"Худловары" - читать интересную книгу автора (Шелли Мерси)Глава 3. Назад в подвалыЯ сижу на тротуаре Невского проспекта у Гостинки и чувствую себя идиотом, но пока еще как-то весело. Передо мной — драный чемоданчик-«дипломат», которым я не пользовался с десятого класса. Раскрытой пастью смотрит он на пешеходов, демонстрируя лежащие внутри книжки моих стихов. Мимо проходят сотни нормальных людей, не обращая на меня никакого внимания. Ненормальных, которые останавливаются, гораздо меньше. Зато это настоящие психи. Зачастую покруче меня. Вот подваливает мужичонка в мятом пиджаке. Листает книжку и сообщает, что тоже… нет, он не говорит, что он тоже псих. Он увлекается военными маршами. У него огромная коллекция. Немецкие марши — самые любимые. Он предлагает мне кассету в обмен на книжку. За ним подходит девушка, с виду обычная студентка-хиппушка. Листает. Говорит, что ей понравился стих про Ежика и она должна мне что-то взамен. Достает из кармана пригоршню пуговиц. Да и на ее одежде пуговиц раз в пятьдесят больше, чем у нормальных прохожих. Какая-то пуговичная религия. Девушка долго рассказывает об их магических свойствах. Предлагает выбрать одну. Выбираю синюю, вроде бы от халата. Пока вешаю ее на брелок, слушаю о том, какой правильный выбор я сделал. Эта синяя пуговица — одна из самых магических… Потом появляется мой старый приятель Миха Корман с женой. Они принесли покурить, и я уже меньше чувствую себя идиотом. Подбодрив меня («Ты сидишь аккурат напротив армянской церкви — потому тебя менты и не забирают!»), друзья уходят. Я продолжаю сидеть на августовской жаре и приманивать к себе ненормальных. Самые странные собеседники — иностранцы. Они так явно интересуются книжками, как могут только сумасшедшие. С другой стороны, я уже пожил за рубежом и знаю, что иностранцы — они такие, да, их там миллионы таких. То есть они по-своему нормальные люди. И от этого сразу меняется взгляд на остальных сумасшедших. Может, они тоже иностранцы? Но кто же в таком случае я сам — одна нога здесь, а другая там? Поручик Ржевский на станции Бологое? Размышления прерывает очередной псих. Он спрашивает: «Parlez vous franзais?» После ответа «Уи, ан пе…» начинается разговор на трех языках и четырех руках. Психа зовут Паскаль, и он тоже поэт, к тому же актер. Мои хайку ему понравились, хоть и написаны на собачьем английском. — Первый раз вижу такое в России, — сообщает он. — А у нас в Париже бывают целые ярмарки. В определенные дни на площади собираются известные поэты с вот такими точно чемоданчиками и продают свои книжки. — Известные… — задумчиво киваю я. — Ну, ты понимаешь! — Он показывает на мою английскую книжку, очевидно, принимая ее за показатель «международного уровня». — Когда приходит слава и бабки, многим надоедают все эти безликие публикации. Вот они и выходят на улицы, с маленькими самодельными книжками… У тебя какой тираж? — У русской 250, у английской 150. Я хочу еще сказать, что макеты сохранены у Марека в Чикаго и что можно допечатать еще. Но Паскаль понимает меня по-своему: — Правильно! У наших знаменитых поэтов тоже особый шик — книжки, выпущенные очень маленьким тиражом. Бывают даже по одному экземпляру, совершенно неповторимые такие штуки. А ведь он прав, понимаю я. Возможность неограниченного копирования приведет к тому, что ценить будут некопируемое — ручная работа, натуральный обмен, живое общение… Отрикошетит ли эта идея обратно в Интернет? Что-нибудь вроде web-страницы, позволяющей сгрузить лишь ограниченное число копий? — Странно, что у вас таких литературных ярмарок нет, — продолжает Паскаль. — Вы же вроде очень литературная страна. — Сам не понимаю, — поддакиваю я. — Вообще-то меня здесь не было какое-то время. Международное поэтическое турне, все дела. Только что вернулся, гляжу — и вправду нет никого. Может, из-за выборов? Коммунисты там, беспорядки, милиция… После его ухода перевариваю услышанное. Ну, про известность мою он загнул. Одно верно: деньги у меня еще есть, и сижу я на Невском не из соображений коммерции. Так зачем же? «Культурным шоком» обычно называют то, что переживает человек, впервые оказавшийся за рубежом. Но гораздо сильнее «обратный культурный шок» — когда ты вернулся. Столкновение с чужим миром шокирует не так мощно, как столкновение с давно знакомыми людьми и вещами, которые вдруг стали чужими. Дело даже не в том, что все приятели, в прошлом полные раздолбаи, успели заделаться крутыми