился бы, если б узнал, что Яков Чуркин рассказывал Рогожину об отце Тимы как о великом герое: "Пришел это он в ресторан «Эдем», где буржуи жареную колбасу едят, очки протер с мороза, надел да как гаркнет: "Вон!" Те, как тараканы, посыпались. Заместо них раненых солдат за столы усадил, неделю кормил всем, что в кладовых было. "Вы, говорит, ешьте, поправляйтесь. Вам же надо революцию делать!" Они большевиками называются, эти люди, и смелые они от своего названия — их больше всех на свете. Но пока они себя не очень показывают — готовятся". Бежал Чуркин из приюта только потому, что обещал Рогожину свести его с городскими подпольщиками. Но в квартире Сапожковых никого не оказалось. От Елизарихи Яков узнал, что отец его расстрелян. В тот же день Яков пошел на площадь Свободы к дому с колоннами и ударил камнем по голове офицера, который вышел из здания контрразведки. Преследуемый, он бежал через реку, еще покрытую слабым льдом, и с берега по нему стреляли. Все это какими-то неведомыми путями дошло до приютских. Вот почему приютские так бережно относились ко всему, что было связано с именем Чуркина, и ничего не хотели говорить Тиме о Якове. Тумба рассказал Тиме, как возник этот приютский комитет. О том, что царя свергли, никто из приютских не знал. Когда в город прибыл комиссар Временного правительства, городская управа приказала привести сирот на вокзал для организации патриотической встречи. Но тут оказалось: железнодорожники объявили забастовку. Комиссар был вынужден в остановленном поезде ждать дрезину. Благонадежные граждане разбрелись. На перроне остались только воспитанники сиротского дома. Ребята стояли на холоде больше четырех часов. Пришли железнодорожники и увели приютских греться в мастерские. Смотрителя приюта они арестовали и заперли в будке стрелочника за то, что смотритель обозвал рабочих забастовщиками и предателями и не разрешал им уводить ребят с перрона. Потом железнодорожники разобрали сирот по домам. Тумбу взял к себе паровозный кочегар. Через два дня "народные милиционеры" вместе с солдатами караульной роты пришли в железнодорожный поселок и забрали приютских. В приюте ребята потребовали, чтобы им разрешили каждое воскресенье навещать семьи железнодорожников, у которых они гостили. Зачинщиков посадили в изолятор. Тогда на следующий день ребята не пошли в мастерские, а великовозрастные сошли на третий этаж. Собравшись все в одной спальне, приютские выбрали, как у железнодорожников, свой революционный комитет. Среди приютских оказался предатель — Тишков. Он назвал имена тех, кого выбрали в комитет. Смотритель сообщил о событиях в приюте в городскую управу. Комитетских увезли на пичугпнскую ферму. Тишкова нашли потом в подвале избитым до полусмерти. За это восемнадцать человек посадили в изолятор, а между спальнями в коридоре соорудили деревянные решетки. В приюте объявили оспенный карантин. Когда от железнодорожников пришла делегация, ее не пустили. Городская управа приказала сохранять карантин вплоть до особого распоряжения. С тех пор никого из приютских не выпускали в город. Тогда избрали новый, тайный комитет. Все разбились на десятки и сначала выбрали тайных десятских. И уже десятские выбирали комитет. С десятскими теперь сносились только ручатели, те, кто брал под свой надзор одного или двух воспитанников. Это все придумал резчик по дереву Володя Рогожин. То, что скажет комитет, — закон для всех. Прошло не так много дней с той поры, когда Тима считал себя самым одиноким и самым несчастным человеком на свете. С тоской и страхом ожидая жестокого обряда обновления, работая в мастерской под командой Огузка, испытывая тошнотную тоску от каждого прикосновения к зловонным отбросам, Тима видел только, как трусливо его товарищи делают стойку перед каждым надзирателем, как нагло лгут им и с какой покорностью соблюдают все правила казарменного распорядка жизни. Но с тех пор он многое узнал. И теперь совсем другие чувства переполняли его сердце. Тима считал, что он многое успел испытать. Но что его испытания по сравнению хотя бы с тем, что пережил Огузок! Отец Огузка гнал деготь. Стала гореть тайга. От лесного пожара не удалось убежать. Окруженные со всех сторон огнем, люди зарывались в землю. Отец выкопал яму, лег и прикрыл собою сына. Он спас его, но сам сгорел заживо. Отца и мать Тумбы завалило на прииске породой. Стрепухов, когда ему было шесть лет, свалился с плота, и его затянуло под бревна. Сначала за ним бросился отец, потом мать, но спасли только его. Родителей Гололобова настигла волчья стая. Отец выпряг коня, привязал мальчика вожжами к лошади, а сам остался с женой отбиваться от волков топором. Отца Витьки Сухова повесили в 1906 году после подавления "Красноярской республики", а мать угнали на каторгу. У Терентъева и мать и отец тогда же сгорели в здании управления Томской железной дороги, где до последнего мгновения боролся с карателями революционный комитет. Чумичка родился в тюрьме, и Махавер тоже. У Тетехи все умерли с голоду, и он с тех пор прячет под сенником заплесневевшие хлебные куски. Володя Рогожин родился, когда его мать гнали этапом. До четырех лет он жил в бараке с каторжниками. А когда мать отбыла срок и ехала на поселение, баржа, наскочив на подводный кряж, затонула. Володе повредили багром позвоночник, когда вытаскивали из воды, и у него теперь горб на всю жизнь. Мама его вскоре умерла, с шести лет он попал в приют. Коренастый, большая кудрявая голова вдавлена в плечи, руки длинные, необычайно сильные, он лучший резчик по дереву. Ребята рассказывали, что он несколько раз бежал из приюта. Два месяца жил в тайге. Воспитатели боятся его силы, потому что он иногда приходит в