"Реформатор" - читать интересную книгу автора (Козлов Юрий Вильямович)Икона…Никита Иванович никак не мог вспомнить, когда именно, при каком президенте, до или после отделения Дальнего Востока, введения «энергорубля», марша эстонской армии на Санкт-Петербург, небывалого двухчасового солнечного затмения, когда живая Москва оказалась завернутой в черный (в каких хоронили грешников) погребальный саван, ему в самовозрастающей (как масса сверхновой звезды) полноте открылось, что задумал брат сотворить с Россией. Если, конечно, допустить, что Савва задумал, а Никите открылось. Ведь не для того кто-то задумывает, чтобы кому-то открывалось, да к тому же в самовозрастающей полноте. Хотя, так называемая полнота в бесконечном (точнее, конгениальном жизни) процессе познания (открытия) представала величиной колеблющейся, переменной. Иногда она (как масса сверхновой звезды) самовозрастала, превращаясь во все. Иногда — как масса звезды сверхстарой, а может, сверхустаревшей? — самоубывала, превращаясь в ничто. А иногда — застывала в промежуточном состоянии между «все» и «ничто», представая «нечто», точнее неизвестно чем. Никита плутал в изменчивом триединстве, как в трех соснах. Когда он сбивчиво и косноязычно поведал об этом Савве, тот долго не мог взять в толк о чем, собственно, речь. А когда, наконец-то, взял, — удивился и рассердился. «Сдается мне, тут… нечего понимать. Событиям назначено течь своим необъяснимым чередом, — строго ответил брат. — Все остальное — лишь оформление их во времени и пространстве, то есть, так называемая повседневная жизнь. А что есть повседневная жизнь? — И, не давая Никите открыть рта, сам ответил, мистически подтверждая цифровую логику младшего брата: — Гидра о трех — бессилие, бездействие и печаль — головах. Река общей, мы же братья, крови, не иначе, вынесла тебя на песчаную отмель, с которой тебе увиделся мираж. Видишь ли, брат, законченная, когда ни убавить и ни прибавить, картина мира — всегда мираж. Да и отмель, с которой тебе увиделся мираж, в сущности, тоже мираж. Да и сам мир — мираж. Как, впрочем, и мираж — мираж. Из этого замкнутого круга нет выхода, точнее есть, но в круг разомкнутый, который вовсе и не круг, а… неизвестно что, точнее неизвестно все. Чем быстрее ты смоешься с этой отмели, — добавил после паузы Савва, — тем тебе же будет спокойнее, ибо истины миражей не есть божественные истины, они, скорее, — негатив божественных истин. Вот почему, — закончил почти весело, — скорый и незаметный конец имиджмейкеров, политтехнологов, идеологов, а также специалистов секретных служб, как правило, предопределен. Они, видишь ли, действуют так, как будто им, точнее их заказчикам, известен некий окончательный план бытия. Они как бы бросают в живую жизнь дрожжи, от которых та закисает, превращается в брагу, а потом прогоняют эту брагу через самогонный аппарат — мираж. Странным образом, — вздохнул Савва, — во все века, какой бы конструкции ни был аппарат, из краника льется одно и тоже — кровь, слезы и… деньги». «Пусть так, — не стал спорить Никита, — но причем здесь скорый и незаметный конец имиджмейкеров, политтехнологов, идеологов, а также специалистов секретных служб?» «А слишком близенько стоят у аппарата, — недобро усмехнулся Савва, — слишком истово снимают пробу, не дают первачу отстояться. Смерть наступила, — произнес противным официальным голосом, — в результате употребления спирто-, в смысле, деньгосодержащей отравляющей жидкости неустановленного — хотя, почему неустановленного? — криминально-преступного происхождения». «А если я не смоюсь с отмели?» — поинтересовался Никита, который не вполне успевал за мыслями брата, но странным образом чувствовал его фундаментальную — как если бы брат возводил здание с крыши, тогда как надо с фундамента — неправоту. Она заключалась хотя бы в том, что (Никита за минувшие после Крыма годы сделался изрядным чтецом, даже и в Библию успел сунуть нос) Господь сам частенько являлся избранным соискателям истины в виде миража. Сознание же человека вообще можно было уподобить безостановочному конвейеру по сборке миражей. Речь, таким образом, могла идти об утверждении неких общих (рамочных), по возможности основанных на добросердечии и человеколюбии, принципов непрерывного цикла, но никак не о том, что вся, сходящая с конвейера продукция — ничто. Ведь именно человеческое сознание (а следовательно, и non-stop конвейер миражей) являлись средой, равно как и исходным (расходным) материалом существования (осуществления) Божьего Промысла. «Тогда тебя смоет»… «Волна крови, слез и денег? — подсказал Никита. — Почему? Я ведь не имиджмейкер, не политтехнолог, не гебист»… «Называй ее как хочешь, — холодно ответил брат, — но учти, что эта волна не только смывает, но и растворяет в себе без остатка». «Всех подряд?» — уточнил Никита. «Я бы сказал так: всех, кто тщится понять, что это за волна, — недовольно ответил Савва, — кто шляется по бережку, мочит ножки». «Тогда это какая-то серная кислота, — Никите доставляло удовольствие злить брата неуместным конкретизированием вещей абстрактных и, в сущности, недоказуемых. Хотя он склонялся к тому, что недоказуемых вещей, в принципе, нет. Если, конечно, в основу системы доказательств положены универсальные (божественные) принципы добросердечия и человеколюбия. Тогда получалось, что все в мире можно не только доказать (объяснить), но и определить: хорошо это или плохо? — Стало быть, речь идет о каком-то крайне загаженном, опасном водоеме». Савва, видимо, тоже мог все объяснить и доказать. Но в основе его системы доказательств лежали какие-то иные принципы. Какие именно, Никита не знал, но догадывался. Эти принципы рисовались воздушными замками в туманах над сернистыми водоемами; смотрели глазами Вия из многозначительного молчания власть имущих, сквозили ледяным ветерком в неистовых (адресованных отнюдь не артисту) аплодисментах. Никита изначально отвергал эти принципы, причем особенно утверждался в их неприятии… во время посещений церкви. …Никита никому не говорил, что время от времени наведывается по железнодорожному — через Москву-реку — мосту в крохотную церковь на Пресне. Он ходил в нее через гигантскую — как если бы строили новую египетскую пирамиду — стройку, развернувшуюся у самого их дома. Строили, однако, не пирамиду — многосложную транспортную развязку. Сначала строительство резко ушло вниз — в бездонный котлован, затем взметнулось бетонными стропилами выше дома. Ощетинившиеся арматурой конструкции истребляющими пространство челюстями уже висели над Москвой-рекой, нацеливаясь дальше — на Пресню, на тот самый уже почти растворенный в бетоне (как в серной кислоте) переулок, в конце которого цветной точечкой (а если считать по куполам, то многоточием) стояла миниатюрная церковь. Ее вроде бы не собирались сносить, но пейзаж вокруг несчастного храма революционно (перманентно) проеображался. В результате циклопической выемки и подъема грунта, церковь, некогда господствующая в пейзаже, очутилась на самом дне автомобильной развязки — у въезда в предполагаемые подземные гаражи. Вернувшиеся домой после трудов (праведных?) обеспеченные автовладельцы, таким образом, должны были стать в скором будущем основными ее прихожанами. Уже сейчас между храмом и небом намечалось по меньше мере пять бетонных горизонтов. Неясность будущего, видимо, была причиной того, что в церкви (пока еще) служили разные (приходящие) батюшки. Однако же, в последнее свое появление там Никита узнал у одной пожилой и немного дурной прихожанки, что в церковь назначен постоянный настоятель, что он молодой и из… «новых». «Что значит, из “новых”?» — уточнил Никита. «Увидишь, — строго поджала губы прихожанка. Она не любила отвечать на конкретные вопросы, потому что ее ответы, как правило, были значительно шире вопросов. Как если бы у нее просили платок, а она… накрывала одеялом. Но и молчать долго она не могла: — Ездит на этом, как его… “мерседесе”! — странно развела руки и откинула голову назад, словно “мерседес” был… бочкой на тележке. — Я ему, — продолжила прихожанка, — неровен час задавишь, батюшка! Он мне, не бойся, милая, давлю только чертей и исключительно по пятницам!» Кое-какой народец однако по старой памяти все еще просачивался в церковку: относительно незатрудненно с пресненского берега; и извилистым, постоянно меняющимся муравьиным ручейком со стороны Кутузовского проспекта — по кучам песка под башенными кранами, далее по железнодорожному мосту и вниз. А одна прихожанка так и вовсе прилетала в церковь на дельтаплане, изумляя строительных рабочих (в основном, турок) виртуозностью управления этим странным летательным аппаратом. Так что, если большая часть прихожан притекала (ручейком), эта — дождинкой падала с неба. «Может быть, это ангел?» — спросил Никита у турок, но по тому, как те зацокали языками, заулыбались, понял, что нет, не ангел. Турки махали руками, бежали за снижающимся дельтапланом, как если бы к ним спускалась гурия из мусульманского рая. Никита мечтал познакомиться с этой красивой, как гурия, если доверять вкусу строительных рабочих, девушкой, но мистически не совпадал с ней по времени. Несовпадение по времени (временное или постоянное), объяснил ему Савва, это не досадное (и — теоретически — подлежащее испрвлению) недоразумение, но судьба, с которой, как известно, не поспоришь. А если и поспоришь, опять же объяснил Никите Савва, то как пить дать проспоришь. «Придет час, — успокоил Савва, — и она свалится вместе со своим дельтапланом прямо тебе на голову». «Наверное, это будет здорово, но успею ли я порадоваться этому?» — Никите совершенно не улыбалось, чтобы ему на голову свалилась пусть даже красивая как гурия дельтапланеристка. «Это уже второй вопрос, — усмехнулся Савва, — в любом случае, не имеющий для тебя принципиального значения. Если останешься жив, обрадуешься. Если она снесет тебе башку — не успеешь огорчиться». «А если стану инвалидом?» — поинтересовался Никита. «Будешь до конца жизни ездить в коляске и не отвлекаться на пьянки и баб, — пожал плечами Савва, — по крайней мере, у тебя появится шанс чего-то добиться в жизни. Как говорится, учись на здоровье!» Приверженность (быть может, мнимая) божественным принципам добросердечия и человеколюбия сообщала Никите обманчивое ощущение твердости и некоей уверенности в своих (ничтожных) силах, как если бы за его спиной стоял сам Господь Бог. Находясь в, смотря на, выходя из, думая о странной церкви внутри развязки, Никита постигал не только первичные (добросердечие, человеколюбие) очертания Божьей мысли, но и рукотворную мощь пяти бетонных, препятствующих распространению Божьей мысли горизонтов. Иногда ему казалось, что торжествует мысль. Иногда — бетонные горизонты. Когда казалось, что мысль, Никита был воинственно несогласен с утверждением Саввы, что добродетель, как безродная кошка к теплому дому, привязана ко времени и пространству. Никита полагал, что она главным образом привязана к… душе, которая не столько доказывает и объясняет, сколько