бизнесменами. И не в том, что обе любимые девушки, с которыми я поругался перед отъездом (одна застала меня с другой), успели к моему возвращению выйти замуж (за разных людей). Я и не надеялся, что на время моего отсутствия все знакомые замрут, как морские фигуры из детской игры «Море волнуется раз…». Шок был в другом. Они действительно оказались морскими фигурами — но в тех плоскостях, которые мог заметить лишь человек, на время вышедший из игры. Все они, очень разные люди, как-то одновременно, на общей волне завели себе видеомагнитофоны, и на полках у них стояли одни и те же фильмы. Теперь они все потихоньку обзаводились мобилами, но никому не приходило в голову поставить автоответчик на обычный домашний телефон. А у американцев автоответчик есть в каждом доме. Совсем другая свобода: никто тебя не дергает звонком в кармане, спокойно слушаешь вечером все записи и отвечаешь только тому, кому хочется. Вроде бы мелочи, шляпки гвоздей по краям задника в театре. Но сразу видно, что пейзаж бутафорский. Потому я и вышел на улицу со своими дурацкими книжками. Какая там, к черту, коммерция! Скорее уж, опознавательный знак, маячок для таких же уродов, которые выпадают из общих декораций. За день я продал пяток английских книжек иностранцам и столько же русских обменял на чужие символы сумасшествия. Но психов я повстречал значительно больше. И вынести это было тяжеловато — даже для моего расширенного сознания. Последним, уже в сумерках, подошел совсем тяжелый пациент. С виду он был нормален и говорил очень вразумительно. А его сдвиг даже походил на мой собственный. Он тоже видел связь всех вещей и не сходя с места указывал на проявления этого тайного единства. Он знал, какие буквы зашифрованы в чугунных букетах фонарей на Невском и почему в верхнем этаже дома напротив три окна, в соседнем — пять, а на рекламном плакате между этими домами нарисовано три человека и пять сигарет. Но стоило мне согласиться с некоторыми его наблюдениями, как он начал объяснять, что за всем этим стоит древний масонский заговор. И не отставал от меня, зараза, со своими масонами еще с полчаса. Пришлось закрыть чемодан и отправиться домой. По дороге я размышлял над еще одним вопросом Паскаля: куда же, в самом деле, попрятались хваленые питерские поэты? Ответа в тот день я не нашел. Тем более что в моей квартире литературный вопрос был решен радикально — пока я был в Штатах, квартиру обчистили. Это меня не сильно огорчило: если у вас не все дома, пожары ему не страшны. Проще говоря, у меня и брать-то было нечего. Только книги — их и унесли. Я жалел лишь о пропаже «Улисса» Джойса. Остальные книги я уже прочел, хранить их не имело смысла. Но «Улисса» я часто использовал как снотворное — меня срубало с любых трех страниц, а всего их там было столько, что хватило бы на всю жизнь. Ну, переживем. На стене осталась репродукция «Большой волны» Хокусая. Глядя на нее, засыпалось не так быстро, как с Джойсом — зато сны были лучше. В каждом университетском городке Штатов есть популярная студенческая кафешка. Там примерно раз в неделю узколобые американцы, эти одноклеточные пожиратели бигмаков и любители дебильного голливудского кино, эти бездуховные стяжатели долларов и безжалостные оккупанты всего мира, читают свои стихи. Любой желающий. Это называется «open mike». В Моргантауне такой кафешкой был «Blue Moose». Я и нашел его по объявлению со словами «poetry reading». К тому же, «Синий лось» оказался самым приличным кафе в городе: светлая стекляшка на углу дома, с хорошей музыкой и очень свойской атмосферой. С одной стороны к нему примыкал порнографический видеосалон, с другой — магазин революционной литературы. Когда я подходил к «Лосю» из дома, мне улыбались грудастые модели. Когда возвращался из центра — мрачно косились Маркс и Че Гевара. Посередине выходило неплохое какао. Ничего подобного в Питере не нашлось. Ближайшим аналогом были музыкальные тусовки. Сам я всегда ленился возиться с инструментами, то есть искал нечто иное. Но все же это лучше безбашенных уличных психов. На одном концерте в «Манеже» я познакомился с Юркой Елифтерьевым и своей будущей первой женой Ксюшей. У нее тоже была пара маленьких книжек маленьких стихов. И у Юрки имелись печатные тексты. Обменявшись этими знаками сходного сумасшествия, мы стали искать братьев по сдвинутому разуму вместе. Назвать это «детективом» было бы слишком. Но в целом получилось нечто такое. Пока грубая отечественная