такое бешенство, что в изолятор его сажают только связанным. Но Мачухин дорожит Рогожиным и не позволяет его выгнать. Это Рогожин чудесно вырезал из кедрового пня тетерева с разорванными, широко растопыренными крыльями, яростно отбивающегося от лисы. Перед пасхой и рождеством Рогожин полирует пичугинскую и мачухинскую мебель. И его ведет на квартиру к богачам самый сильный приютский сторож, бывший надзиратель каторжной тюрьмы в Нерчинске. Зная, что ребята считают Рогожина своим вожаком и беспрекословно слушаются его, смотритель посоветовал воспитателю Тихому пристрастить мальчика к вину. Тихой зазывал к себе Рогожина, вынимал бутылку водки и, сладостно потирая руки, говорил: — Ну, что? Побалуемся по маленькой? Но напивался не Рогожин, а Тихой. И он же потом молил Рогожина не доносить начальству о его слабости к спиртному. Учитель резьбы по дереву, опустившийся и спившийся бывший анархист Кучумов, приохотил Володю к чтению, давая ему без разбору самые разнообразные книги. Он пробовал по-своему переломить суровый и непреклонный характер Рогожина. — Вот, Володя, ты стоишь передо мной, — говорил Кучумов торжественным шепотом, — и ты для меня то, что подсказывает мое сознание, подчиненное тем восприятиям, которые рождаются у мепя в общении с тобой. Таким образом, я нахожусь в постоянном рабстве от впечатлений, рождаемых в моем сознании от соприкосновения с внешним миром. Значит, я не свободен. Я, человек, порабощен своими же ощущениями. Но подлинный мощный разум может отвергнуть этот мир и создать в своем сознании новый мир, и не менее реальный, чем существующий для всех. В познании мы руководимся своими ощущениями. А ощущения могут быть ложными, потому что они грубые, первичные. И облекаются они в форму только волей человеческой мысли. — Значит, я могу волей своей мысли представить, что вы не человек, а собака? — грубо спрашивал Рогожин. — Именно! — радостно говорил Кучумов. — Это будет так же реально, как и то, что ты волей своей мысли можешь считать себя богом, великим или ничтожным, счастливым или несчастным. Нужно только научиться управлять своим мышлением. — А если я поддам вам пинком за то, что вы в моем уме — собака, смотритель меня потом в изолятор посадит? — Посадит. Потому что я в его представлении человек плюс воспитатель, то есть, по условному понятию, для воспитанника личность неприкосновенная. Но ты можешь, сохранив свое представление обо мне и в силу этого, считать, что ты ударил не человека, а собаку. — Зачем вы эту чепуху городите, Иннокентий Захарович? — печально говорил Рогожин. Кучумов ежился, покашливал в тощий мохнатый кулачок и, испуганно озираясь, объяснял: — Страшно, Володя, жить, очень страшно, и нужно искать хотя бы духовной свободы в самом себе, — и жалобно заявлял: — У меня, Володя, туберкулез: сгнили легкие. Я хотел во Владивосток уехать, а оттуда бежать в Японию. В Японии вишни цветут, как в Крыму. — А вы вообразите, что наша черемуха и есть японская вишня. — Пробовал, но слишком духовно ослабел. Не могу я больше быть в вашем сиротском доме: тюрьма. — Ну какая же это тюрьма? — ласково улыбался Рогожин. — В тюрьме хуже, я знаю. — Я говорю в духовном смысле! — И, вздрагивая щекой, Кучумов произносил злобно: — Я думал, что революция будет подобна землетрясению, где в мгновенной агонии погибнет весь старый мир и человек начнет повое, изначальное существование. А разве что-нибудь изменилось? Нет, свобода лежит не вне человека, а внутри его. — Значит, бежать из приюта не надо? — Зачем? Этот приют существует только как подобие окружающего мира. Формы рабства могут быть различными, но от формы суть ощущения не меняется. — Расквашенный вы человек! — Когда я был юношей, Володя, мне казалось, во мне есть нечто гениальное. Я писал картины, но они не имели успеха. Чтобы утешиться, я мечтал: когда-нибудь, лет через сто, обнаружат мои картины и будет постигнута буря моего бунта против современной мерзости существования. — Да разве так бунтуют? Я видел, как на барже каторжане взбунтовались, цепями солдат били. Вот это люди! — Я знаю, Володя, вы и здесь хотите толкнуть ребят на нечто подобное. Но поймите, они же дети! — Дети? Когда видел, как у тебя на глазах отца убили или мать, старее старика станешь. А тут почти все такие. — Да, я знаю, какие вы все здесь ожесточенные. — Ничего вы не знаете. У нас тут артель — товарищество. Когда Чуркин собрался бежать, ему всем приютом сухари сушили. Больше двадцати человек в изоляторе держали, а никто не выдал. — Обычные тюремные нравы. А этот ваш ужасный обычай обновлять свежаков? — Отменили как старый режим. Вот Сапожкова не трогали. И, может, зря. Нам надо сразу узнать, каков человек, но мы его еще испытаем. — А если б мальчик с моим складом ума и характера попал к вам, что бы вы с ним сделали? — Вы, Иннокентий Захарович, фискалом бы стали от слабодушия… Совсем другие отношения были у Рогожина, со слесарем Долгополовым. Долгополов не уважал склонность Рогожина к резьбе по дереву. — Баловство! — говорил он сипло. — Украшательство! В самом простом кованом гвозде больше пользы, чем в твоем тетереве. Слесарь кто? Предмет производит на пользу человеку. Паровоз, в нем сколько лошадиных сил? Сто троек заменит. Вот, брат, где вершины дела человека. Потому настоящий рабочий такой гордый. Он знает: без него полная остановка жизни. По пятому году мы спознали свою силу, и не в драке с войсками, драка что! А вот как всеобщую в Красноярске закатили! Хожу по городу и горжусь. Поезда стоят, заводишки тоже. В окнах темно. Керосина не подвезли. Товары на пристани кучей лежат. Вот, думаю, чего мы, рабочие, значим. От нас жизнь идет. Раньше так не понимал, не гордился. Царя