чувствует. По мнению же Саввы, нравственно (или безнравственно) было все, что можно было объяснить (сформулировать) словами. Что же объяснить (сформулировать) было нельзя, то было вне-, над-, а может, под- (это не суть важно) нравственно. Не смертных, стало быть, людишек делом было размышлять над находящимися вне (над, под) их компетенции (й) предметами. То есть, размышлять-то можно было сколько угодно, вот только смысла в этом не было ни малейшего. К чему размышлять над ходом вещей, если механизм этого хода принципиально непознаваем? К чему расходному материалу, допустим, резине размышлять над тем, что из нее будут делать: галоши, презервативы или автомобильные покрышки? Никите иногда казалось, что в этом, собственно, и заключается основной конфликт современности, разводящий людей по разным (если уподобить конфликт реке) берегам. Никита знал, на каком он берегу. Но иногда знание пропадало, как будто его никогда не было, и Никита понятия не имел: на берегу он, или на невидимом в тумане мосту над рекой, а может, вообще плывет по реке, не видя в тумане берегов? Река почему-то всегда была в тумане, как если бы туман в месте протекания реки был естественной природной средой. И, вообще, вода ли это была, или… серная кислота, в которой, по мнению Саввы, без остатка растворялись пытавшиеся понять… что? Но если они растворялись, думал Никита, что происходило с их (состоявшимся?) пониманием? Однажды, впрочем, Савва поделился своими предположениями на сей счет: за традиционным — с омарами и красным вином — ужином. Правда, не с Никитой, а с отцом, которого к тому времени вышибли из редакции. …Отец, помнится, прихватил с собой на улицу Правды в редакцию Никиту, чтобы тот помог донести до машины кое-какие вещички и книги из кабинета. Новый хозяин превратил газету из ежедневной политической в ежемесячный таблойд, а в освободившихся (если газета выходит не тридцать, а один раз в месяц, то и сотрудников должно быть в тридцать раз меньше) помещениях разместил «Центр предсказания судеб». Вместо журналистов и политологов по редакции теперь слонялись траченые жизнью сиреневолицые с карминными губами женщины, гадавшие на картах, на кофейной гуще, по руке, вызывающие духов, составляющие гороскопы и т. д. В холле, где раньше на обтянутой кумачом фанерной тумбе высился бюст Ленина, теперь стоял автоматический оракул — заключенный в стеклянный ящик неопределенного возраста обобщенно-восточный (чалма, звездный халат) дяденька. За брошенный в прорезь (не сказать, чтобы очень дешевый) жетон дяденька открывал глаза, внимательно смотрел на клиента, затем медленно опускал руку в примостившийся у ног сундучок. Звучала тихая электронная музыка, из автомата выпадал билетик с предсказанием, после чего звездно-халатный дяденька прикрывал глаза, успокаивался (до очередного жетона) в своем вертикальном хрустальном гробу. У Никиты не было с собой денег на жетон, однако стоило ему приблизиться (отец отправился ругаться в бухгалтерию), дяденька в чалме вдруг открыл глаза, запустил руку в сундучок, билетик скользнул в железное с прозрачной крышкой, отполированное многими руками оконце выдачи. «Наверное, кто-то опустил жетон раньше», — тревожно (а ну как этот «кто-то» сейчас вернется?) подумал Никита, забирая билет. Единственно, непонятно было, что помешало предполагаемому жетонобросателю дождаться предсказания? Куда он делся, козел? В просматриваемом во все стороны просторнейшем холле было тихо, как в склепе. И пусто. Между тем хотя бы спину убегающего (от предсказания?) человека Никита должен был увидеть. Но не увидел. Все это было подозрительно и странно. Впрочем, едва ли более подозрительно и странно, нежели превращение газеты с простым и ясным названием «Россия» в «Центр предсказания судеб». Некоторое время Никита раздумывал: читать ему чужое предсказание или не читать? Любопытство однако пересилило. «Россию-мать узнаешь, если любишь», — вот что было там написано. Никита подумал, что если и другие предсказания в таком же духе, восточному дяденьке недолго сидеть в стеклянном гробу. Точнее, недолго этому гробу пребывать в целости и сохранности. В бывшем отцовском кабинете диковинное, напоминающее веник, на который набросили сушиться истрепанную половую тряпку, существо встретило их гневной тирадой на… итальянском. Самое удивительное, что отец на итальянском же и ответил, хотя ранее не был замечен в свободном владении этим языком. Существо (при ближайшем рассмотрении оказавшееся пожилой женщиной очень маленького роста, но может и карлицей-переростком) стремительно покинуло(а) комнату, поправив на плечах принятый за истрепанную половую тряпку оренбургский пуховый платок, успев однако недовольно зыркнуть на Никиту. Похоже, итальяноязычная гадалка еще только осваивалась в бывшем отцовском кабинете. Большой письменный стол был воинственно (не редакционно) пуст, если не считать хрустального шара на малахитовой (а может, нефритовой) подставке. На подоконнике стояла клетка с попугаем. Попугай, впрочем, не обратил на вошедших ни малейшего внимания, поскольку был занят сухарем. Припечатав лапой к полу, он кривым клювом выщелушивал из него последнюю изюмину. «Он полагает, — кивнул отец на попугая, — что скоро все это закончится»… «Изюм?» — изумился Никита. «Что такое жизнь без изюминки? — уточнил отец. И сам же с пафосом ответил: — Жизнь без изюминки есть жизнь без политической свободы, плюрализма мнений!» Никита хотел было возразить отцу, что с таким же успехом попугай — мнимый истребитель политической свободы и плюрализма мнений — может выковыривать из сухаря (жизни?), допустим, (изюм?) коммунистического рабства, социалистической уравниловки, или даже (чем черт не шутит!) исконного российского авторитаризма, но не успел, потому что вдруг увидел собственное уменьшенное и недобро видоизмененное отражение в хрустальном шаре. Никите не понравилось, что как-то уж слишком основательно (окончательно?) он был интегрирован в хрустальные недра шара, как если бы иной среды обитания для него уже и не предполагалось. Он отошел от стола, желая выскользнуть из шара, но шар продолжал удерживать отражение Никиты, хотя уже нечего было отражать, потому что Никита спрятался за спину отца. На стоящего же прямо перед столом отца шар почему-то вообще не реагировал, как будто не было у него отражения. Или отец прогулял, растратил (если, конечно, допустить, что оно представляет хоть какую-то ценность) свое отражение, или же шар отражал людей по принципу: кто не успел, тот опоздал. Никите крайне не понравилось, что в шаре он… старик, точнее… предстарик — где-то между сорока пятью и пятьюдесятью. В шаре он был лысым, апоплексичным, с покатыми бабьими плечами и… определенно злоупотребляющим спиртным, причем не самого лучшего качества. На него прямо-таки махануло (из шара?) гаденьким устойчивым перегаром. И еще Никита обратил внимание, что вокруг него (пожилого) в шаре, как Луна вокруг Земли по заданной (кем?) траектории крутится цилиндрическая металлическая соринка. Никита было подумал, что это муха, но разве бывают мухи без крыльев? Глядя в шар, он вдруг понял, что жизнь быстротечна, а молодость (часть целого) еще более быстротечна, нежели жизнь (целое). И еще понял, что жизнь без (вне, после) молодости — это совсем не то, что жизнь в молодости. Две жизни, как два встречных поезда пронеслись мимо стоящего между ними на насыпи Никиты, обдав смешанным запахом надежды и тщеты. Надежда пахла… разогретым мотором, «Earl Grey Tea», цветными глянцевыми фотографиями, духами «Chanel № 19», придушенным дезодорантом (возбуждающим) потом и определенно айвой. Тщета — высохшей мочой, несменяемым постельным бельем, истоптанными тапочками, ладаном и… подгоревшей кашей. Никита подумал, что вероятно именно эти — случайные — запахи посетят его в смертный час. Вот только непонятно было, почему генеральная репетиция (если, конечно, это репетиция, а не, так сказать, премьера) происходит так рано? Вроде бы ничто не угрожало Никите в бывшем отцовском кабинете. Одного-единственного взгляда было достаточно, дабы уяснить: внутри шара пожилой Никита одинок, неприкаян и… несчастен, хотя, быть может, и не осознает собственного несчастья. А когда, подумал Никита, человек не осознает собственного несчастья? Человек не осознает собственного несчастья, сам собой явился ответ, когда люди вокруг точно так же (или еще более) несчастны. Тогда, напротив, собственное несчастье иной раз человек воспринимает как… счастье. С человечеством что-то случится, догадался Никита, вот только что? Неужели его заедят металлические цилиндрические мухи без крыльев? Самое удивительное, что и одет внутри шара он был не так, как если бы отражался нормально, то есть, в чем в данный момент был. На пожилом алкаше-Никите болталось безразмерное нищенское рубище, в руках он сжимал идиотскую с ушами как закрученные бараньи рога шапку. В России такие сейчас определенно не носили. Хотя, кто знает, какие шапки будут носить в России, когда Никита доживет до «шарового» возраста? Может быть, только такой вот рогатой шапкой можно отгонять железных мух? Может, он вообще должен радоваться (воспринимать как счастье?), что доживет до столь преклонного возраста? Тем временем в кабинет вернулась итальяноговорящая карлица. «Почто держишь хозяйку в сумасшедшем доме?» — сумрачно осведомилась у отца уже на русском, но несколько архаическом, как если бы в использовании языка у нее случился немалый (в век, а может и больше) перерыв. «Видишь ли, хозяйка расстраивается от политики, — совершенно не удивился дикому вопросу отец, — смотрит телевизор и… — понизил голос, — перестает верить в Бога. Теряет контроль над потоками информации». «И все же, взял бы ты ее домой, — покачало головой существо, — среди своих-то спокойнее, чем на людях». «Боюсь, опять начнет пить, — покосился на Никиту отец, — да и не уверен, что свои спокойнее чужих». Никита понял, что речь идет о матери. Откуда карлица ее знает, удивился он. «Не удержишь», — сумрачно предрекла гадалка. Никита, правда, так и не понял кого: «хозяйку», то есть мать, или «своих», то есть его и Савву. А может, она имела в виду «чужих», то есть человечество? В сущности, она была права во всех трех случаях, то есть права абсолютно и окончательно. Мир был неудержим. Уместив в несколько сумок служебные отцовские пожитки — книги, рюмки, канцелярские принадлежности, несколько непочатых подарочных бутылок в картонных коробках — они двинулись к лифту. «А ты, паренек, — произнесла карлица в спину Никите, — от написанного не отмахивайся! Не для того оно попадается на глаза, чтоб отмахиваться!». «Откуда она знает про мать?» — поинтересовался Никита у отца уже в коридоре. «Эти гадалки, — вздохнул отец, — любят болтать по-итальянски, делать вид, что что-то знают. А в остальном… удивительно бесполезные особы! — произнес с выстраданной убежденностью. — Никчемные прыщи на коже человечества. Но… чешутся. Не чеши, не обращай внимания. Само пройдет». Уйдя из газеты, отец немедленно (как будто не писал