рок-поэзия осваивала самые современные носители звука, ее больная изнеженная сестрица, поэзия бумажная, сидела в глухом конспиративном подполье. Попасть на поэтическое мероприятие можно было только по звонку «своего человека». Нашим проводником в этот мир литературных улиток стал Слава Хованов, чья фамилия хорошо отражала суть феномена: питерские поэты конкретно ховались. Это стало ясно после первого же посещения «Бродячей собаки». Не знаю, какая собака бродила в этом грязном подвале, но запах там стоял соответствующий. Тем не менее, в особый вечерний час, по предварительному секретному созвону, в собачьем подполье собирались поэты из ЛИТО Нонны Слепаковой. Я сильно сглупил, когда в первую же встречу подарил мадам Слепаковой свою книжку. Ту, что издана в зажравшейся Америке. Знатную поэтессу скорчило точно так же, как когда-то Евтушенко. Но в этот раз реакция пошла дальше. Первое мое испытание на поэтпригодность состоялось у нее дома за чаем. Мадам пригласила меня для личной проверки без свидетелей. И сразу спросила, серьезно ли я отношусь к поэзии. Если бы вопрос был задан на неделю раньше, я бы призадумался. За неделю меня уже дважды спрашивали, серьезно ли я отношусь. В обоих случаях — и в ресторане, где я работал, и в институте, где делал диссер — я сразу отвечал, что да, очень серьезно. Но на третий раз меня просто не хватило. Я честно признал, что не могу относиться к поэзии серьезно. Хотя, по-моему, это как раз нормально. Тогда мадам указала за окно и спросила, на что похожа вентиляционная надстройка, торчащая из крыши дома напротив. Вытянутый такой кирпичный блок с рядом окошечек. — Ну, на гусеницу… — ответил я. — Нет, это похоже на вагончик! — возразила Слепакова. И добавила, что она всем поэтам устраивает такой тест. Настоящие поэты видят именно вагончик. Я не прошел экзамен. По дороге домой листаю блокнот. Тест с вагончиком, конечно, дурацкий. Но вот забавно: множество набросков в моем блокноте посвящены метро и электричкам. Казалось бы, вагончиков у меня должно быть — целый вагонный завод. Ан нет, в блокноте совсем другое. «Поднимаю голову — только что за окном была темнота, а теперь там проплывает огромная рыбина с золотой чешуей. Она плывет все медленнее, боком почти касаясь стекла, и наконец совсем останавливается: „Площадь Александра Невского“». «На выходе из „Черной Речки“ — жираф. Он висит на стене, сделанный из небольшого фонаря и проводов. Его никто не видит». «На станции „Невский проспект“ — кошки. Они нарисованы карандашом, между двумя железными „ребрами“, которыми окольцованы стены арок. Увидав кошек, мы с Ксюшей тут же подрисовали свою. На следующий день, в понедельник, специально еду посмотреть, как там кошки. Справа от нашей добавилось еще семь!» «Семья глухонемых на платформе — мать и двое детей; разговаривают жестами. У одного из детей на руках — рыжий котенок. Ребенок поднимает руку и начинает что-то отвечать матери, энергично жестикулируя, — в это время потревоженный котенок начинает громко мяукать». «Интересно рассматривать людей в переходах. Особенно если сначала послушать там флейту или саксофон. Проходишь мимо музыканта, не останавливаясь, но и не так быстро, как остальная толпа… и замечаешь, что кто-то так же неспешно бредет впереди с целой кучей воздушных шариков! Человека даже и не видно за шариками, одни только ноги. Идешь быстрее, почти догнал — но шарики уже миновали переход и запрыгивают в поезд под „осторожно, двери закрываются…“» «У окна вагона сидит девушка с пушистыми ресницами. У нее за спиной — большая папка с рисунками. А из пакета на коленях торчат две кисточки: одна — толстая, похожая на седой бакенбард, вторая потоньше — черный хвостик с несмывающимся сиреневым на кончике. Девушка спит, прислонившись к оконной раме; голова медленно опускается ниже, ниже, пока одна из кисточек не коснется правой щеки — тут девушка, не открывая глаз, снова садится прямо. Потом голова опять кивает, очередное касание щеки кисточкой — и снова назад. Когда вагон встряхивает, кисточки ударяют по щеке спящей сильным, широким мазком; а иногда, не дойдя какого-то миллиметра до их концов, щека как бы передумывает и в последний момент поднимается, так и не коснувшись…» «По встречному пути с шумом проносится электричка — окна мелькают, как одиночные кадры перед самым началом фильма в старом кинотеатре; но в течение нескольких секунд в центре этого странного экрана держится расплывающееся, меняющее