обожал. Всю фамилию его возле иконы развесил. На старшего сына донос сделал, когда он стал в кружок бегать. В "Союзе русского народа" состоял. А когда в мастерских последние бои вели, уже в шестом годе, пришел, говорю: "Дайте ружьишко". Дали. Ну, пострелял в карателей. После судили: кого расстреляли, кого на каторгу. А мне снисхождение сделали: донос на сына вспомнили и про союз тоже. В своем навозе обвалянный я из тюрьмы вышел. Других ведь, настоящих, они убили. Пошел по Сибири место искать. Осел в затоне у вас, а и сюда слушок, как я сына предал, дошел. Ребята на меня как сквозь стекло глядят, не замечают, что я человек тоже. В запой меня кидать стало. В приюте у вас прибежище нашел. Вроде как сам себя в тюрьму посадил. И ты мою боль на всю жизнь запомни: нет человеку прощения, если он от своих, как собака за костью, на сторону кидается… — Дядя Вася, а ты скажи по-честному: будет настоящая революция? — Дура! Кто ж такую глупость спрашивает? Ты не гляди, кто сейчас наверх залез, ты гляди, кто под ними всю землю раскачивает. На Косначевке, слыхал, что началось? Пошла брюхатая баба до своего мужика обед нести. А ее к шахте не допустили. И еще, значит, солдат зашио. Она лапти кверху. А чего дальше? А дальше кто из охраны не убежал, тех в ствол шахты покидали. Туда-сюда, мужичишки из деревень на подмогу подошли. Теперь у них Совет правит. Пуржит, сейчас военную экспедицию не пошлешь. А как погода наладится — значит, бои у них там будут. Город в тревоге, войска вызвали. Говорят, управа наше приютское помещение под солдат освобождать будет. А сирот, — того, на все четыре стороны, а может, в бараки из-под мобилизованных. Вот вам и воля с другой стороны пришла. Хошь — жиганствуй, хошь — в люди нанимайся. Ваша свобода! — Солдат вместо нас поселят? — А чего? Помещение емкое, ежли его топить как следует, жить можно. Тебе, Володька, житуха открытая по мебельному делу. Можешь большую деньгу колупнуть. Сначала внаем, тебя всякий возьмет, а потом и свое заведение откроешь. Я к тебе по субботам после бани буду заходить. Как, поднесешь старику или взашей? — Выходит, солдаты постоят, а потом косначевских бить пойдут? — Такая служба у них, — уныло сказал Долгополов. — Что ж такое получается? Нам счастье, а косначевским горе? — Кому что. — А если мы не уйдем? — Да кто из вас свою волю губить захочет? Нет, Володька, ты это брось. Вот, скажем, в прошлом годе вы кладовую обобрали и воспитателя ночью в спальне били. На это ребят собрать можно. А если двери настежь, кого удержишь? Каждый приютский в бега метит. Чуркин ваш как бежал? Через сточную канаву. А если б не заделали канавы решеткой, и другие вслед пошли бы. Не удержишь. Да и покидают вас отсюда солдаты, как солому. Так что вот с праздничком тебя и всю вашу компанию. — А вы куда же? — Может, на Косначевку подамся. Умою с ними свою совесть в беде. Весть о том, что часть ребят отпустят на волю, а остальных переведут временно в бараки, быстро распространилась среди приютских. И Тима теперь думал только о том, как бы скорее вырваться отсюда и потом разыскать мать или отца. Но случилось вот что. Огузок, готовясь к воле, спрятал под нарами сухие пластины столярного клея, рассчитывая продать их на базаре. Воспитатель Чижов обнаружил этот клей. Всех воспитанников построили в коридоре. Чижов вывалил клей из наволочки на пол, постучал пластинкой о пластинку и спросил, ехидно улыбаясь: — Почем фунт, а? Ну, что рты замкнули? Если воруешь, знай цену. А продешевишь, обидно будет. Небашковитый, вижу, вор. Товару здесь на полтинник. Глупый, значит, вор. Ну, кто из вас дурее всех, сказывайте! Ну, что рыжие глаза воротишь? — ядовито спросил он Сухова. — Не бойся, знаю! Ты что-нибудь другое, ценой выше подцепил бы. Потом приказал Тумбе выйти из строя, оглядел со всех сторон, похлопал по широкому плечу и заявил ласково: — Ты не вор, из тебя грабитель будет. Но только скажи, что с тем сделать, кто под твое спальное место краденое подсунул? Артельно это или как? Чего с таким сделать надо, как ты прикидываешь? — И, потирая руки, пятясь к двери, Чижов сказал, ухмыляясь: — Может, сами без меня побеседуете? Воспитанники угрюмо молчали. — Ну что ж, тогда пойдем с вами дальше. Сапожков! А ну, выйди ко мне, голубчик! Скажи, как следует поступить с вором, который подбросил под чужое спальное место сворованное? Ведь не ты же вор, хотя под твоим спальным местом найдено. Подумай, что нам следует сделать с вором, если вор, скажем к примеру, — Огузок. Твой папаша за свободу население мутил — значит, вот тебе свобода. Выбирай: либо все вы трое воры, или Огузка нужно проучить за то, что подкинул, и за то, что сейчас свою крысиную рожу отвернул, будто он ни при чем. Отвечай по своей совести, кого в изолятор совать? — А клей разве ваш? Вы его варили? Чижов, потирая руки, будто они у него озябли, подошел к Тиме вплотную и прошептал ласково: — Сгниешь в изоляторе, дура, — наклонился ухом к губам Тимы и, кивая головой, сказал громко: — Ну вот, так и надо было! Значит, Огузок своровал? — Врете! — крикнул в ужасе Тима и, обращаясь к шеренге ребят, еще громче закричал: — Врет он! Я ничего ему не говорил! — Макеев, — приказал Чижов, — спровадь этого первым. Ухватив Тиму за плечо, сторож почти поволок его по ступеням. В подвале прошли мимо остывшей печи, где варили клей, потом между ларей с картошкой. Открыв низенькую дверцу, Макеев толкнул Тиму в густую, как деготь, темноту, щелкнул засовом, и сразу со всех сторон навалилась на него тяжелая тишина. Пол был земляной, мокрый, кирпичные стены источали холод. Едко воняло нечистотами. Тима решил: буду стоять. И он стоял очень долго, потом опустился на корточки. Сидел