об этом два года кряду) забыл про благотворные для экономики финансовые пирамиды, про добрых отечественных предпринимателей, собирающихся возродить великую Россию. Теперь он сотрудничал даже не столько с патриотическими, сколько с какими-то социально-сюрреалистическо-эзотерическо-астрологическими изданиями, названия которых — «Третья стража», «Натальная карта», «Прогрессивный гороскоп», «Солнечная революция» — мало что говорили рядовому потребителю печатной продукции. Да и продавались эти издания не в киосках, а в определенных местах у определенных (на вид тронутых умом) людей в определенное время, допустим, с трех до семи в переходе между станциями метро «Охотный ряд» и «Театральная площадь». Может быть, именно в это время по переходу шествовала невидимая миру «Третья стража», осуществлялась в небесах «Солнечная революция», «Прогрессивный гороскоп» одерживал верх над… гороскопом реакционным? В своих статьях отец называл власть не иначе как «сборищем казнокрадов и духовно-нравственных, ушибленных Сатурном, уродов», терпящий же эту власть народ — в лучшем случае «стадом Неба», в худшем — «быдлом Горизонта». Одна из отцовских статей, помнится, так и называлась: «Между стадом и быдлом». Савва усмотрел в этом названии, наглядное проявление экзистенциальной немощи социально-сюрреалистическо-эзотерическо-астрологической оппозиции, идеологом которой вдруг объявил себя отец. По его мнению, между стадом (Неба?) и быдлом (Горизонта?) не было… ничего, а вот над стадом и быдлом онтологически (Никите, правда, послышалось: отечески) возвышалась фигура пастуха с кнутом, наличие (или отсутствие) которой, собственно, и определяло превращение стада в быдло и наоборот. «Человечество не может социально или духовно самоорганизоваться посредством знаков Зодиака и атмосферных терминов, — помнится, заявил Савва, — человечество может самоорганизоваться исключительно посредством… нечеловеческой воли конкретного человека». «А почему не Господа нашего Иисуса Христа?» — возразил, помнится, Никита, только что вернувшийся из упрятанной в бетон церкви и еще не утративший благоприобретенной просветленности.. «Потому что, видишь ли, в планы Господа нашего Иисуса Христа, — ответил Савва, — самоорганизация человечества не входит. Но самоорганизация конкретного человека, быть может, входит, чтобы тот, значит, в свою очередь понудил человечество к самоорганизации, но, так сказать, без компрометации Господа, то есть как бы по собственному почину». «И этот человек… ты?» — усмехнулся отец. «Нет, — вздохнул Савва, — но я ищу его днем с огнем». «И не находишь?» — удивился отец. «Уже ослеп от дневного огня, — сказал Савва, — а человека нет как нет». «Может, ищещь не там?» — спросил отец. «Может, не там», — не стал спорить Савва. «Самый верный признак, — сказал отец, — когда беспричинно девки любят. Это — или есть или нет. Все остальное — можно приобрести, добавить, присовокупить, наработать, выстрадать и присвоить при наличии, так сказать, заинтересованных людей. Отчего сам не хочешь?» «Беда в том, — с грустью ответил Савва, — что больше всего они любят подонков, алкашей, сутенеров, лжецов, воров и многоженцев, более всего же ненавидят тружеников, философов, верующих, умеренных в грехе, истинно нравственных и ответственных мужиков. Сдается мне, они любят меня по ошибке. А если не по ошибке, то… по убывающей. К тому же, мне не дано обливаться слезами над… вымыслом, — вздохнул Савва, — социальным вымыслом. Слезинка ребенка, голодный хрип старца, сладкий стон любви для меня всего лишь частности. Я не смешиваюсь с жизнью, как бензин с водой. Мои крылья устроены таким образом, что народное горе, равно как и народное счастье, надежда, мечта, тщета и так далее, включая беспричинную любовь девок, их не колышит. В мои крылья задувает иной ветер». «Какой же?» — усмехнулся отец. «Тебе ли не знать», — внимательно и строго посмотрел на него Савва. «Свинцовый ветр судеб — судебный ветер, — процитировал неизвестного поэта, но, может, и самого себя отец. — Кто ищет, тот рано или поздно находит. Что бы ни искал». «Или искомое само находит искателя, что, в принципе, не имеет значения, потому что жизнь конечна, а смерть бесконечна, в смысле, что искать-то можно что угодно, но смерть найдешь всегда», — вздохнул Савва.. «Где троица, там ответы на все вопросы. Свинцовый, судебный, один хрен, смертельный. Что тебе тут неясно?» — спросил отец. «В принципе, все ясно, но есть нечто в протяженности между определениями. И это нечто слаще… жизни», — завершил странный разговор, как, впрочем, и большинство их разговоров за вечерними трапезами, Савва. Нечего и говорить, что денег «Натальная карта», «Солнечная революция», «Третья стража», «Прогрессивный гороскоп» и т. д. не платили, а если платили, то ничтожные. Данные издания были выше денег. После выгона из редакции газеты «Россия» отец мог себе позволить лишь обычную (подарочная в красивых коробках быстро закончилась) водку, отечественное же скоропортящееся (и скоро меняющее названия — «Старый мельник», «Три толстяка», «Добрый молодец», «Пей не хочу» и т. д.) пивко, дешевые (из полиэтиленового пакета) замороженные пельмени, но никак не натуральное французское вино, черную икру, спаржу и омаров. Стол (кстати, еще с большим, нежели прежде отец, размахом и изыском) обеспечивал отныне Савва, неожиданно возглавивший некую всероссийскую студенческую ассоциацию «Молодые философы за президента и демократию», а потому и темы застольных бесед задавал он. Отцу, таким образом, оставалось только есть-пить, слушать и не перечить. Если же перечить, то смиренно, вежливо и неоскорбительно-доказательно, как и положено угощаемому. Отец, однако, не желал мириться с подобным положением дел, готовясь к ужину, ставил возле себя на угол стола водку, пиво, просроченные — с оптовой продовольственной ярмарки — маринованные огурцы, серые, как глаза василиска, пельмени в тарелке. И, когда на манер Льва Толстого, «не мог молчать», как, впрочем, и пить и закусывать, решительно переходил на суровые персональные хлеба. Когда же беседа вновь втекала в согласные берега, легко снимался с них, возвращался на богатые и прихотливые хлеба Саввы. Воистину, государство заботилось о молодых философах, приверженцах демократии и президента, как о возлюбленных детях своих. …Был конец сентября, а может начало октября. Мокрые листья шумели за окном как хор в древнегреческой трагедии, или безмолствующий (в смысле заявления своей гражданской позиции) народ в трагедии Пушкина «Борис Годунов». Переходя из сентября в октябрь, осень споткнулась, и в дверь (если, конечно, между месяцами есть дверь) просунулось минувшее лето. Неурочное тепло наводило на мысли о случайности (непредсказуемости) бытия вообще, равно как и о ненадежности (непредсказуемости) собственного бытия внутри (вообще) бытия: теплого дождя, шумящих листьев, прогуливающейся (когда не было дождя) в шортах и майках молодежи. Вернувшееся лето высвободило упакованную было в плащи, куртки и т. д. юную плоть, широко разметало ее по улицам, скверам и дворам. Никиту манил распираемый юной плотью вечерний двор, но еще больше манил его накрытый на кухне стол, то есть плоть собственная, хотя, конечно же, Никита уверял себя, что не жратва его интересует, а умные — отца и Саввы — разговоры. Откусив непроглатываемый, так что пришлось прикрыть ладонью рот, будто он собирался зевнуть, кусок ананаса с неожиданным прихватом крокодиловой кожуры, Никита уставился рачьими глазами из окна в черное небо, одновременно уминая языком взрывающийся сладкими гейзерами ананас и досадуя на прикипевшую к небу крокодилову кожуру. Над Москвой-рекой, над деревьями, над циклопическим строительством сквозь выступившую от челюстного напряжения слезу ему вдруг увиделся стремительно летящий вверх, то есть царапающий, падающий в небо огонек. Воистину, нечто неуместное происходило с его небом (крокодиловая ананасовая кожура) и с… вечным божественным небом (царапающий огонек). У Никиты мелькнула совершенно идиотская мысль, что, быть может, это красавица-дельтапланеристка летит сквозь дождь в спеленутую бетонными подъемами и спусками, как Лаокоон змеями, церковь. Вот только что ей там делать ночью? Никите сделалось стыдно, что красавица (с неясной, правда, целью) бесстрашно летит в ночи на дельтаплане, в то время как он жадно давится ананасом, сторожа слезящимся глазом омара — почему-то Никите казалось, что на омара нацелился отец, а он, стало быть, должен обязательно его опередить. Зачем, ведь я не голоден, ужаснулся позорной слабости Никита, но слабость (она же страсть) была сильнее его. Никита вдруг понял, что не может победить слабость-силу именно потому что она слабость-сила, то есть теза и антитеза, утверждение и отрицание, воля и рефлексия одновременно, так сказать, несочетаемые «два в одном». Как любовь к Родине, покосился на отца и старшего брата Никита, и… воровство, обман. Откуда взялись эти мифические «молодые философы», все как один «за президента и демократию»? Он понял, что обречен на ничтожество, бессмысленную борьбу с самим собой (два дня держаться, на третий обожраться) до тех пор, пока не откроет некий третий, разделяющий объединенные противоречия, как атомное ядро на электроны, элемент, который, собственно, и наполнит жизнь смыслом, сообщит ей победительную (по отношению к быту, телу и так далее) — атомную, ядерную, какую? — энергетику. Вне всяких сомнений, данный элемент известен Савве. Старший брат был абсолютно равнодушен к еде, хотя каждый день мог пировать как Лукулл. Был известен он и отцу, готовому в любой момент переключиться с французского красного и омаров на отечественные водку и пельмени. Главное же, догадался Никита, что сообщал своим обладателям загадочный третий элемент — самодостаточность и свободу. Правда, содержанием он наполнял жизнь у всех разным. У Саввы одним, у отца другим, у Никиты (если получится) третьим. Пока же — никаким. Воистину, тройственность вносила в жизнь завершенность и ясность, вот только что именно было способно преобразовать слабость-силу в гармонию Никита даже приблизительно не представлял. Он вспомнил статью отца в «Солнечной революции», а может в «Прогрессивном гороскопе», где тот доказывал, что жизнь человека иной раз как в невидимую стену упирается в вопрос, на который этот самый человек не может найти ответа. Тогда сама жизнь незаметно изменяет структуру и содержание, начинает длиться как наглядная (или скрытая) иллюстрация нерешения данного вопроса. Так волна, ударившись о плотину, откатывается, чтобы вновь и вновь биться об нее. Отец утверждал, что тем, как человек отвечает на безответные вопросы, собственно, и измеряется его высшая — натальная, третья, солнечная, прогрессивная? — ценность. Далеко не всегда, писал отец, вопросы эти носят запредельный мировоззренческий характер, гораздо чаще они рядятся под мелкие бытовые реалии, допустим, ремонт или неремонт квартиры, развод или неразвод с женой, покупка или непокупка новой машины. Но подобное (мнимо