черты лицо: около каждого окна сидит пассажир, и лицо, хотя и изменяется, остается на каждом кадре — всего полминуты, а потом снова — бегущие назад деревья, столбы, поля… И пыль на стекле». Почему же я не сравнил дымоход с вагончиком? Очень странный тест, мадам. Спустя несколько дней в ЛИТО Степаковой состоялся суд над моими стихами. Да-да, именно суд. В американском кафе «Blue Moose» стихи исполняли в качестве развлечения. В японской конференции Shiki Haiku Salon к ним относились как к обмену впечатлениями. Но в ЛИТО стихи не читают и впечатлениями не обмениваются. Стихи там судят. Назначается «обвинитель» и «адвокат», к автору обращаются не иначе как «подсудимый», и разговаривать на процессе ему запрещается. Меня так поразил этот подход, что я безропотно принял условия игры, чисто из любопытства. Единственное, что отличало меня от остальных поэтов, — лыжная шапка, не убранная на вешалку, а скромно притулившаяся на столе. В шапке лежал диктофончик Sony. Я давно заметил, что наличие скрытого диктофончика позволяет оставаться адекватным даже в самой шизовой реальности. Обвинитель сразу заявил, что гранаты у меня не той системы. Слово «система» он употребил в своей речи еще раз пятнадцать. Сам он, дескать, работает в другой системе, как и все присутствующие. И его система больше подходит для русского языка, который обязательно сбивается на рифмованный дольник или еще на что-то такое системное. А если работать в системе верлибра, нужно дать что-то взамен. И с этой задачей обвиняемый (я) вроде бы справился, хотя его система образов не без странностей. — Вот я не понимаю этой аллегории, — сообщил обвинитель: — Чего тут непонятного-то? — заметил кто-то из присутствующих. — Это же просто рот! И зубы! Обвинитель удивился и зачитал другой кусок: — Я не понял, где находится автор в этой истории? — Он смотрит сверху на Статую Свободы, — раздалось из коллегии присяжных. — Мы не там живем, мы не привыкли к такому созерцанию! — не выдержала верховная судья Слепакова. — Зачем он нам загадывает эти загадки? «А кто мне загадывал загадку про вагончик, похожий на крышу обкуренного торчка?» — злорадно подумал я. Но диктофон в шапке поддерживал мою адекватность, и я продолжал косить под молчаливую овечку. Дома, прослушивая запись, я пришел к выводу, что если сопоставить требования ЛИТО и Уголовный кодекс, мне пришлось бы сидеть все семь жизней. Я обвинялся в том, что отношусь к поэзии как к игре, издеваюсь над языком, делаю кальки с английского. Мне умудрялись шить даже совершенно противоположные преступления. После долгой речи первого обвинителя о вреде верлибра другой выступающий объяснил, что в моей подборке ни одного настоящего верлибра нету. А «чуждая нам» глубокая созерцательность моих текстов соседствовала с заявлением, что я «пишу как компьютер». Финальный аргумент верховной судьи Слепаковой перекрыл все остальные: я издал свои книжки в Америке! Это было кощунством. Книжки в ЛИТО считались культовой вещью. Их полагалось издавать только избранным, после упорных трудов. А я влез в поэзию через черный ход, и нет мне прощения. Членом ЛИТО мне быть нельзя. В одном американском эссе Бродский заметил, что тоталитарная система государства создает тоталитаризм и в отдельно взятой голове: все чувства, эмоции жестко подчиняются диктатуре разума. Я побывал еще в нескольких ЛИТО. Все они были похожи. Везде шли суды, везде поэзия считалась тяжким, но благородным трудом под эгидой престарелых авторитетов. И хотя Совок вокруг уже развалился, в поэтических подвалах продолжали жить его уменьшенные копии. Совсем добило меня ЛИТО Кушнера. Оно тоже было подпольным, но гораздо пафоснее. Собиралось оно не в подвале, а в библиотеке вуза, очень уважаемого среди советских интелей. Там даже разговаривали эдаким трепетным полушепотом. Словно где-то за книжным шкафом лежит покойник, который может восстать. Разбирали стихи одной девицы; подсудимую можно было отличить по тому, как сильно она пригнулась к столу. Вообще все питерские поэтессы похожи на жертв Бухенвальда. И чем известнее поэтесса, тем она бухенвальдистее, а ее речитативы — заунывнее. Но заунывность подсудимой никто не замечал. Зато около получаса серьезно спорили, являются ли слова «дача» и «задача» однокоренными и легитимно ли их рифмовать. Низенький, но очень значительный Кушнер с лицом диктатора мелкой азиатской страны слушал молча, лишь иногда кивал. Казалось, его больше