на подогнутой ноге. Менял ноги. Все тело болело. Он опустился на пол, чувствуя, как холодная сырость пропитывает одежду. Мама, смеясь, рассказывала Тиме, что когда он был маленьким, всегда спрашивал: "Сегодня что: завтра или вчера? А почему нельзя сделать завтра сегодня? Ночь — это когда сплю? А если я не стану спать, тогда завтра не будет?" И теперь он не знал, что сейчас: сегодня или завтра, день или ночь, а может, уже послезавтра и все ушли из приюта — кто на волю, а кто в бараки, — а его забыли. И он умрет здесь взаперти. Опершись спиной о дверку, он бил ее пятками, но удары были глухими, словно вязкая темнота душила все звуки. Какое-то время он метался в бешенстве, потом молил, плакал, ползал, искал кусок стекла, думая, что здесь его можно найти. А потом пришло безразличное изнеможение, будто темнота заполнила голову, пропитала все тело, и он сам стал частью этого зловонного, гниющего мрака. Он уже не мог сидеть и лежал, обессиленный, па земляном полу. Тело его застыло. И только пальцы с содранными ногтями и разбитые о дверь пятки горели. Когда Макеев открыл дверь, Тима даже не поднял с пола головы. Потом он плелся на подгибающихся ногах вверх по лестнице, не имея сил даже для того, чтобы понять, почувствовать, что он уже не в изоляторе. Он лег на свой сенник, забыв, что лучше лечь на доски и накрыться сенником, а когда вспомнил, у него не было воли встать и сделать это. От желтого мерцания ночника в глазах плавали едкие маслянистые пятна. Пришел Тумба; аккуратно сложив одежду в изголовье, забрался на нары и, оглядев Тиму, сказал сердито: — Ты чего загваздался, как боров? Вот фефела! Нашарил бы кирпичи у стенки и сидел бы на них, как царь на троне. — Какой сегодня день? — стонуще спросил Тима. — Думаешь, нас до завтра продержали? — ухмыльнулся Тумба. — Это только с первого раза там все долго кажется. Сегодня — еще сегодня. Понял? В первую смену сторожей выпустили нас. А ты что унылый, крыс испугался? — Нет, там крыс не было. — Есть такие дураки, которые с собой в изолятор еду прихватывают. Тогда только знай отмахивайся. В самый рот лезут. — Блаженно потягиваясь под сенником, Тумба произнес задумчиво: — Завтра решать будем. Если Огузок с умыслом под нас клей подсунул — побьем, а если по жадности — я об него руки марать не стану. Утром Тима обнаружил на столе во время завтрака лишнюю пайку хлеба, а в бумажке лежала кучка обломков сахара. — Пользуйся, ничего. Артельно собрали, — объяснил Тумба. Когда заправили котлы, Огузок деловито отозвал Тумбу и Тиму к поленнице дров и, вытерев рукавом пот с бледного, тощего лица, зажмурился и предложил: — Валяйте сразу, чего уж там тянуть… — Значит, подкинул? — зло спросил Тумба и отступил на шаг. — Бей. Разговор после. — Нет! Ты скажи, когда спрашивают. Губы Огузка задрожали, щека стала дергаться, и он, весь съежившись, хрипло спросил: — Значит, не хотите по-хорошему, когда сам подставляюсь? — Ты отвечай! — А ты поверишь? — Говори, там видно будет. — Я почему под ваши места клей положил, — жалобно сказал Огузок, другие, если найдут, сопрут, а вы, думал, честные. У себя-то прятать не могу: мое место верхнее. — Ну как, — строго спросил Тумба, — будем его учить или так отпустим? Тима, кроме жалости, к Огузку ничего не испытывал. Тумба махнул рукой и сказал Огузку презрительно: — Ладно, ступай, чего было, того не было. — Ребята, — тонким, дрожащим голосом воскликнул Огузок, — я же вам теперь на любую услугу! — Ступай, — угрюмо повторил Тумба, — что ты вихляешься! — и пригрозил: — А то передумаем. Вечером спальни обходил Рогожин. Садился на нары и, пристально глядя в лицо каждому своими зеленоватыми, как ягоды крыжовника, глазами, спрашивал: — Про волю знаешь? А то, что солдаты здесь поживут, а после пойдут косначевских стрелять, этого ты не знаешь? Так вот: если трусишь, уходи; если артельный, оставайся. Ну как, с нами или мимо? Значит, давай руку и обзывайся. Всю ночь в спальне шли разговоры: — А кормить нас кто будет? — Хлебные пайки прятать! — На сколько их хватит? — Из ларей картошку заберем, будем в печах печь. — А если нас силком вышибать будут? — Дровами двери завалим. — Это снаружи. А изнутри воспитатели? — А мы их в изолятор загоним. — У Силы Андреевича револьвер. — Был… — сказал Гололобов, подмигнув хитрым золотистым глазом. — Я у него полы вчера мыл. Нет у него больше револьвера. — А нас после в острог. — Тю! Да в тюрьме хуже нашего, что ли? Только надо, чтоб каждый при всех обозвался, что согласный. — Может, с пальца помазаться? — Давай с пальца. — Ребята, у кого стекло есть? — Кирпичей бы натаскать, чтобы отбиваться в случае чего. — Воды принести. С реки в бочке не привезут. — Ты шепотом ори, а то воспитатель услышит. — А ты мне в рот пальцы не суй! — А ты не разевай его шире рожи! — Тихо! — приказал Рогожин. — Тихо! И чтобы больше даже меж собой об этом ни полслова. С хористами не якшаться. Их Мефодий все равно растрясет и выведает, чего ему надо. Теперь вот о чем думайте: может, силой нас отсюда вышибать и не станут. В городе и так заваруха… Начинать с нами суматоху, может, им не к чему. Но башка у них тоже есть, они хитростью нас отсюда выживать будут. Так вот, чтобы без комитета никто и ничего. — Пусть комитет всем объявится. — Нет, — сердито сказал Тумба. — Не надо объявляться. Забыли Тишкова? — Правильно, обождем до времени. Хлюзда какая-нибудь всегда найдется. А в пятницу вечером воспитатели объявили, что приютские получают отпускные билеты на субботу и воскресенье. За эти дни в приюте будет произведена дезинфекция. Если дезинфекция затянется, те, кому негде ночевать, явятся в казарменный городок, в третий и четвертый бараки. Всем уходящим в город