бытовое) измерение в действительности — дверь, за которой скрывается Вечность. Человек или бесстрашно распахивает ее (решает вопрос), или нет (не решает). Не решив же, случается, расшибает в бешенстве (о дверь) голову, но главным образом безвольно и бессистемно крутится по замкнутому (нерешения) кругу, жалобно скулит возле этой самой двери, как выставленный на мороз пес. Под напором теплого осеннего ветра форточка вдруг распахнулась, как та самая загадочная дверь в Вечность. Листья влажно зашумели, словно кухня разом переместилась в Вечность, а может, сама кухня в одночасье предстала Вечностью, куда наконец-то прорвались давно стремящиеся в нее дождь и мокрые листья. Прохладная тонкая ладонь скользнула по деформированному заглатываемым куском ананаса лицу Никиты — щеки коснулся влетевший в форточку кленовый лист. Никита закрыл глаза, представил себе, что его целует прилетающая в церковь на дельтаплане (а может, на кленовом листе?) фея. Хотя, конечно, вряд ли бы она стала, находясь в здравом уме, целовать перекошенную заглоченным куском, жующую рожу. Никита понял, что сознание воистину управляет миром, только вот управление это носит скорее идеальный (эстетическо-рекомендательный), но никак не организационный (обязательный к исполнению) и уж тем более не материальный (в смысле единства места, времени, действия и… денег) характер. А в следующее мгновение слитного существования кухни и Вечности ему почудилось, что не листья шумят за окном, а игральные карты шлепают по… мрамору? Он был готов поклясться, что именно по мрамору, хотя за мгновение до этого ни о картах, ни о мраморе вообще не думал. При том, что знал совершенно точно: карты, хоть и игральные, но с неким дополнительным содержанием, мрамор же — темный, а если точнее, красно-коричневый (мясной). Именно в этот момент в кухню вошла мать, зябко кутаясь в странного вида плед, наброшенный на плечи. Плед подарили отцу рекламодатели-предприниматели, вздумавшие не только наладить (воскресить) отечественное (текстильное) производство, кажется, в городе Кимры Тверской губернии, но и оповестить об этом Россию через газету «Россия». Одна сторона пледа являла собой нынешний — бело-сине-красный — государственный российский флаг. Другая — сплошь красная с золотыми серпом и молотом в углу — флаг бывшего СССР. При этом плед, несмотря на очевидную плотность и (на этикетке) утверждение, что состоит на пятьдесят процентов из шерсти, а на оставшиеся пятьдесят из хлопка, в холод совершенно не согревал, а в зной решительно не холодил. То есть, в холод холодил, а в жару грел, вот такой это был плед. Помнится, отец даже предположил, что это специальный плед для выходящих в открытый космос космонавтов, где, как известно, не бывает холодно или жарко, где царит абсолютный ноль. Видимо, мать взяла его по растерянности. Была у пледа и еще одна особенность — при неярком сумеречном освещении он изумлял сюрреалистической игрой цвета, превращался как бы в живой гобелен. То серп и молот катались по красному полю, как ртуть, то полосы закручивались в бездонную воронку, долго смотреть в которую было невозможно по причине головокружения. Сейчас же на российской стороне Никита вдруг увидел злобно оскалившуюся трехцветную рожу единым махом выпивающую стакан красной… водки? Наверное, клюквенной, подумал Никита, но тут же понял, что не клюквенная водка в стакане, а… сорокаградусная кровь. Ему вдруг открылось, что, оказывается, кровью можно упиться, как водкой, а водкой как кровью. Между (в, над, под, по-над) водкой и кровью определенно присутствовал загадочный третий элемент, превращающий противоположности в подобие, выводящий сущности на новый уровень, в данном случае синтезирующий сорокаградусную кровь. Но все это пронеслось в жующей голове так стремительно, что Никита не успел сделать никаких выводов. Успел только проглотить очередной кусок ананаса да подцепить на вилку длинную бело-розовую косицу омарова мясца. В следующее мгновение, однако, картинка на живом гобелене смазалась — упившаяся сорокоградусной кровью морда исчезла, разноцветные полосы сложились в хищную носатую птицу, точнее самолет, еще точнее бомбардировщик, пикирующий на… Кремль? Никите очень хотелось узнать, что происходит на внутренней (советской) стороне пледа, но как-то неловко было просить мать перевернуть его на плечах. «Холодно, — пожаловалась мать, хотя на кухне было очень тепло. — Вот читаю, — положила на стол журнал, — про общечеловеческие ценности и права человека». «“Открытое общество”, — недовольно покосился на журнал отец. — Где ты берешь эту макулатуру?» «Из почтового ящика, — ответила мать, — наверное, это бесплатное издание». «Вне всяких сомнений, — подтвердил отец. — Открытое, я имею в виду, обнаженное тело — только за деньги. Открытое общество — исключительно бесплатно. Знаешь, почему ты мерзнешь? — неинтеллигентно наполнил до самых краев дорогим французским вином стакан. — Потому что от мертвых, не имеющих шансов на реализацию, идей и концепций веет холодом! На-ка, вот, лучше, — взял с подоконника затвердевший, вспучившийся (как будто сквозь обложку собирались прорасти грибы) от долгого и вынужденного (видимо под кастрюлей) лежания “Прогрессивный гороскоп”, — тут интересная статья про зверобогов, идущих на смену мировым религиям». «Кто такие зверобоги?» — поинтересовался Никита. «Вероятно, все имеющиеся в наличии у человечества боги, за исключением Иисуса Христа, Магомета и Будды», — ответил Савва. «По крайней мере, они не мерзнут, — заметил отец, — потому что, во-первых, их идеи в лучшем случае проще, в худшем — не сложнее самой жизни, а во-вторых, потому что покрыты шерстью!». «Я читала про богиню по имени Сатис. Она… утопилась», — сказала мать.. В сумерках мать показалась Никите молодой, красивой и… ни на кого не похожей, точнее похожей сразу на всех женщин, то есть не похожей, а как бы вмещающей в себя их всех, неустанных воспроизводительниц рода человеческого, включая изгнанную из рая Еву и красавицу (если верить строительным рабочим) дельтапланеристку. Лицо матери, как светильник в храме, мерцало в сумерках вневременной красотой, точнее не красотой (это обусловленное временем понятие), но… смыслом. «Да ну? — длинно (как последний раз в жизни) отпил из стакана отец и недоверчиво уставился на мать. — Если я не ошибаюсь, Сатис — богиня прохладной воды. Как она могла утопиться?» «От любви», — вздохнула мать. «К кому? — рассмеялся отец, явно не собираясь приглашать мать за стол. — Прохладная вода — категория самодостаточная. В сущности, прохладная вода и есть любовь». «И потом, как она могла утопиться? — спросил Савва. — Разве может утопиться вода в воде?» «Еще как может, — мрачно произнес отец. — Любовь в любви, вода в воде, огонь в огне». «Смысл в цели, цель в средстве, средство в… смысле? — продолжил Савва. — Боже, где то звено, ухватившись за которое можно вытащить всю цепь?» «Об этом знает каждый школьник еще с библейских, точнее евангельских времен, — покосился на Никиту отец, — это звено — любовь». «Вот только материал, из которого оно отливается, каждый раз другой», — вздохнул Савва. «Чем тебе не нравится свинец, сынок? — отец размашисто вытер салфеткой рот, но на самом деле слезу. — Или никель?» «Почему, — ответил вопросом на вопрос Савва, — после золота в таблице периодических элементов нашей жизни неизменно следуют свинец и никель?» «В сущности, общество — это та же природа, — с грустью покачал головой отец, — а природа не может быть открытой или закрытой. Природа может быть только природой, — строго посмотрел на мать. — Тебе не изменить законов природы, сынок. Волк, в нашем случае власть, как жрал, так и будет жрать овцу, в нашем случае народ». Мать стояла в дверях, и Никита прямо-таки физически ощущал, как легка и нетверда она в этом своем стоянии. Дыхание матери было чистым, как… прохладная вода, однако в легком алкогольном оперении. Впрочем, возможно, она только что протерла лицо или руки каким-нибудь спиртосодержащим лосьоном. Никита почувствовал, как сильно любит мать и — одновременно — как отец и Савва ее… не то чтобы не любят, но… подчеркнуто не принимают всерьез. Отец и Савва, похоже, давно сбросили мать с «корабля современности» в… прохладную воду, где утопилась неведомая богиня (зверобогиня?) Сатис. «Мам, садись», — поднялся со своего места Никита с трудом (как если бы тот вцепился оранжевой пупырчатой клешней) отводя взгляд от омара. «Если бы кто-нибудь мог мне объяснить, — снова потянулся к бутылке отец, — что такое любовь?» — неверной рукой смахнул со стола стакан, который, упав на пол, конечно же разбился. «Любовь — это стакан, — спокойно ответила мать, — который сам собой наполняется после того как его… разбили». «Наполняется чем? — уточнил отец, не удивишись странному объяснению. — Тем же, что было, или… чем-то новым?» — с подозрением посмотрел на осколки, как бы опасаясь, что стакан воскреснет, скакнет на стол, однако же в нем будет уже не дорогое французское красное вино, а, скажем, дешевое отечественное пиво. Вероятно, отец не возражал бы против «Camus», «Martell» или «Hennessy», но решительно возражал бы против «Жигулевского», «Очаковского» или какого-нибудь «Бадаевского».. Некоторое время в кухне стояла тишина. Стало слышно, как тоскливо воет за окном ветер и (не менее тоскливо) собака на стройке. Казалось, у собаки нет шансов перевыть ветер, но ветер вдруг смолк, видимо, изнемог в бетонных развязках, собака же продолжила — в гордом одиночестве. «Узнаешь после того как выпьешь, — качнувшись, мать села за стол, — но сдается мне твой стакан разбит невозвратно». «Значит, я, как Диоген, буду пить горстью, — не обиделся отец, — а вот ты у нас сегодня точно не выпьешь, — отодвинул подальше бутылки. — Разве что… — кивнул на минеральную воду. — Сатис — богиня прохладной воды, а не прохладного вина и, уж тем более не прохладной водки». «Я отвечу тебе, что такое любовь, — с жалостью посмотрела на него мать. — Она всего лишь преддверие веры… Все остальное, что за рамками веры — не любовь. Сначала любовь, — твердым голосом повторила мать, — потом вера и… только вера, одна лишь вера. Видишь ли, дорогой, несовершенное неизбежно поглощается совершенным, а если не поглощается, то остается, в лучшем случае — ничем, в худшем — превращается в зло. Если любовь не соединяется с верой, она перестает быть любовью, то есть превращается в собственную противоположность». «А что есть противоположность любви? — спросил отец. И сам же (как повелось у них в семье) ответил: — Ненависть и беспокойство». «Беда», — вдруг разобрал Никита слово, в которое сливались вой ветра и шум листьев. «Но если можно пить горстью и из бутылки, — усмехнулся отец, — что тогда стакан, он же — бокал, фужер, кубок, чарка, кружка и так далее? Что? Архитектурное излишество на здании общественного сознания, то есть, в сущности, забава!» «Особенно, если в стакане была любовь к Родине, — уточнила мать с невыразимой печалью оглядывая кухню. Взгляд Никиты как бы соединился (растворился) со (во