интересует, достаточно ли красиво он вскинул голову на случай, если в лабиринте библиотеки спрятался фотограф газеты «Гудок». В финале разбора, еще сильнее вытянув шею, мэтр бросал короткие снисходительные комментарии: — Да, кое-что неплохо… Вот эта строчка, «Купишь себе с утра новую юбку»… Неплохо, да… Есть настроение… Окружающие уважительно кивали. Я тоже делал умное лицо: меня привели сюда под честное слово, что я буду молчать. Но перестать шевелить мозгами я не мог. Я живо представлял себе, как Кушнер со своей гордо поднятой головой пингвина заходит каждое утро в магазин и покупает себе новую юбку. А дома у него уже четыре антресоли разных юбок. И он их все примеряет вечерами перед трельяжем. Ну а как иначе мэтр научился так хорошо разбираться в настроениях женской одежды, а?! Читатель может упрекнуть меня в юношеском максимализме. Мол, все мы горазды осуждать авторитет, а по существу? Да, у нас великая поэтическая школа — так учился бы лучше, чем наезжать без повода! В том-то и дело, что поводов куча. Взять хоть эту заунывность бухенвальдскую, помешательство на рифмах и размерах. Ну ладно, раньше только дворяне умели считать. Так что в то время, наверное, было круто выдерживать все эти дактили и хореи. Но у нас-то XXI век уже. Рифмы и размеры — чисто компьютерная игра. Зачем человеку за них цепляться, если даже спеллчекер MS Word может стихи писать: Или взять все эти сравнения дымоходов с вагончиками. Почему-то считается, что чем больше тупых, разжеванных ассоциаций и метафор ты напихал в текст, тем он поэтичнее. По мне, так это уродство. Особенно когда все сшито одной белой ниткой союза «как»: Но попробуй обругать эти «каки» среди ценителей нашей великой школы. Ах, это же классика, это же Пастернак! Ну да, с детства вдолблено. Пастырь, нах. Некоторые умники еще говорят, что во всем виновато мое увлечение восточной поэзией. А там, мол, сам язык задает другую систему. Японец просто ставит рядышком пару картинок-иероглифов — вот улитка, вот гора Фудзи на горизонте. Вроде и не связаны, но на одном холсте. В русском так не получится, нужно согласовать слова в предложении. Приходится сажать улитку на склон и заставлять ее ползти «до самых высот», хотя в оригинале такого не было. И сажают. И заставляют. И целые поколения советских интелей тащатся от улитки с вертикальным взлетом. Ах, смотрите, какая она смелая! Как она прет сквозь сугробы и бурелом! Все выше, выше и выше, и в каждом дышле — пропеллер! Ну бред же. И язык тут ни при чем. Улитка — она и в Африке улитка, а не ебнутый альпинист. Подумаешь, оказалась на фоне горы. Ну и что? Блок же смог написать вполне русским языком: «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека». И не заставлял аптеку ползать по улице, размахивая фонарем. Правда, на большее Блока не хватило, в аптеке он купил свою дозу и снова свалился в заунывное. Но ведь можем, можем, если захотим! Что мешает сделать еще один шажок и увидеть реальность, где все вещи и явления уже связаны между собой без лишних белых ниток? Тому, кто это просек, не требуются притянутые за уши сравнения. Зато все пастырьнахи с ихними «каками» сразу становятся похожи на пьяного, который пытается не упасть и хватается за все, что под руку попало. И ничего «ненашего» в таком подходе нет. Наоборот, по-настоящему русским может быть лишь тот, кто живет между Западом и Востоком не только географически. А все эти пропасти между образом и реальностью, между аптекой и улиткой — явный перекос в западную шизу. Включая и Главного Пастыря, конечно. Ну давайте по-честному. Христианство в чистом виде — это какой-то невероятный еврейский буддизм. С одной стороны, там есть человек, который достиг просветления и практически стал Буддой. С другой стороны, всем остальным это запрещено — хотя, если долго торговаться с тем парнем через длинную пирамиду его представителей, можно получить сомнительное обещание. Кому такой лохотрон нужен? Вот представьте: выехали нормальные русские мужики на рыбалку. А тут приходит носатый паренек по имени Иисус и предлагает им бросить рыбу, бросить все снасти и поговорить о высоком. Так мол и так, «Гербалайф» вам поможет, а если станете распространителями и приведете еще трех человек, то… Да ты с дуба рухнул, парень! Тут у нас такая природа, такой клев, а ты — бросить! Ты сам-то попробуй. Как ты сказал, ловец человеков? Людоед, что ли? Нет? Ну так и лови рыбу. Чего-чего? Несерьезно? А ты ее когда-нибудь