выдаются талоны в Торговую баню и билеты в синематограф «Пьеро», где будут показаны картины с участием Макса Линдера. Талоны и билеты выдает за воротами на руки каждому воспитатель Кучумов. Никогда никто из воспитанников не подвергался столь соблазнительному искушению сладостной, праздничной жизни. Никогда никто из них даже не помышлял о том, что избавление от приютского заключения может быть таким скорым и легким. Никогда никто из них не был в синематографе, и только хористы видели в доме Мачухина сеанс волшебного фонаря. Никогда никто из приютских — цинготных, золотушных — не мылся в настоящей бане. Они ходили в сомовские бани только зимой, и то поздно вечером, после всех посетителей, когда пар превращался в сырой, промозглый туман и из бочек вместо горячей текла чуть теплая вода, с каждой шайкой все холоднее. Помывшись, они были обязаны потом вымыть внутри всю баню. И вот отказаться от этих необычайных радостей, отказаться ради того, чтобы самим продлить свое приютское заключение, и не просто продлить, а еще бороться за то, чтобы не выбросили отсюда, — сколько же для этого нужно было недетских душевных сил, преданности товариществу, мужества! И когда жалким шепотом, глотая слезы, Огузок уговаривал Тумбу отпустить его хоть одним глазком глянуть на Макса Линдера, клятвенно обещая после вернуться, у Тумбы не подымалась на него рука. И когда Огузок молил: "Я же на заимку в тайгу уйду. У меня там дядька, должен я ему про город чего сказать или как? Отпустите, ребята!" — никто не смеялся над Огузком. А Иоська печально и мечтательно говорил: — После пара с меня болячки сходят, и я спать могу. А так ночи не сплю, скоблюсь до крови. И никто грубо не прикрикнул на него. Все бродили по спальням и коридорам мрачные, подавленные, растерянные. Даже Тумба шепотом расспрашивал Тиму: из чего делают живые картины, и правда ли, что, как свет погасят, на стене настоящие дома показываются, люди? И всё как на самом деле? Тима был в смятении. Он может уйти так легко и просто и больше, возможно, никогда не встретится с этими ребятами. Он будет ходить по городу до тех пор, пока не найдет тех, кто скажет ему, где мама. Ведь она очень мучается, ничего не зная о Тиме. Только ради мамы он должен выбраться из приюта. А если все прямо и честно сказать Рогожину? Нет, Рогожин не согласится. Он, наверное, начнет спрашивать ребят, согласны ли они отпустить Тиму. Но ведь другие тоже хотят уйти не меньше, чем он. А вдруг никто не уйдет, а уйдет только один Тима, и Рыжиков узнает, что ребята не пустили солдат в приют и только Тима не участвовал в этом, что тогда скажет Рыжиков? Однажды Рыжиков сказал хорошо одетому рослому человеку с нарядной золотистой бородкой: "Партии не нужны трусы! А билет сдайте мне". У человека лицо стало серым, как гороховый кисель. Он не мог даже расстегнуть пуговиц пальто дрожащими пальцами. И Рыжиков помог ему. Когда этот человек уходил, все отворачивались от него. Потом Рыжиков сказал брезгливо: "Какой подлец!" И вот Рыжиков скажет маме: "Ваш Тима — подлец". Рогожин сидел на нарах, молчал, грыз ногти и исподлобья, пытливо и тревожно поглядывал на ребят. Вошел воспитатель Чижов. Суетливо потирая руки и нервно моргая, приказал: — Всем разом не лезть. Спокойненько, по-одному. Ступайте во двор. Выходной билет и прочее там получите. И стало очень тихо. Никто не решался глядеть в глаза товарищу. — Ну! — крикнул визгливо Чижов. — Ошалели с радости? — и отступил от двери, словно боясь, что толпа ребят сразу бросится к выходу. Но никто не двинулся с места. И вдруг в этой тягостной тишине прозвучал голос самого робкого и хилого из воспитанников, Витьки Сухова: — Я, Аркадий Евсеевич, в город не пойду. — Это почему же? — Меня ребята со Спасской улицы побить обещались. — А ты на Спасскую не ходи. — У меня там тетя. — Так ты, дурак, к тете не ходи. — А она обидится. — Ты, Стрепухов, чего рожу воротишь? Тебя же год за ворота не выпускали? — А чего я в городе не видел? — Ты что, дубина, задумал? — Дубина не скотина, — нагло ухмыляясь, огрызнулся Стрепухов. — Мы тут с Гололобовым лучше в шашки сыграем. — Что, Гололобов, тебя тоже подговорили? — Меня, Аркадий Евсеевич, Чумичка обещал басню с выражением научить читать, так я с ним порепетирую. — Чумичка, у тебя же мать есть. Она каждое воскресенье возле приюта стоит, в окна смотрит, а ты что же, негодяй? — Не хочу зря расстраиваться. — Чурка ты бесчувственная! А у тебя, Махавер, что? — Брюхо болит, Аркадий Евсеевич, сил нет. Аж ноги отнимаются. — Иоська, почему отпускной билет не берешь? — Так в город с ним идти надо, а я пешком не люблю. На извозчике бы. — Вы все тут в заговоре? — Что вы, Аркадий Евсеевич, мы очень даже желаем. Но ведь холодно, озябнешь на улице-то. — Да у вас здесь разве теплее? — А вы будьте добреньки, Аркадий Евсеевич, прикажите протопить. — Ну, вот что, субчики, кто вас здесь замутил, разбираться сейчас не буду. Не хотите добром уходить, не надо. Но предупреждаю! Дезинфекцию мы устроим. Посмотрим, как вы, серы нанюхавшись, забастовочку свою продолжать будете. Посмотрим. — Пригладив ладонями височки, Чижов склонил голову, будто собираясь бодаться, и, глядя угрожающе исподлобья, крикнул визгливо: — Ну, в последний раз спрашиваю? Идете? Нет? Отлично! И Чижов, злорадно улыбаясь, исчез за дверью. Конечно, Витька Сухов хорошо придумал играть дурачка перед Чижовым, многих увлекла эта дерзкая игра. Очень здорово они его выпроводили. Но слушать, как громко хлопают внизу двери, знать, что кто-то уходит из приюта, — это было невыносимо. Никто уже не смеялся, не хвастал, как здорово отбрил воспитателя, сидели молча. Первым, крадучись, поплелся к двери Огузок. Он сказал