взглядом(е) матери, и Никита тоже затосковал, увидев красногубого с прилипшей ко лбу седой прядью отца, надменного, как Дориан Грей, Савву, наконец, себя, вонзающего как гарпун вилку в фактически сожранного в одиночку омара. Никита как-то вдруг мгновенно понял, что на представшей Вечностью кухне не ночевали ни истина, ни добродетель, ни… стремящаяся превратиться в веру любовь. В следующее мгновение его взгляд обрел самостоятельность. Никита отвел вилку (гарпун) от омара, с омерзением вонзил ее в соленый огурец. — Без любви к Родине истинная вера невозможна, — мать поднялась из-за стола, не прикоснувшись ни к еде, ни к питью, — а какая возможна, та преступна, разве не так, сынок?» — посмотрела на Савву. «Неужели, богиня Сатис, — поинтересовался Савва, — утопилась от неразделенной любви к Родине?» «Любовь к Родине не бывает разделенной или неразделенной, — возразила мать. — Она или есть, или ее нет. И потом, причем здесь Сатис? Мне кажется, мы говорили о боге по имени Ремир», — сказала мать. «Ремир? — удивился Савва. — Это что… революция и мир? Или мировая революция? Я ничего не слышал о боге мировой революции. Хотя, если вдуматься, — добавил после паузы, — о мировой революции мечтает каждый бог, то есть зверобог». «Но не Ремир», — возразила мать. «Ремир, — нехотя объяснил Савве отец, — бог самоубийства у древних шумеров. Собственно, с ним все ясно, за исключением единственного: когда он милостив к человеку? Когда помогает свершиться самоубийству, или когда препятствует?» «Неужели, — криво улыбнулся Савва, — и такое случается?» «Чего только не случается в этом мире», — махнул рукой отец, налил в стопку водки, со вздохом наколол на вилку пельмень. На вилке пельмень как бы расстегнул пальтецо, обнаружив под серенькими полами из теста лиловое брюшко. Никита понял, что разговор о неведомом боге самоубийства не доставляет отцу ни малейшего удовольствия. «Сатис утопилась от неразделенной родительской любви к своим детям», — сказала мать. «Намек понят, — кивнул Савва, — но не принят. Родительская любовь как и любовь к Родине не может быть разделенной или неразделенной. Она тоже или есть, или ее нет. На что, следовательно, было этой Сатис обижаться?» «Всего лишь на изначальное несовершенство мира», — ответила мать. «Как можно победить несовершенство мира? — спросил Савва и сам же ответил: — Только следуя простым, освященным веками заповедям: чти отца и мать, не убий, не укради, не возжелай жены ближнего и так далее. Но если и в результате неукоснительного следования данным заповедям, несовершенство остается не просто непобежденным, но, напротив, само наступает? Что тогда делать? Тогда остается победить его посредством… еще большего несовершенства! Но для тебя, конечно, — с грустью посмотрел на мать, — это не годится. Дети прохладной воды всего лишь не захотели быть прохладной водой, вот в чем дело, мама! Они захотели быть льдом, кипятком, а может, паром… Данное стремление никоим образом не отвергает, не перечеркивает сыновнюю любовь!» «Мама, я тебя люблю! — крикнул Никита. — Почему ты уходишь? Посиди с нами». «Мы все любим маму, — успокоил его Савва, — речь идет о… других детях. Так сказать, детях вообще. Если тебе известно, кто прав, а кто виноват, — спросил у матери Савва, — скажи, чтобы мы не мучились». «Да-да, скажи! — решительно поддержал старшего сына изрядно опьяневший отец. Он опять подцепил на вилку пельмень, но на сей раз лиловый ускользнул, оставив болтаться на вилке как на вешалке уже не пальтецо, а… (надкусанный) лапсердак. — А то я чего-то не врубаюсь насчет критериев, — икнул отец, с омерзением сбросив с вилки пельменную одежку. — Разве социальная революция не есть высшая и последняя стадия любви к Родине?» У Никиты возникло странное ощущение, что нет в мире ничего ясного и конкретного, что любое действие, даже такое простое, как дружественная, в общем-то, семейная беседа за ужином простирается в Вечность, где сущность действия видоизменяется, преображается, ускользает от понимания, как если бы произносимые слова переложили… не на музыку, нет, не на язык танца, а… скажем, на язык звездной пыли, или… прохладной воды. Никиту обеспокоило очевидное отсутствие обратной связи. В Вечность уходило все. Из Вечности не возвращалось ничего. Собственно, так и должно было быть, потому что Бог, как известно, пребывает вне категории времени. Но зачем тогда надо было их, простых смертных, бестолково и напряженно проживающих свой короткий век, беспокоить (испытывать) Вечностью? Это было все равно что ловить руками звездную пыль, считывать текст с… зеркала прохладной воды. Мир с поправкой на Вечность представал неуправляемым и, в принципе, непознаваемым. В таком мире могло происходить (можно было делать) что угодно. Как, собственно, оно и было в России. Надо было только знать рычаги. Которые, как подозревал Никита, всякий раз были разными, в смысле штучными, без- (вне) законными. Выявление и разовое использование рычагов, собственно, и лежало в основе теории управления новым миром. Во вторник миром следовало управлять иначе, нежели в понедельник, потому что правила, которые действовали в понедельник, во вторник превращались в собственную противоположность (антиправила). Люди с устаревшими, точнее устоявшимися, а может, установившимися (то есть, подавляющая часть человечества) представлениями о добре и зле выводились из, так сказать, управленческого персонала по статье «профнепригодность».. Никита подумал, что Бог дал людям слишком большую свободу. А те воспользовались ею не лучшим образом. «Бог предоставляет человеку свободу верить или не верить в себя, — словно прочитал мысли Никиты Савва, — но совершенно недопустимо лишать людей понимания происходящего, запуская в общество иного — не человеческого, то есть недоступного линейному пониманию — ряда технологии. Жизнь в этом случае теряет всякий смысл, превращается в какую-то позорную лотерею с позорными проигрышами и не менее позорными выигрышами». «Чья жизнь?» — уточнил отец. «Вся, — ответил Савва, — в том числе твоя и моя и вот… его», — кивнул на Никиту. «Если только с помощью иных, как ты выражаешься, технологий не создается новый — иной — человек», — заметил отец. «И самое удивительное, что он создается посредством свободного выбора, — задумчиво добавил Савва, — в принципе, на человека не оказывается никакого давления, каждое решение он принимает свободно, то есть сам». «Если, конечно, не считать телевизор, который этот самый свободный человек свободно смотрит», — задумчиво добавил отец. Никита вдруг подумал, что, в сущности, все люди — дети прохладных вод… материнского чрева, которые, как известно, непосредственно перед родами отходят. Богине Сатис, следовательно, невозможно было утопиться. А если и было, то бог самоубийства Ремир должен был ей воспрепятствовать, явить свою (не?) милость во избежание пресечения человеческой (Homo sapiens) цивилизации. Никита как в свете молнии увидел основной конфликт бытия — стержень, вокруг которого крутилась жизнь, но он усомнился, потому что слишком уж много было этих стержней, слишком уж легко они как в свете молнии являлись пред его мысленными очами. И еще почему-то в сером экране стоящего на кухне телевизора ему увиделась… прохладная вода, то есть не вода, а антивода. Вода и антивода находились примерно в таком же противоречивом единстве-антагонизме, как Христос и Антихрист. Никита отдавал себе отчет, что неким обскурантизмом, (мракобесием, ненавистью к прогрессу и т. д.) веет от этих его мыслей, как впрочем отдавал себе отчет и в том, что среднестатистическая душа на исходе XX века определенно не поспевает за информационным — на теле- и компьютерных экранах — изобилием. Внутри мнимого изобилия скрывалась железная арматура технологий, готовая в любое мгновение повернуть цветную экранную реку в нужном направлении, вздыбить, поставить на попа, взметнуть да и обрушить рукотворную лавину на бесхитростную среднестатистическую душу. Никита не сомневался, что знание Христа бесконечно выше и чище знания Антихриста, но в то же время знание Антихриста представало куда более изощренным, технологичным, а главное адаптированным к временным реалиям. Христос мог доказать (точнее, две тысячи лет назад уже доказал) одно, а именно, что Он есть высшая и последняя инстанция любви к человеку. Антхрист мог доказать все, что угодно. Вот почему Христос был Богом, абсолютным смыслом которого была бесконечная любовь, а Антихрист — распространяющейся (летящей) во все стороны Вечностью при видимом отсутствии абсолютного смысла. В самом деле, не считать же за таковой такую мелочь, как приобретение власти над человечеством? Дело было в другом. В чем? Никита не знал. Он был вынужден признать, что человеческое сознание организовано, скорее, по образу и подобию Вечности при видимом отсутствии абсолютного смысла, нежели Бога, абсолютным смыслом которого была бесконечная любовь. Теперь он (опять как в свете молнии, как будто жил внутри перманентной грозы) вдруг понял, почему (если верить матери) вознамерилась утопиться богиня Сатис. Она устала от несчастий своих детей. Родовые муки (отход вод) длились вечно, в то время как все прочее, во имя чего она терпела муки, а именно, жизнь — было стремительно, если не сказать, торопливо-, суетливо-конечно. Выходя из родовых вод, человек начинал дышать воздухом, который был полон несовершенства и, следовательно, сам становился объектом (субъектом?) несовершенства. Чтобы, пройдя назначенный путь, вернуться в уже иные прохладные воды, которые есть (Господа) любовь, и там — в этих водах — обрести иную — более совершенную — жизнь? Если это и впрямь было так, то Сатис нечего было печалиться, так как логический круг был замкнут. Или все-таки разомкнут? Никита понял, что не увидит (как в свете молнии) ответа. Между резервуарами двух прохладных вод лежала тайна (Бермудский треугольник), в котором то, что, казалось бы, не могло исчезнуть никогда, исчезало невозвратно, а что-то возникало совершенно неожиданно и, более того, начинало править миром. Проще всего было назвать эту тайну смертью, но это было бы слишком простым объяснением. Никита подумал, что речь идет о слитном (вопреки всем мыслимым законам) существовании жизни и смерти, вот только непонятно было, кто, собственно, должен объяснить, где жизнь, а где смерть, кто должен был отделить овец жизни от козлищ смерти? Принципиальная непознаваемость нового мира, о котором говорил отец, следовательно, заключалась в пронизанности его (на манер метастазов?) смертью, то есть фрагментами, сегментами, секторами и т. д. бытия, где действовали правила, против которых живые люди были бессильны, ибо победить их можно было только «смертью смерть поправ», что, как известно, за всю историю удалось сделать одному-единственному существу во Вселенной. Воистину, сознание наполняло жестокий мир романтическим содержанием, но романтическое содержание не могло смягчить жестокий мир. «Если есть бог самоубийства, — вдруг произнес, глядя в серый (антиводу?) телевизионный