ловил, ботаник? Не ловил? Выходит, люди для тебя тупее рыбы, если ты их ловишь? Ребята, да этот Буратино нас за козлов держит! Не держишь? Вот и поймай сначала хоть одного «костыля», а потом выпендривайся. На-ка тебе спиннинг, цепляй блесну. Чего, по воде ходить можешь? Вот это уже лучше! Значит, можешь вон в той заводи ловить, куда нам не дойти. Ну-ка покажь, как твои надувные сапоги работают. Ай, ловко! Наш человек! Этим русское христианство и отличается от западного безрыбья, которое человека раком ставит. Но чтобы в это врубиться, надо ходить на рыбалку чаще, чем в поэтические подвалы. После Кушнера я завязал с ЛИТО. И то сказать, от меня уже попахивало плесенью и бродячими собаками. Но поэтический город Питер не позволял так легко разделаться с литературными тусовками. Время от времени меня снова куда-нибудь заносило. Как-то раз, прогуливаясь по набережной Мойки, я оказался у дома-музея Пушкина. Чтобы было понятно современнику — это такой желтый домик напротив консульства Японии, как раз через речку. Во дворе желтого домика происходило столпотворение. Я разглядел в толпе знакомого художника Филиппа Кириндаса и подошел. Филипп рассказал, что желтом домике идут поэтические чтения в честь дня рожденья Пушкина. Тут надо сделать небольшое отступление. День рожденья Пушкина — один из немногих праздников, которые я отмечал много лет. По-разному. Скажем, в 1999-м мы с Пушкиным в честь праздника дрались дольше обычного, и я получил две здоровые царапины. А Пушкин получил целых две сосиски. Одну он сразу унес в прихожую и стал на нее охотиться, потому что на меня было уже нельзя — я уходил на работу. Но потом я вернулся, и мы снова дрались, а еще выпрыгивали друг на друга из-за угла, это тоже круто. В молодости Пушкин обожал драться. Вернее, охотиться. Когда он был совсем маленький, он охотился за моими ресницами по утрам. Но вскоре осознал, что у меня и так зрение плохое, и стал охотиться за руками и ногами под одеялом. Приходит утром и тыкает меня бакенбардами — дескать, вставай уже, мужик, драться надо! Я шевелю рукой под одеялом, Пушкин прячется в засаду, прицеливается — и… а я в это время хватаю его с другой стороны. Потому что ему не видно, где там рука под одеялом ползает. Однажды в Москве у нас ночевал Женя Горный, и я показал ему, как играть с Пушкиным. Горный спрятался под одеяло и стал там шевелиться — точь-в-точь маленькая мышка! Пушкин так набросился на него, что Горный от неожиданности совершенно протрезвел и сразу вылез из-под одеяла. А в Питере, когда у нас ночевал Филипп Кириндас, Пушкин залез под его кресло-кровать и всю ночь охотился там за пробкой от пива. Как объяснить мою любовь к Пушкину? В чем его гениальность? Некоторые скажут, что во всем виноват язык. Что ж, надо признать — во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины он и в правду был мне надеждой и опорой, этот шершавый и длинный, розовый и острый язык. Он торчит эдаким дразнильным леденцом, когда задумавшийся Пушкин высовывает его, прикусывает зубами и так сидит, словно забыв убрать язык обратно в рот… Но я-то знаю, что Пушкин делает это специально, изображая карикатуру на меня. Еще больше гениальности Пушкина — в ушах. О эти уши, способные шевелиться во всех направлениях! Вот они вращаются, как два радара. Вот они направлены точно на цель, как объект класса «земля-воздух» 8К14. Вот они прижимаются к голове перед атакой, как крылья истребителя… Прыг! Великое отличие Пушкина от людей — он не трындит, он слушает. Он анти-разговаривает на анти-языке. Когда у меня поселился Пушкин, я стал гораздо меньше писать, потому что ушной анти-язык Пушкина — на порядок выше всяких стихов. Хотя… только ли уши делают Пушкина гениальным? А чего стоят его ловкие — не побоюсь этого слова — руки, которыми он с непередаваемым изяществом берет оливки и засовывает их в рот, держа оливку одной и подстраховывая другой! А эти мохнатые яйца, с которыми Пушкин спокойно бегает по улицам зимой безо всяких штанов! А его мистическое умение лежать — не где попало, а вроде бы рядом и в то же время не так близко, всегда в особой стратегической точке, меняя интерьер и даже геометрию комнаты! А его рвение в сокрытии какашек, когда он норовит отодрать от пола даже кафель, а под конец притаскивает половую тряпку и накрывает ею свои скромные произведения! Короче, я вынужден признать очевидное. Я всегда любил Пушкина за то, что он — не человек. Правда, был у