шепотом, ни к кому не обращаясь: — Я погляжу тока, — и вышел в коридор. Тумба вскочил, но Рогожин сказал тихо: — Не надо, пусть. Ну его к черту! Ушли хористы. Вывели малолетних, они шли парами, чинно держась за руки… Воспитатели выносили свое имущество, только сторожа оставались на местах. — Володька! — лихо крикнул Гололобов. — Собьем засов в кладовой, там же сало, сахар. — Сиди, пока не спрашивают! — сурово приказал Рогожин. Потом он встал, поднял свою кудрявую голову и торжественно заявил: — Чтобы всем в ответе не быть, вот вам комитет: значит, я, Тумба и Стась. И вот мы прямо говорим: кто хлюздит, иди. Иди безопасно, трогать не будем. Но если потом трусить станете, жалости не будет. Вот. Ну, кто хочет, ступай! Встал рыхлый, большеголовый мальчик с бельмом на глазу по прозвищу «Тетеха». — Ребята, — сказал он вяло, — боюсь я, — и, озираясь, повторил: — Я по чести говорю: боюсь. Отпустите, а? Рогожин обвел всех взглядом и спросил: — Ну что? — Пусть катится! — Спасибочки, — пробормотал Тетеха, мелкими, вороватыми шашками пробираясь к двери. — Еще кто найдется вроде Тетехи? — спросил Рогожин. — Нет? Ну, тогда конец. А теперь, Гололобов, пошли в кладовую. А ты тут за порядком смотри! — кивнул он Стасю. Тиме нравился Стась Болеславский. Худой, болезненный, с усталыми светлыми глазами на длинном, бледном, всегда спокойном лице, он говорил протяжно: — Мой отец умер в тюрьме нарочно от голоду, после того как узнал, что кто-то из друзей посмел написать от его имени прошение царю о помиловании. — И Стась предупреждал: — Смотри, я тоже гордый и никому не позволю оскорблять себя. Действительно, даже старший воспитатель Чижов прекращал брань, когда вдруг встречался с его ненавидящим, бесстрашным, упорным взглядом. И сейчас Стась сохранял свое обычное спокойствие: прислонившись спиной к стойке, подпиравшей верхние нары, сложив на груди руки, медленно, раздельно и гордо говорил: — Пусть меня потом пошлют в помещичью экономию или даже посадят в тюрьму. Я теперь не сирота какойнибудь, знаю, что такое настоящее товарищество, что такое один за всех и все за одного. Отец рассказывал: когда в Варшаве расстреляли повстанцев, весь народ носил по ним траур. Если мы погибнем, по нас тоже будут носить траур. — А ты людей не запугивай! — рассердился Тумба. — Я не запугиваю, — спокойно сказал Стась. — Я просто говорю, что даже погибнуть в борьбе — это очень красиво. Вернувшись из кладовой, Рогожин заявил: — Еды, ребята, много. Но сейчас хватать никому ничего не позволю. И вот что! Давайте занятие устроим. Заскочит кто из начальства, а мы тихие, ну и уберется обратно спокойненько. А к ночи двери дровами завалим. Сапожков, — приказал он, — читай, чего хочешь, вслух. И чтоб всем слушать. — Переспросил грозно: — Понятно? К середине дня по лестницам приюта затопали сапогами санитары дезинфекционного отряда, одетые поверх полушубков в серые халаты. Отворачивая лица, они несли р, руках жестяные тазы с песком, где лежали желтые бруски серы, кипящие синим пламенем и источающие едкий, угарный чад. Поставив тазы в спальнях, в коридоре, в кухне, в столовой, в мастерских, санитары ушли. Сначала только щипало глаза и першило в горле, но потом словно все стало больно съеживаться внутри, и в глазах поплыли нефтяные радужные пятна. Будто не воздух, а едкие колючие железные опилки наполняли легкие. Даже на верхних нарах дышать было нечем. Кто-то истошным голосом завопил: — Пропадаем! Бей стекла! Спасайся, ребята! Стали бить стекла табуретками. Холодный, пресный воздух хлынул из окон, как вода из родника. Ребята лезли на плечи друг другу, чтобы вдохнуть этот чистый воздух, толкались, оттаскивали один другого. И эта злая возня у окон перешла в драку. Рогожин крикнул: — Разойдись! — и швырнул таз с серой и песком в окно. То же сделали Тумба и Гололобов. Но они забыли, что на окнах решетки. Ударившись о решетки, тазы с серой упали на нары; загорелись тюфяки, набитые соломой. Ребята кинулись к дверям, но здесь их встретил Тумба с табуреткой, поднятой над головой. — Хоть брюхом гаси. Никого не выпущу! Совай серу сквозь решетку. — Ее же в руку не возьмешь, она вся кипит, сволочь! — Вали сенники на пол, затаптывай ногами! — Тащи сюда парашу! Чумичка, прижавшись к решетке лицом, кричал на улицу: — Спасите, милые, горим! Сухов злобно крутил ему уши и уговаривал: — Брось орать, брось. И только один Стась — долговязый, меланхоличный — сохранял спокойствие. Обмотав руку портянкой, он осторожно брал куски серы, аккуратно, методично просовывал их сквозь решетку и просил: — Не нужно кричать мне под руку. Не суйте тазы под самую физиономию… Скоро Стась, обеспамятев, свалился. Его сменил Гололобов. Потом у окна встал Тима, позже — Сухов. Рогожин отрядил по двое ребят в другие помещения выбрасывать серу на улицу. И хотя почти все окна были выбиты и сера выброшена, сизый, едкий угарный газ еще долго жирным туманом висел в воздухе. Все провоняло им, даже питьевая вода. Конечно, многим ребятам случалось угорать, но такой боли в голове, в груди, в глазах еще не испытывал никто. Многих уже рвало кровью. Лежали, обессиленные, на верхних нарах, головой к разбитым окнам, с открытыми ртами. Но потом к мукам отравления сернистым угаром прибавился холод. Все посинели, дрожали, но отползти от окон не было сил, да и не хватало смелости расстаться с чистым воздухом. И только Рогожин, Тумба и Гололобов бухали внизу дровами, заваливая входные двери. Потом, поднявшись наверх, они заткнули разбитые окна тюфяками и затопили печь. Иоська, дуя на обожженные пальцы, иронически рассуждал: — Теперь никто не скажет: ты золотушный. Теперь скажут: ты погорелец. Это же все-таки лучше. И хотя в печи