экран Никита, — значит есть и бог выбора, бог свободного выбора, который склоняет человека к тому или иному решению». «А может даже специально ставит человека перед необходимостью выбора, то есть навязывает ему этот выбор», — продолжил отец, глядя на Никиту с неожиданной симпатией и даже с некоторым облегчением, как если бы Никите было лет пять, и он все эти годы молчал (как, собственно, и было, правда, до четырех лет), но вдруг сразу заговорил хоть и корявыми, но законченными по смыслу предложениями. «Имя ему Енот», — вдруг весело подмигнул Никите Савва, плеснул ему в стакан красного вина. «Енот? — Никита подумал, что брат над ним издевается. — Почему не… Никодим?» Он сам не знал, откуда взялся этот Никодим и чем, собственно, плох Енот, о котором он мгновение назад, как говорится, ни сном ни духом. «Никодим ходит там, где никто не ходил, — усмехнулся Савва. — Это, естественно, не тот енот, из которого шьют шубы, который полощет в прохладной воде пищу, одним словом, не енот-полоскун и даже не енотовидная собака, а… другой Енот. Ремир тоже слово древнее, но в современном русском, случайно, производное от “революция” и “мир”, а может “мировая революция”. Так и Енот. Совпадение звуков, не более того. Впрочем, если хочешь, зови его Енотом Никодимом, или Никодимом Енотом, я думаю, он не обидится». «А Енотом Никодимовичем?» — Никите было не отделаться от мысли, что проникшая в кухню Вечность раздвинула не только пространство, но и время, что они с братом опять идут по вечерней ялтинской набережной, и люди (в особенности же девушки) смотрят на них с нескрываемым отвращением. Они всегда смотрят с отвращением на тех, кто забегает вперед, подумал Никита. Савва совершенно точно забежал. Единственно, непонятно было, вернулся ли он туда, где все (большинство), или остался в этом «впереди». «Хоть Енотом Дельфиновичем», — невесело ответил Савва. «Енот Никодим спит один», — ни к селу ни к городу добавил отец. Возникла пауза. Нелепое добавление сообщало нелепому обсуждению нелепого вопроса еще большую нелепость. Никите захотелось крикнуть брату, что он будет с ним до конца, но он промолчал, потому что в последнее время его любовь к Савве уже не была слепой. Она (любовь) как бы перешла в новое качество, позволяющее подняться над рекой общей крови да и увидеть, что река течет не туда. Хотя, кто знал, куда ей течь? «Сынок, — встревоженно произнес отец. Никита увидел, что бутылка водки в углу стола почти пуста. — Не все так просто с этими ребятами — Ремиром и Енотом. — Глаза у отца были совершенно стеклянными, на лбу дрожали капли пота, как если бы он только что вышел из бани. Он (точнее его сознание) и вышел(ло). Из странной бани, где смешались водка и Вечность. В сущности, подумал Никита, водка и Вечность дополняют друг друга, хотя, конечно, они далеко не равноценны. Про водку, в принципе, можно сказать, что она — Вечность. Про Вечность, что она водка — нет. Впрочем, мысль эта не очень понравилась Никите. Она определенно появилась не в свете молнии. А если и в свете молнии, то… в жидком, сорокаградусном. И не у Никиты, а у отца. Но, видимо, мысль была размашиста, а потому ее тень, как если бы она была огромной птицей, накрыла Никиту. Вообще, в дельте (низовьях, верховьях, разливе?) реки общей крови происходили странные вещи. — Сынок, — повторил отец, схватив его за руку, как будто Никита собирался убежать, — этот Ремир — бог не только и не столько самоубийства, но… и, так сказать, отсроченного самоубийства, то есть бог действий, которые приводят впоследствие как отдельных людей, так и целые общества, страны, цивилизации к… исчезновению… Вот они-то — Ремир и Енот — и раздлбают нашу несчастную Россию, а там и весь мир, хотя, конечно, никто об этом никогда не узнает»… — как конь всхрапнул, свесив седую с прилипшей ко лбу челкой голову на грудь. Никита подумал, что вполне возможно, отец произнес этот монолог… во сне перед другими людьми, находясь во власти иной системы пространственно-временных и, следовательно, логических координат. Ему хотелось спросить у отца, победа какого из двух мифических зверобогов — Ремира или Енота — предпочтительнее? Но тот бы скорее всего его не услышал. Зато невысказанный этот вопрос услышал Савва. «Енот, если хочешь знать, бог не только свободного, но навязанного выбора. А что такое навязанный выбор? — внимательно посмотрел на Никиту. — Удачно проведенная предвыборная кампания! Ведь все, что происходит с человеком в канун выбора, то есть до момента опускания в урну бюллетеня, в сущности, и есть предвыборная кампания. Енот, таким образом, еще и бог избирательных технологий, имиджмейкер и пиарщик, как говорится, по определению. А где избирательные технологии, там что? — подмигнул Савва. — Там деньги!» Бред, подумал Никита. Река общей крови, похоже, протекала среди смысловых и прочих галлюцинаций. И сама порождала (генерировала) галлюцинации. «Но ведь тогда получается, что Енот — это форма без содержания? — удивился Никита. — Технология, пусть даже самая совершенная, но обращенная на самое себя — это… умножение на ноль, пустота. Костюм без тела, рыба из одной чешуи!» «Именно так! — обрадованно подхватил Савва. — Форма без содержания против содержания без формы, или: бессодержательная форма против бесформенного содержания. Видишь ли, деньги заливаются в любую, даже самую бесформенную форму, заполняют ее и сами становятся содержанием». «В чем смысл противостояния бога самоубийства и бога формы без содержания?» — спросил Никита. «Сдается мне, — ответил после долгой паузы Савва, — они делают одно дело»… «Вот только дети у них всегда получаются мертвые», — вдруг пробормотал, не открывая глаз, отец. …Никите решительно не понравилась превосходящая меру пластичность (бесхребетность) мира, выражавшаяся хотя бы в том, что любые, в принципе, слова подходили к любой, в принципе, ситуации. Ему открылось, что слово, помимо того, что ключ ко всем дверям (смыслам), еще и отмычка к этим же самым дверям (смыслам), в которые, стало быть, может войти (и выйти) кто угодно, прихватив с собой что угодно, включая саму дверь (смысл). Выходило, что у смысла и бессмыслицы равные права на существование, и единственное, что их разделяло — это… то, что ничто их не разделяло. Никита наконец-то ухватил за кончик суровую нить беспокойства, прошивавшую его жизнь. В школе, на улице, во дворе, даже и в телевизоре мир был не то чтобы статичен, неизменен, но (в основном) предсказуем и (отчасти) понятен. Дома же, в особенности, в такие вот вечерние сидения на кухне — подвижен и виртуален, как комьютерное изображение, самоскладывающаяся и саморассыпающаяся же мозаика. Отец, мать, Савва представали разрушителями смыслов, провозвестниками некоей ментально-бытийной революции, суть которой, как открылось Никите, заключалась именно в перманентном «мозаировании» смыслов, неустанной виртуализации предсказуемого и понятного. Грубо говоря, где раньше главенствовал ключ и, следовательно, сторож, определявший кого можно, а кого нельзя пускать в дверь, теперь главенствовала отмычка и, следовательно, вор, пускавший… кого? Вот он, подумал Никита, краеугольный камень бытийной революции: вместо смысла — бессмыслица, вместо сторожа — вор! А если, продолжил мысль, таков краеугольный камень, то каково же здание? Отец, мать, Савва определенно не являлись ни ключниками в старом мире, ни ворами в новом. Никита вдруг догадался, что они — зеркала, в которых скользят, меняются, появляются, исчезают, превращаются в собственную противоположность смыслы. Единственно, Никита не понимал, кто должен смотреть в эти зеркала и что этот «кто» там должен увидеть? Может быть я, подумал Никита. Когда-то Савва научил его, как искать ответы на вопросы, на которые, как представлялось, нет ответов. «Это в высшей степени просто, — помнится, рассмеялся Савва, — вот только не всегда возможно с кем-то поделиться своими открытиями». Савва сказал, что достаточно всего лишь ясно сформулировать вопрос в собственном сознании, а затем всего лишь… закрыть глаза. Первое, что увидят закрытые глаза, и явится ответом на поставленный вопрос. Никита зажмурил глаза и увидел… девушку-дельтапланеристку, отважно летящую сквозь ночь… Неужели во ввинченную в бетон на манер раскрашенного многоголового бронебойного шурупа церковь? Предполагаемый (если верить Савве) ответ на не сформулированный Никитой вопрос носил нестандартный, скажем так, характер, но Савва утверждал, что самые, на первый взгляд, дикие ответы как раз и есть самые правильные. Ибо Бог, Вечность (кто отвечает) изначально шире любого сформулированного (или не сформулированного) человеком вопроса. Просто человек не всегда это понимает. …Отцу решительно не нравилась новая (после преобразования ассоциации молодых философов в партию с говорящим названием «Союз конформистов») работа Саввы. В некоем сомнительном фонде Савве платили огромные деньги за совершенно непонятные (и как подозревал отец, вредные) исследования в области… национальной идеи. Фонд так и назывался — «Национальная идея», сокращенно — «Нацид». Нацидами, стало быть, можно было именовать сотрудников этого фонда. По всей видимости, хоть он в этом и не признавался, отца раздражал и беспокоил факт неожиданной конкуренции. В своих статьях в «Солнечной революции», «Прогрессивном гороскопе», «Натальной карте» и «Третьей страже» он тоже исследовал национальную идею, причем не просто исследовал, а, как говорится, закрывал тему. Отцовские труды были материальны, точнее материализованы — их, хоть и с трудом, (не каждый знал где раздобыть редкие издания), но можно было прочитать. А вот чем же занимался Савва, было совершенно неясно. Наверняка отцу не нравилось, что ему денег за очевидные труды не платили, Савве же — неизвестно за что — еще какие! Получалось, что невидимые миру Саввины поиски национальной идеи пролегали среди тучных нив и стад, в то время как по достоинству оцененные знатоками — читателями «Натальной карты», «Солнечной революции», «Прогрессивного гороскопа», «Третьей стражи» — отцовы — в ледяном призрачном внематериальном астрале. Всем своим новым — бессребреннически-вневременно-духовным (плащ-мешок, бурые джинсы, овальные, общего цвета всесезонные ботинки, свалявшаяся круглая шерстяная шапочка, но при этом острый иронично-скептический взгляд из-под неухоженных бровей) — видом отец хотел продемонстрировать, что он выше денег, но (по жизни) получалось, что он всего лишь демонстрировал, что их у него нет. Как, впрочем, не было их тогда у подавляющего большинства граждан России. Поэтому отец никого не мог удивить. Не утратившие чувства реальности окружающие смотрели на него как на идиота. То, что у него нет денег — это было видно невооруженным взглядом. То, что он сочинял умные статьи для малотиражных эзотерических изданий — знали сам отец, его близкие, редактор и редкие читатели этих изданий. Но читатели не знали отца в лицо. Таким образом, две прямые — бессребренничество и интеллектуальная мощь — не могли соединиться и наполнить в