него один минус. Пушкин не любил общественного транспорта и громко ругался из своей корзинки, когда его куда-нибудь везли на метро. Зато всякий раз, когда Пушкин уютно пристраивался на коленях у меня, сидящего перед компьютером, я вспоминал историю о китайском правителе, который отрезал рукав своего платья, чтобы не будить уснувшего на рукаве котенка. Между мной и тем китайским мандарином — целая вечность. Но котенок — тот же. Он ничуть не изменился, зато изменил мир вокруг. Он специально придумал Интернет, чтобы хозяин почаще был под рукой, а вернее, под лапой. Устройство ввода неспроста называется «мышкой». Интернет — это сон кота. При этом у самого Пушкина есть отличный браузер — форточка. Он подносит к ней нос — и начинает серфинг, не сходя с подоконника. Я уверен, что он таким образом знает о мире гораздо больше, чем любой из компьютеризованных людей. Вот потому я и задержался в очередной день рожденья Пушкина у желтого домика на Мойке. Праздник все-таки. Но не успел я и кимоно оправить, как посреди дворика сделалось неброуновское движение. Откуда-то выскочили люди с камерой и попытались установить контакт с поэтическим бомондом. Но у них не клеилось. Они переходили от одного края толпы к другому и снова ретировались, неудовлетворенные. Мы с Филиппом услышали, как люди с камерой говорят поэтам: — Нет, это нам как-то… не подходит. А у вас есть что-нибудь… ну, повеселее? Нормальное что-нибудь? Поэты гордо вскидывали головы и отвечали, что телевизионщики не понимают высокого. Того, что завещал нам Пушкин. Люди с камерой делали страдальческие лица, смотрели на часы, рвали на себе волосы и провода. Я снова подумал о японцах, чье консульство через речку. Им классическая русская поэзия тоже давалась с трудом, но они старались. Как-то раз на обеде в японском посольстве в Москве мы обменивались с ними знаками взаимного уважения. Я прочел пару хайку, но на третьем забыл слова. В ответ полномочный министр посольства Японии Акио Кавато прочел хороший отрывок из Пушкина. Потом он признался: «Я заучил этот отрывок… с большими усилиями… в туалете!» Присутствовавший при этом редактор журнала «Арион» Алексей Алехин воскликнул: «О, туалет! Святое место!» Вышло не совсем хайку и не совсем по-пушкински, зато все сразу поняли друг друга. «Аригато» — чего же боле, что я могу еще сказать? Вот и теперь в Питере, в желтом дворике на Мойке, требовалось найти общий язык. Между поэтами и телевизионщиками. — Давайте я прочитаю, — сказал я. — А вы можете… нормальное? — недоверчиво спросили люди с камерой. — Ну, попробуем. Я встал в поэтическую позу, то есть отвел в сторону правую руку (так часто делают известные поэты — видимо, защитный блок из каратэ) и начал: В толпе поэтов раздались непроизвольные смешки, которые тут же сменились фырканьем: да это же ерунда какая-то, пародия! Но люди с камерой вцепились в меня клещами. «Давайте еще!» — «Да легко…» На следующий день знакомые из разных городов спрашивали в Интернете, действительно ли я известный поэт нового направления. Потому что мою рожу показали в «Сегоднячке» по НТВ и там была такая подпись — наверное, что-то перепутали? А вот Филиппу Кириндасу на том мероприятии повезло меньше. Он тоже стал читать нормальное стихотворение. Но не во дворике, где было мало народу, а в большом зале, в микрофон. Стих был посвящен непростым отношениям поэта Блока с его женой, которая одновременно спала с другими известными поэтами, пока Блок шарился по аптекам. Когда из уст Филиппа прозвучало слово «блядь», группа литературных ревнителей вскочила на сцену и оттащила Филиппа от микрофона. А стих был замечательный, между прочим. Спустя несколько лет в Питере и Москве стали появляться поэтические кафешки. Правда, и там свободных чтений не устраивали — нужно было с кем-то договариваться, записываться… Меня к тому времени подобная возня уже не интересовала. И когда я писал свое «Идеальное кафе», я не включил в перечень признаков хорошего заведения поэтические чтения. Но в американском «Blue Moose», с которого началась моя кафешная жизнь, такое было. И призрак «Синего Лося» как будто решил напомнить, что я написал о нем не все. Летом 2003-го, когда я уже не помышлял ни о каких поэтических акциях, одна кафешка Коктебеля круто изменила мою жизнь. Началось все с Кати Тепловой. Это она коварно заманила меня в Коктебель. Да еще взяла с меня обещание, что я почитаю стихи в местном культовом заведении «Богема». Но