испеклась картошка, а на доске лежали крупно нарезанные куски нутряного сала, добытого в кладовой, и тут же стояли завернутые в синюю бумагу головы рафинада, никто не мог есть. Наступила ночь. Рогожин приказал: — Ложитесь все спать, я один буду караулить. Но Иоська заявил: — Я же себе все пальцы пожег. Разве с такой болью спать можно? — и тоже остался дежурить. Тима тоже обжег пальцы, но от слабости, от тошноты и головной боли он не мог даже приподняться на тюфяке. Его знобило и трясло. Тумба накрыл Тиму вторым тюфяком и подоткнул с боков. Так это делала когда-то мама. Тима заплакал, но не от отчаяния, а от чувства умиления, нежности и гордости. Значит, товарищи признали его, хотя он ничего особенного не совершил, а был только таким, как все. Пришел медленный, осторожный рассвет. Стойки на парах покрылись инеем. Ребята жались к раскрытым дверцам печи и жадно пили чай, почти черный от обильной заварки. Ели промерзший хлеб, от которого ломило зубы. Потом все перебрались в большую кухню, разожгли плиту, нажарили в больших противнях картошки и снова шиш чай, высыпая прямо в рот из горсти сахарный песок. Несколько раз сторожа пытались отбить двери, колотя по ним бревнами. Но двери были завалены изнутри, и от ударов только отлетала штукатурка со стен. Рогожин, сверкая светлыми глазами, торжественно говорил: — Вы что думаете, про нас никто не узнает? Узнают. Если где забастовка, так ее народ завсегда поддерживает. — А у нас чё? — спрашивал Сухов. — Разве забастовки так делают? — По-всякому, — объяснял Рогожин. — Законов на них нет, потому они все против законов. Главное — артелшо действовать. — А нас после стрелять не будут? — Не-е, малолетних не стреляют. — А за воровство казенных продуктов? — Может, сначала в тюрьму, а потом в экономию сдадут, и все. Играли в чехарду, потом нашли меховую шапку смотрителя и стали пинать ее ногами. Что эта игра похожа на футбол, никто не знал. Придумали ее сами. Потом снова ели и пили чай. К ночи завалили прихожую возле дверей до самого потолка дровами, ларями из-под картофеля. Улеглись спать на полу в кухне, назначив пять человек дежурных. Среди ночи все проснулись от глухого гула. — Стреляют! — испуганно сказал Гололобов. — Я звук знаю. На руднике так же палили. — Может, по нас палят? — Если б по нас палили, снаряды стучали бы об стенку. — Холостыми стращают, — уверял Терентьев. — Отец сказывал: сначала они холостыми, а уж потом по-настоящему. Вытащили тюфяк из окна. Где-то в городе шла стрельба, трещало так, словно кто-то железной палкой проводил по чугунному забору. — Закрой окно, — попросил Иоська, — а то пуля влетит. Окно снова заткнули тюфяком. Поставили в печь чайник, но, не дождавшись, пока вскипит вода, опять уснули. В эту ночь Рогожип назначил Тиму дежурным. Завернувшись в одеяло, Тима сидел внизу и сторожил дверь, заваленную дровами. Было темно и холодно. У самых ног бегали озябшие мыши. Но Тима не боялся, а только жалел их и старался сидеть, не шелохнувшись. И темноты он тоже совсем не боялся. Раньше боялся, а теперь нет. Раньше он думал: самое страшное на свете — остаться без папы и мамы, без их любви, нежности, ласки. Разве может тебя кто-нибудь любить так, как они? А вот оказалось, хоть это и совсем другое, но тоже без чего нельзя жить на свете — без человеческого товарищества. Вот, допустим, кинется на него сейчас из темноты что-нибудь очень страшное, крикнет Тима — и все ребята, как один, бросятся его спасать. Самое плохое — это потерять доверие товарищей. Тумба, он грубый, а вот когда Тима лежал, закоченев от холода, взял и подоткнул тюфяк, совсем как мама это делала с одеялом. Стась — очень гордый, а признался: — Знаешь, как вспомню свою мать ночью, так плачу, закошу зубами подушку и плачу. А ты? — Я тоже, — сказал Тима, проникаясь благодарностью к Стасю за его такое сокровенное признание. Рогожин задушевно сказал Тиме: — Я понимаю. Тебе тяжелее всех оставаться с нами. Если б у меня были где-нибудь отец или мать, я бы не выдержал — убег. А ты смотри какой! Видать, у тебя родители — люди правдышние, раз они тебя выучили так товарищество уважать. И Тима не мог не сознаться: — А я ведь сначала думал уйти. — Думал, — улыбнулся Рогожин. — Только дураки не думают. А ведь не ушел, об этом и речь. Тихо, очень тихо, слышно даже, как мыши топчутся. Неужели все это было, и совсем не так давно: разбил дома нечаянно лампу, потом нарочно кринку, был на именинах у Ниночки, в госпитале в «Эдеме», жил у Яна, у Мустафы, выпустил с Яковом рыб из садка. А сом был огромный, как кит, с белой пастью и белыми усами в прозрачном водяном колодце… И Тима вдруг ясно увидел, как сом, раскрыв пасть, медленно заглатывает скользкую луну, которая оказалась почему-то не на небе, а в воде. — Спишь? — громко спросил его Тумба. Тима оглянулся испуганно: — Нет, мне только сейчас что-то померещилось. — Тебя же Гололобов сменять должен; заметил бы, как носом клюешь, он бы тебе отвесил. А я ведь только так. Думаю, сидишь один, пойду припугну. — Спасибо, — сказал Тима. — Сам утрись своим «спасибо», а мне оно нп к чему! — сердито заявил Тумба и, усаживаясь на дрова, предложил: — Ты иди, а у меня чирий болит, все равно не сплю. — И зло прикрикнул: — Ну, кому сказал! И Тима пошел наверх, в кухпю, где спали вповалку все приютские. Но заснуть он долго не мог, потому что был сильно взволнован. Ведь Тумба только вчера хвастал перед Иоськой, что у него никогда нп болячек, ни чпрьев не бывает, потому что ест черемшу, и советовал то же делать Иоське. Вот какой он, Тумба: сказать ему об этом — рассердится и еще ударит, а вот с таким товарищем можно самого страшного на свете не бояться. Глухо ныл ветер в трубе, и