глазах окружающих образ отца желаемым содержанием. Налицо было выпадение из социальной ниши, (гнезда). Эдаким состарившимся двуногим птенцом бродил отец, не понимая: как, когда, почему и за что все это с ним случилось? Вроде бы нацидский фонд был частной организацией, однако же у Саввы моментально образовался разноцветный веерок пластиковых кредитных карточек и ламинированных пропусков с печатями, мерцающими гербами-голограммами, позволяющими ему (своим ходом и на колесах) проникать всюду и одновременно запрещающих имеющим на это право интересоваться как личностью самого Саввы, так и тем, кто и что у него в машине. Савве выделили (служебный) черный джип, на котором он носился по Москве как хотел, пихая в нос гаишникам и омоновцам переливающийся, как змея свежей чешуей, пропуск с лаконичной фразой: «Проезд всюду». «Так летишь, браток, — заметил однажды ему ироничный капитан, — что неровен час размажешь ее об асфальт, национальную-то идею»… Вот и сегодня отец вдруг безо всякого к тому повода заявил, что безнравственно работать в организации, цинично жирующей в то время как народ скорбно бедствует. Савва не согласился с отцом, с некоторых (как выгнали из газеты) пор полагающим себя частицей этого самого скорбно бедствующего народа. «Скорбно бедствующий народ и цинично жирующие отдельные личности — суть сообщающиеся сосуды, — сказал Савва, — случись даже атомная война, сгори все к чертовой бабушке, и тогда на, точнее, под пепелищем отыщется бункер с цинично жирующей сволочью». «К чертовой бабушке, — задумчиво повторил отец, — еще иногда говорят, к чертовой матери. Почему никогда не говорят: к чертову отцу, чертову дедушке?» «Понятия не имею, — удивленно посмотрел на отца Савва. — Говорят что угодно, точнее, что хотят, еще точнее, что в голову взбредет». Воистину, «на воздушном океане без руля и без ветрил» застольная беседа «тихо плавала в тумане». Точнее, не тихо, а вязко и бестолково. «Значит у черта есть мать и бабушка, но нет… отца и дедушки?» — не унимался отец. Вполне возможно, он собирался написать на эту тему статью в «Солнечную революцию», «Прогрессивный гороскоп», а может, в «Третью стражу» или «Натальную карту». «Над этим можно думать сколько угодно, а можно вообще не думать, — заметил Савва. — Это называется дурная, в смысле, непродуктивная, бесплодная, тупиковая и так далее бесконечность. Она опрокинута в бытие, которое, как известно, определяет сознание. Потому-то народ скорбно бедствует, а отдельная сволочь цинично жирует, что тебя занимает, почему у черта есть мать и бабушка, но нет отца и дедушки. Если бы существовала единица измерения мысли, я уверен, в России у нее был бы самый низкий, ничтожный коэффициент полезного действия. Беда русских людей в том, что их мысли расходуются в лучшем случае ни на что, впустую, в худшем — им же во вред». «По-твоему, это будет длиться вечно?» — поинтересовался отец. «Не знаю, — ответил Савва, — ведь существует так называемое универсальное мерило всего и вся, а именно, человеческий век, то есть так называемая среднестатистическая жизнь. Мир устроен так, что на протяжении этой самой среднестатистической человеческой жизни все начавшееся обязательно должно закончиться, то есть прийти к некоему, пусть даже суперстремительному, итогу, а все закончившееся… снова, пусть даже совершенно внезапно, начаться, чтобы… уйти от этого самого итога. Два эти встречные движения некоторые считают двумя жерновами, размалывающими жизнь». «Когда же закончится то, что продолжается сейчас? — спросил отец. — И что начнется?» «Исторический опыт свидетельствует, — ответил Савва, что обычно это заканчивается или наведением — восстановлением — социального порядка, то есть приведением цинично жирующих и скорбно бедствующих к единому, как правило, невысокому в смысле жизненных стандартов знаменателю, так сказать, унификацией эпитетов “цинично” и “скорбно”, или… революцией, что в нашем случае маловероятно, если конечно, — усмехнулся, — не иметь в виду “Солнечную революцию”». «Почему же маловероятно? — не согласился отец. — Революционная ситуация налицо: верхи не могут, низы не хотят». «А может, — словно и не расслышал его Савва, — все закончится чем-то третьим, на что в глубине надеятся как цинично жирующие, так и скорбно бедствующие. Неужели ты до сих пор не понял, — посмотрел на отца как учитель на тупого ученика у доски, — что суть происходящего, длящегося, именно в исключении революции из мирового исторического времени, ликвидации революции, как класса». «Что же это за третье? — спросил отец. — “Третья… стража”?» «Бесконечное свободное падение во времени, пространстве, религии и морали, — объяснил Савва, — болезненно-сладостное бытие в новых — совершенно невозможных для прежнего состояния массового сознания — условиях. Это на первый взгляд зыбкая, случайная, но в действительности очень прочная социальная конструкция, совершенно исключающая революцию, как способ разрешения вопиющих противоречий. Точнее, исключающая ее в виде действия, но допускающая, даже поощряющая в виде рассуждения. Скорбно, как ты выразился, бедствующие живут надеждой, что им повезет и они перейдут в разряд цинично жирующих. Цинично жирующие живут надеждой, что им будет позволено жировать вечно, то есть до самой смерти. Все как бы столпились у автомата, выплевывающего счастливые билеты, у рулетки с бегающим шариком. В казино, в игорном притоне, да, конечно, может возникнуть драка с поножовщиной, даже перестрелка, но… не революция. Какой ты, к черту, революционер, если сидишь за зеленым сукном — спишь и видишь как бы слупить “Джек Пот”? Это третье, — добавил задумчиво, — я бы охарактеризовал, как теорию отложенного выигрыша. Она универсальна, эта теория, и вполне применима ко всем слоям общества, любым стоящим перед обществом — социальным, экономическим, геополитическим и так далее — проблемам». «Значит вот какую национальную идею вы там разрабатываете?» — неодобрительно покосился на Савву отец. «А другая в России сейчас и невозможна», — развел руками Савва. «Почему?» — нахмурился отец. «Потому что в массовом сознании отсутствует само понятие справедливости, — ответил Савва. — Оно уничтожено вместе с понятием революции. То есть, само понятие может и не уничтожено, но понятие пути к нему уничтожено. Так ворвавшиеся в Древний Рим германцы в шкурах тупо смотрели на Колизей, но совершенно не представляли, как он мог быть построен». «Если, конечно, они вообще задавались данным вопросом», — заметил Никита. «Кем же все это уничтожено?» — спросил отец. «Да все ими же, — усмехнулся Савва, — Ремиром и Енотом». «Значит вы намерены превратить жизнь на земле в ад, чтобы смерть показалась людям раем?» — задал отец странный и как показалось Никите совершенно не вытекающий из предыдущих умопостроений вопрос. Как если бы на сковородке, где жарили яичницу, вдруг возникли… цыплята-табака. «Знаешь, где скрывается Вечность, если дьявол, как некогда заметил Шопенгауэр, скрывается в типографской краске? — превратил цыплят-табака в… шаровые молнии, в вылетевший в форточку пчелиный рой? — Савва. — В поиске смысла там, где он отсутствует, как говорится, по определению». «То есть, — усмехнулся отец, — в национальной идее?» Никита вдруг подумал, что он не на отмели, а на каменно-пересохшем дне реки общей крови. Кровь (вода), возможно, протекала там в незапамятной (юрской) эпохе. На нее, возможно, тупо (как германцы в шкурах на Колизей) смотрели с берега сухопутные динозавры, возможно, тиранозавры. Другие динозавры — птеродактили — пролетали над ней на перепончатых крыльях. И, наконец, третьи — ихтиозавры — сидели в реке, выставив наружу спины с перепончатыми, как вееры, аккумулирующими солнечное тепло гребнями. Но река давно и бесследно растворилась во времени, кристаллизовалась рубиновыми вкраплениями в прибрежных скалах, виртуально сканировалась в зрачках канувших в слепые нефтяные горизонты динозавров. Отчего-то пришли на ум… кремлевские звезды. Как высоко, подумал Никита, вознеслась, воссияла над миром окаменевшая кровь. Мысли бродили в голове, как стадо вольных баранов. Чем дольше Никита над всем этим размышлял, тем отчетливее уверялся, что должно быть что-то, во имя чего происходит то, что происходит, и что в этом «что-то» странно, если не сказать, противоестественно, соединились кремлевские звезды и овальные отцовские ботинки, «Прогрессивный гороскоп» вкупе с «Третьей стражей», «Натальной картой», «Солнечной революцией» и богиня прохладных вод Сатис, мумифицированные в подземных нефтяных горизонтах динозавры и седая прядь на виске Саввы, метеорит, убивший старуху, и шумящие за окном листья, неурочное октябрьское тепло и облитый солнечной глазурью дельфин, некогда взлетевший над крымской скалой яко птица. Все, что видел и слышал, о чем думал и не думал Никита, без видимой тесноты (и смысла) вмещалось в это «что-то». Так легко и непроблемно вмещаются в любой (даже и крайне тесный) карман любые (иногда весьма немалые) объемы денег. Впрочем, он был вынужден признать, что, вполне возможно, данное «что-то» — всего лишь ничто, как это частенько случается в жизни. Собственно, подумал Никита, кто станет спорить с тем, что жизнь — странный — кафкинский «Процесс», в процессе которого человек тщится превратить ничто в нечто, чтобы в конечном итоге получить еще большее (если количественные показатели тут уместны), так сказать, абсолютное ничто. Он закрыл глаза, желая (по методу Саввы) узнать, что есть национальная идея (мелькнула нехорошая мыслишка, что она как раз и есть ничто, упорно превращаемое в нечто) и увидел… летящую в небе сквозь ночной дождь дельтапланеристку. Украдкой (как выяснилось плохой украдкой) Никита налил себе полный фужер красного вина и, давясь под гневным отцовским взглядом, выпил судорожными, какими-то икающими глотками. Отец как будто специально протрезвел именно в этот момент, чтобы немедленно изгнать Никиту из-за стола. «Идеология, я имею в виду оформленную и, в принципе, поддающуюся разумному объяснению систему представлений о жизни и смерти, сейчас никого не волнует, — выручил (отвлек отца от неотвратимых воспитательных действий) Савва. — Волнует что? В сущности, ничто, за исключением остаточного чувства, что что-то не так, не туда все идет, не так делается. Но этого недостаточно. Из этого материала полноценную революцию не выкроить. Разве что, — нехорошо улыбнулся, — срезать накладной карман с бумажником. Хотя, конечно, — добавил после паузы, — небольшую кровь можно пролить. И она будет пролита, — переставил с подоконника на стол очередную бутылку вина. — Есть такой политологический термин, — посмотрел в окно, где не было ничего кроме теплого ветра и дождя, — нерезультативная кровь». «Совсем как безалкогольная водка», — взгляд отца затуманился. Он как бы заранее (опережающе) опьянел и одновременно… успокоился. Теперь ему было не до воспитания отрока Никиты. Никита подумал, что теория отложенного выигрыша (пусть даже в виде очередного глотка вина или водки) определенно имеет шансы на