сама не поехала в Крым со мной, а обещала приехать позже. Ночью в поезде я стоял у окна и смотрел на яркую звезду. И думал: вот если бы сейчас рядом стояла красивая девушка, я бы ей с умным видом сказал: «Гляди, это Марс». Еще пару минут едем: Марс заметно снизился, а затем и вовсе пошел на посадку, подмигивая крылом. В одиночестве все-таки есть свои прелести. Например, никто не знает, что я полный лох в астрономии. В Коктебеле я несколько дней спокойно купался, но потом все-таки разыскал «Богему». На первый взгляд, заведение было довольно близко к моим параметрам «идеального кафе». И по интерьеру, и по кухне. А тексты меню — вообще чистая поэзия! «Кальмар, настоящая кладовая белка». Сразу вспомнился мой Пушкин, который любил лазить в кладовку и метить там обувь. Но Кладовая Белка — это зверек явно покруче, он наверняка может и шапки метить. Я попил чаю, нашел хозяйку «Богемы» и записался выступать в ближайшее воскресенье. Коварная Теплова обещала приехать за день до этого. Ни хрена она не приехала. Зато я, посетив еще пару раз «Богему», убедился, что культурная атмосфера кафешки напоминает кладбищенскую затхлость тех самых ЛИТО, откуда я вроде бы убежал в прошлом веке. Вроде бы. В английском есть глагол «to haunt», буквально «привиденить» или «призраковать». Меня призраковало не по-детски. Каждый вечер кафешку наполняли старикашки. Программа была им под стать. В один вечер выступал местный бард. Он исполнял тошнотворную песню про странное сексуальное извращение советских туристов, известное как «изгиб гитары жопой». Барда сменил ученый человек, который полтора часа вещал о реставрации двух кирпичей из печки дома-музея поэта Волошина. Бывали и поэтические чтения. После очередного секса с гитарой на сцену выходит старушенция и вскрикивает: С этими словами старушка хватается за голову и замолкает вместе с залом. Потом уходит к своему столу. «Оба-на! — думаю я (это такая священная японская трава). — Неужели, бля? Хайку?» Но старушка вдруг метается обратно. Начинает стихотворение снова, но уже без провала в памяти. Несет еще строк двадцать какой-то заумной херни. Ну что за мудзё… (японский поэтический термин, означающий проникновение в суть вещей). В другой раз крутили кино, параноидальный черно-белый фильм о том, как черные силы хотели смерти поэта Андрея Белого. Кольцо врагов сжималось вокруг Белого с каждым днем. Его хотели извести все, кто мог: и чекисты, и масоны, и женщины. Кино называлось «Охота на Ангела» и заканчивалось совсем уж страшными словами: «Несмотря ни на что, Андрей Белый пережил Маяковского, Мандельштама… — (далее еще тридцать имен чудаков на „М“) — …и умер совершенно здоровым от солнечного удара в Коктебеле». Я призадумался. Может, смыться, пока не поздно? Коварная Теплова явно хочет моей смерти. Сама не приехала, а вокруг меня уже сжимается кольцо врагов. Может, лучше я расклею ласты и скроюсь в море от солнечного удара? Но было поздно. За день до выступления я встретил на пляже другую девушку по имени Катя. Я тогда еще не знал, что она станет моей второй женой. И в качестве повода для знакомства пригласил ее на выступление. Среди выступающих я был последним. Начала вечер пожилая тетка, которая сразу сообщила, что сегодня — день смерти Цветаевой. Все эти покойники как будто сговорились. Тетка стала читать цветаевское. И, конечно, про погосты. А потом еще полчасика своего, из той же оперы. Типа, все умерли, осталась одна Таня, да и у той мячик спиздили. Вслед за цветаевской фанаткой вышла «молодая поэтесса из Москвы». Но телесная молодость была лишь маскировкой. От первого же эпиграфа — здоровенного куска из Откровения Иоанна — я начал сползать под стол. Кольцо врагов плющило меня не на шутку. Но я не был Белым. Я дотерпел. Оказавшись у микрофона, я сделал тактичное вступление. Напомнил присутствующим, какой год на дворе и какое время года. И какое рядом море, и солнце, и много здоровых и молодых. Так что если кому надо на погост, я готов уступить место. Но сам я буду читать другие стихи. Извините, товарищи надгробия. Катя потом рассказывала, как на слове «минет» старичок за соседним столиком нервно подпрыгнул и побежал куда-то — якобы за чаем. Многих еще эстетов мутило в тот вечер. Но я ничего не видел. Потому что смотрел только на одну слушательницу, от которой моя крыша уже накренилась в известном направлении. Тот, кто бывал в Лисьей бухте, знает: это не худшее место, чтобы сойти с ума. |
||
|