в отверстиях железной дверцы печи багрово мерцали меркнущие угли. Тима встал, открыл дверцу и, стараясь действовать бесшумно, положил в печь дрова. Скоро печь жарко разгорелась, стало совсем тепло, и с обледеневших подоконников начало мерно капать. Тима улегся и, бездумно прислушиваясь к мерному стуку капель об пол, заснул. Утром всех разбудил глухой, сердитый голос сторожа Макеева. Он стоял на пожарной лестнице против окна и хрипло говорил: — Эй, слушай, что скажу. В городе полная смена творится. Вы не бойтесь, ступайте отсюда. Пошла пхпяя власть под горку. Рогожин схватил обломанную стопку с нар, просунул ее сквозь решетку в окно и, наставляя на грудь Макеева, угрожающе крикнул: — Слазь, а то спихну! — Ладно, ладно, спускаюсь, — поспешно твердил Макеев, потом злобно крикнул снизу: — Я же к вам с добром, а вы так! Ну, ладно, арестантская команда, сидите себе, как суслики. — В обход взять хочет, — хитро прищурился Гололобов. — Нас на такое не возьмешь. Только держись, ребята! Тут одной картошки на полную зиму, но сахар горстями жрать нечего. По совести черпай. Нам тут жить долго надо. Черная, как вороний пух, липкая копоть кружилась в воздухе. Едко и кисло пахло еще сернистым газом. Оттого, что окна заткнули тюфяками, угрюмая темень стояла и днем. Тихо было в огромном здании. Никто больше не ломился в двери, никто не приходил уговаривать, и у всех возникло тоскливое ощущение заброшенности тревожное чувство, что, может быть, в их бунте уже нет никакой необходимости и отсиживаются они здесь зря. Даже Рогожин не мог скрывать больше своего беспокойства. Он часами стоял у окна, закутавшись в одеяло, и глядел, отодвинув немного тюфяк, на пустынную Сенную площадь, пытаясь отгадать, что происходит в городе. Но стрельба больше не доносилась. Густо падал шерстистый снег, и в мягком шелесте его томительно и скучно мерцали вспученные от снегопада крыши окраинных лачуг. Иоська, сидя на корточках у печки, протягивая к огню тощие длинные руки, говорил печально, нараспев: — Вы думаете, нас, сирот, жалеют? Нет, стыдятся. Если бы, скажем, у нас родители законно поумирали от болезни, так это ничего, но их же поубивали пли затолкали в тюрьму. А мы живы. Спросят: мальчик, где твой папа? Где? Убили по голове палкой. За что? А за что коспачевских стреляли? Мы же чистый срам для людей. Поэтому нас всех и позашграли сюда. И не постыдятся снова куда-нибудь запихать. Почему нас сейчас не трогают? Стесняются. Публично драться с сиротами — это же скандал! Потом тихохонько спровадят в экономии и будут из нас делать дармовых батраков. — Ну что ты ноешь? — раздраженно прикрикнул Гололобов. — И без тебя кисло. — Я не ною, я рассуждаю, — спокойно сказал Иоська. Гололобов заявил: — Сложить тюфяки в кучу, зажечь — и на все четыре стороны. — Нет, — сказал Рогожин, — так нельзя. — Боишься? — Сбрендил? — Ты своего отца чтишь? — спросил сурово Рогожин. — А когда по всему городу объявят: мол, видали, отцы их против власти шли, а эти дом зажгли, казенное имущество ограбили! Хорошо это будет? — Мы с пустыми руками уйдем. — А чем докажешь, когда все погорит? — Больше я здесь тухнуть не согласный. — Верно! Тикать надо. — Поедим как следует и айда! — радостно предложил Стрепухов. — Может, кому чего-нибудь прихватить дозволите, на первое время разжиться, — жалобно попросил Чумичка. — Разбирай завал у дверей, хватит. Рогожин подошел к печке, пошарил в ней кочергой. — Пока артельно не решим, — спокойно сказал он, — никто вниз не сунется. — И он встал у дверей; потом, оглянувшись через плечо на Тиму, сидящего на дровах и закутавшегося с головой в одеяло, спросил тихо: — А ты, Сапожков, хочешь домой? — Хочу, — печально сказал Тима. — А дом у тебя есть? — Не знаю. — Не знаешь, а хочешь, как же так? — У меня в городе знакомые есть. — Приютят? — Не знаю. — Вот и все не знают, куда деваться. — Так что же, на поклон к воспитателям идти? Ты в какую сторону гнешь, Володька? — гневно воскликнул Тумба. — Если б лето было, я бы разговора не поднимал, — осадил его Рогожин. Намерзнутся, скитавшись, а потом поодиночке обратно, вот чего будет. — А если своей артелью где-нибудь до весны продержаться? — спросил Гололобов. — Вот я об этом и думаю, — сказал Рогожин. — Может, на Косначевку податься, там ребята на сортировке угля работают. — Далеко не дойдем по зимней дороге, замерзнем. — Заберем из вещевой кладовки одежу. Если побольше натянуть на себя и харчей прихватить, дотопаем. — Правильно, Володька. — А кто не хочет, тот сам по себе. — Копапку для жилья сделаем, там все в копанках живут. — А если спросят, откуда мы? — Скажем, по назначению присланы. Мол, часть в экономию, а часть сюда. — А они город запросят. — А чего пм запрашивать? От дармовых рабочих кто отказывается? — А если там бастуют? — А тут мы припремся. — Тогда вот: пусть завтра с утра Тумба по городу походит, может, выведает чего. Вернется — решим. — Лучше ты, Володька, ступай, ты головастее. — Мне нельзя, я с вамп. Но когда утром откидали от дверей дрова, оказалось, что дверь снаружи заперта на засов. Кинулись в слесарную за инструментом — весь инструмент воспитатели увезли. Пробовали выбить в окне решетку поленьями, но решетки были крепко вмурованы в толстые каменные стены. Вылезли через чердак на крышу. Рогожин попробовал спуститься вниз по водосточному желобу, но проржавленная труба сломалась, и его с трудом втащили обратно. Подавленные, растерянные, ребята бродили по пустым помещениям приюта. — Ладно, — сказал Рогожин. — Видно, без пожара нам не обойтись. Придется подпалить дверь, а подгоревшие доски отобьем поленьями. Но жечь буду я с Тумбой, чтобы аккуратно получилось, без большого пожара. |
|
|