существование. И еще подумал, что давно уже, точнее, со времени возвращения из Крыма, он не ощущает даже фантомного присутствия реки общей крови, а ощущает… что? В данный момент — алкогольное дыхание отца и Саввы. Впрочем, Никита их строго не судил, потому что и сам был не вполне трезв, а следовательно и от него пахло отнюдь не розами. Они сидели на кухне, думая (и переживая) каждый свое, и смотрели друг на друга как три (большой, средний и малый) медведя. И река общей крови, странным образом трансформировавшаяся в воздушную реку алкогольного дыхания, несла их уже как трех бумажных змеев… куда? Никита зажмурился. И… вновь увидел летящую сквозь ночное дождливое небо дельтапланеристку. Он подумал, что сходит с ума. Или — пребывает в ожидании совершенно невероятного отложенного выигрыша. В сущности, подумал Никита, вся человеческая жизнь, помимо того, что она ничто, есть ожидание мифического отложенного выигрыша. Который не может быть больше (меньше)… смерти. Правда, ставки делались в одном зале, о выигрышах же (или проигрышах) предполагалось узнавать в другом, находящемся, так сказать, в ином информационном пространстве, откуда, как известно, письма шли (идут) слишком долго. А какие в редчайших и недоказанных случаях доходили, те представлялись безнадежно замусоренными ничего не значащими словосочетаниями, произвесткованными инсультно-инфарктными артериями, так что никакой свежей (новейшей) вести было не пробиться сквозь них. «Я устал находиться во власти пассивного чувства, что что-то не так, — продолжил Савва. — Действие, пусть даже ошибочное, разрушительное, в любом случае предпочтительнее рабьего бездействия. Мир устроен так, что во времена бездействия любое действие притягивает к себе лучших, как магнит. Или ты сомневаешься в том, что все лучшее в мире из железа? Когда Бог берет паузу, на сцену выходит кто? — спросил Савва. Отец, как загипнотизированный кролик смотрел на бутылку. Никита не знал, кто выходит на сцену, когда Бог берет паузу. Конечно, он мог зажмуриться, но… не гурия же (если верить турецким строителям) дельтапланеристка в самом деле выходит (вылетает?) на сцену, когда Бог берет паузу? — На сцену выходит герой!» — подытожил, как вбил гвоздь, Савва. «И он, как железо к магниту, как банный лист к жопе, прилипает к… чему?» — икнул отец. «Уж во всяком случае не к “Солнечной революции”, или “Прогрессивному гороскопу”», — скривил губы Савва. «Герой-дурак, — заявил отец, — его потом смешивают с дерьмом, потому что когда Бог берет паузу… должна длиться пауза»… «Наверное, — согласился Савва, — но она истекла… в моем сердце, магнитная эта пауза». «Значит тебе все равно, кто наниматель, для кого, собственно, ты ищешь национальную идею? Кто воспользуется твоим открытием, если, конечно, оно состоится?» — скорее утвердительно, нежели вопросительно произнес отец. «Боюсь, мы с тобой по-разному понимаем природу божественной паузы, — сказал Савва. — Ты понимаешь ее, как скорбную остановку бытия, я — как конкурс идей, тенденций, когда есть возможность всем себя проявить, чтобы потом восторжествовало лучшее». «Запомни, сынок, — неожиданно трезво, как будто и не пил, произнес отец, — во все времена в конечном итоге торжествует всегда худшее!» «Точка отсчета, — вдруг совершенно неожиданно для самого себя (как будто кто-то чужой, подозрительно умный) произнес Никита. — Всякое действие проистекает из точки отсчета, которая, собственно, и определяет это действие». «Эта точка — превосходная, практически недосягаемая, ибо она почти за гранью жизни, степень отчаянья, — странным образом не удивился предположению Никиты Савва. — За ней нет ничего, потому что ничего быть не может. С этой точки, как с астеройда, стартуют великие идеи и замыслы, потому что она вне земного притяжения. Главное, туда попасть, — задумчиво посмотрел в темное кухонное окно Савва, — и удержаться. Дальше проще, потому что дальше начинается собственно творчество». «И ты знаешь, что это за точка?» — поинтересовался Никита. «Две точки, — усмехнулся Савва. — На одной точке все равно что на одной ноге. Долго не простоишь. Мы же не аисты, — строго, как если бы Никита настаивал на том, что они — аисты, — посмотрел на брата, — чтобы стоять на одной ноге». «И не цапли, — рубанул рукой как саблей воздух отец, — и, конечно же, не фламинго». «Почему у всех птиц, которые любят стоять на одной ноге, длинные острые клювы?» — задумчиво произнес Савва. «Они, видишь ли, — усмехнулся отец, — выхватывают ими из болота лягушек». «Может, назовешь эти точки? — предложил Никита, опасаясь очередного утекания беседы в… камыши, где стояли на одной ноге, высматривая в болоте лягушек, птицы с длинными клювами. — Если, конечно, в русском языке наличествуют подходящие слова». «Запросто, — не стал чиниться Савва. — Икона и водка». «Ну да, — Никита подумал, что можно отправляться спать. Он и так засиделся. Вот только спалось на полный желудок не очень хорошо. Снились… прохладные воды, ускользающие, (как лягушки в болоте из-под длинного острого клюва жажды), как только Никита припадал к ним пересохшей пастью. — Что же еще?» Он давно привык, что путь к главному (если он пролегает через отвлечения и частности) странным образом превращает это самое (страстно желаемое) главное в ничто, то есть отнимает у него смысл. Процесс подменял собой результат. Простое (неиспорченное лишним знанием) сознание, подумал Никита, лучше воспринимает и сохраняет истину. Простое (идеальное?) сознание увиделось ему в образе прохладного сухого погреба, в то время как сознание непростое (отца, Саввы, да и его самого) — то ли морозильной камеры, мгновенно превращающей истину в лед, так что уже и не разморозить, то ли микроволновой печи, превращающей истину в… пиццу? «Что такое икона применительно к современным условиям? — между тем продолжил Савва. — Да тот же телевизор в каждой квартире. Прямоугольное пространство истечения благодати. В принципе, весь так называемый двухтысячелетний прогресс можно свести к постепенному превращению иконы в телевизор, а затем в компьютер. Как прежде люди смотрели на икону в красном углу, так нынче смотрят в телевизор… опять же в красном углу. Они смотрели и хотели получить какие-то доказательства, услышать какие-то слова. Сейчас то же самое, только в стопроцентно интерактивном, так сказать, режиме. Телевизор — это синтез внутреннего голоса души и внешнего голоса Бога, не верить ему невозможно, как прежде невозможно было не верить чуду. Вот почему, кто пишет икону, в смысле, определяет, что показывает телевизор, тот и… в нехорошем смысле имеет так называемое общественное сознание. Надо только знать что показывать. Ну, а второй аспект национальной идеи, — продолжил Савва, — заключается в том, что русский народ в случае свободных выборов однозначно проголосует за ту власть, которая — по факту — обеспечивает его дешевой водкой. Грубо говоря, в России вечной будет та власть, при которой человек, где бы он ни жил — в пустыне, тундре, тайге, степи, на дрейфующей льдине — в любое время дня и ночи тратит не более пятнадцати минут на то, чтобы выйти из дома, или где там он в данный момент пьет и закусывает, и вернуться с водчонкой. При этом никакого значения не имеет, обеспечивает ли эта власть целостность страны, заботится ли о пенсионерах, укрепляет или разрушает здравоохранение и образование, гоняет или пестует прессу. Знаешь, как это называется?» — строго посмотрел Савва на Никиту. «Идиотизм», — честно, то есть так как думал, ответил Никита. «Мудрость, — возразил Савва, — Народ верит в икону — телевизор — то есть верит в Бога. И одновременно верит в водку, то есть в Вечность». «А в конечном итоге верит в правительство, которое дурит его с помощью телевизра и спаивает дешевой водкой», — сказал Никита. «В основе самых сложных избирательных, властных и прочих политических технологий лежат бесконечно простые вещи, — продолжил Савва, — настолько простые, что многим умным людям они кажутся даже не несущественными, а несуществующими. Внутри же этих вещей возможны любые варианты». …В этот момент раздался звон разбитого стекла, тюлевая занавеска рванулась в открытую форточку, как если бы ее потянула невидимая рука… рынка? «Какая-то сволочь разбила балконную дверь», — Савва, схватив со стола нож, грозно двинулся в комнату. Теоретически злоумышленники могли забраться на балкон по водосточной трубе. Никита, вооружившись двузубой непонятного назначения вилкой, много лет невостребованно провисевшей на стене, устремился следом. Скрестивший руки на груди, свесивший буйную седую голову отец никак не отреагировал на шум. Он не мог принять участия в поимке злоумышленника. Стекольный звон показался Никите мелодичным, как если бы в балконную дверь врезался ангел. Не зажигая света, Савва, аки тать в нощи (если, конечно, отвлечься от того, что он был у себя дома), подкрался к дыщащей теплым лиственным ветром и дождем двери, резко сдвинул занавеску. На балконе и впрямь бился ангел, хотя нечто определенно не ангельское присутствовало в его гибком черном теле, намертво заблокированных в чугунной решетке жестко структурированных крыльях. Никита побледнел: дельтапланеристка! Еще больше он побледнел, когда она стащила с головы шлем, сбросив (как излишек воды с вершины плотины) поверх плотно облегающего тело черного резинового комбинезона лавину золотых волос. Никита узнал ее. Впрочем, некоторое время он сомневался, как и должен сомневаться человек, собирающийся обратиться к другому человеку, которого прежде видел… во сне. «Здравствуй, Цена, — сказал Никита. — Значит это ты летаешь в церковь на дельтаплане?» «Сегодня не долетела, — ответила Цена, высвобождаясь из крыльев. — Наверху тихо, а внизу очень сильный ветер. Я не с пустыми руками, — извлекла из рюкзака икону. — Хотела, как сейчас принято, передать в дар родной церкви. Чтобы об этом потом написали в “Православном Дорогомилове”». Было темно, и Никита не сумел рассмотреть, что именно изображено на золотом в красной рамке поле. Единственно, ему почудилось какое-то движение на иконе, но это могла быть игра света и тени. «Что это за икона?» — спросил Никита. «Не знаю, — ответила Цена. — Мне подарили ее в Крыму». «Кто подарил?» — спросил Никита. «Ты будешь смеяться, — ответила Цена, — но мне подарил ее… дельфин. Я загорала на камнях в бухте, там глубоко, он подтолкнул ее ко мне носом. Странно, она наверное долго была в воде, но краски нисколько не поблекли. Это необычная икона, — тихо сказала Цена Никите, — на ней, как на экране, меняются сюжеты. Я думаю, отец Леонтий — новый настоятель церкви — сообразит, что с ней делать… Да, а откуда вы знаете как меня зовут? — спросила она. — Разве мы знакомы? Хотя тебя, — посмотрела на Никиту, — я вроде бы видела… сверху возле церкви». «Многие люди в этом мире незнакомы, — странно пошутил, обдав их живейшим запахом вина, Савва, — но мир не становится от этого ни лучше, ни хуже». «Как и люди, — пройдя по битому стеклу аки посуху, Цена вошла в дом. — Похоже, я прилетела куда надо». |
||
|