"Одиночество вещей" - читать интересную книгу автора (Козлов Юрий Вильямович)Часть третья Демократическая осеньЛеон не знал, который час, сколько уже километров прошагал он по шоссе под серым моросящим дождём. В «пылевлагонепроницаемые», как явствовало из выгравированной надписи на крышке, часы «Полёт» на его руке проникла влажная пыль. Стекло сделалось капельно-матовым, непроглядным. Только кончик секундной стрелки мелькал во временном тумане, как хвост головастика. Но по секундной стрелке который час не определишь. В странно лёгкой, подобно рвущемуся в небо воздушному шару, голове шумливо догорал гранёный стопарь самогона, который заставил выпить Леона на поминках горбатый Егоров. «Говно был твой дядя, — сказал Егоров, — но всё ж какой-никакой человек. Пусть земля ему будет пухом, хоть и говно был человек». Леону бы оскорбиться, встать, уйти, но он вспомнил, как сноровисто (как будто всю жизнь этим занимался) Егоров копал на кладбище могилу: горбатый, чёрный, как антрацит, голый до пояса, весь в каких-то шрамах, зыркал из ямы. Подводу, на какой гроб отвезли на кладбище, привёл из деревни с неуместным названием Урицкое тот же Егоров. Он же сколотил и православный с косой перекладинкой крест. Хотя дядя Петя, пока жил, никак не обозначил своего отношения к православной религии. «Ничё, — сказал Егоров. — Бог разберётся». Поэтому Леон остался сидеть за столом, тупо уставясь в активно дующий напротив беззубый рот тряпичной бабушки. Бабушка собирала рот в узелок, да тут же и распускала в две губы-верёвочки. Дождь колыхался перед глазами серыми ярусами. Шоссе, деревья, обочина, пустота по обе стороны шоссе — всё обессилело в ячеях дождевой сети. По шоссе изредка катили машины. Они возникали в мутном свете фар, в водно-грязевом облаке, обдавали сырым шлёпающим шумом и, как призраки, исчезали, оставляя без внимания вскинутую Леонову руку. Поначалу Леон бодро взмахивал рукой, как бы пионерски салютуя. Затем — по мере озлобления — это стало напоминать «Хайль Гитлер!». Сейчас он с достоинством полуподнимал согнутую в локте руку на манер проходящих под трибунами римских гладиаторов: «Идущие на смерть приветствуют тебя!» Но патриции за рулём плевать хотели на приветствия. Лишь однажды возле него притормозил новенький — в наклейках, дополнительных подфарниках, колпаках, сразу в трёх антеннах — «Москвич-2141». Леон приблизился. Из окна на него выставилась молодая, но толстая, хоть и незлая, морда. «Куда путь держишь?»— былинно осведомилась морда. «В Москву путь держу», — зачем-то ответил Леон, уже зная, что разговор бесполезен. «В Москву, — присвистнула морда, — знаешь, сколько нынче стоит в Москву?» Морда сидела в тёплой машине на мягком сиденье в льющейся из магнитофона умиротворяющей музыке. Леон, холодный и мокрый, стоял на грязной обочине. Морда не ведала, что есть милосердие. Равно как и что есть честный извоз. «Из пионерлагеря сбежал?» Леон молчал. «Никого хоть не убил там? Ладно, сколько у тебя грошей?» Леон отдавал себе отчёт, что находится во власти ложно, понимаемого чувства собственного достоинства. В кармане у него после распродажи дяди Петиной живности было достаточно «грошей», чтобы в тепле, уюте, с музыкой домчаться с мордой до Москвы. И не то чтобы ему было жалко «грошей». Но он предпочёл бы умереть, сгнить под дождём, раствориться в тумане, нежели… не торговаться, упаси Бог, просто продолжать разговор с мордой, — так велика была ненависть Леона к новым людям: дилерам и брокерам, биржевикам и дистрибьютерам, спонсорам и коммерческим директорам. Хоть это было в высшей степени неумно. В его ситуации вдвойне. Однако ненависть была не просто сильна, но ещё и бесконечно желанна его сердцу. Меньше всего на свете Леон стремился избавиться от неё. Тем сильнее, желаннее была ненависть, что сила и власть были на стороне морды. «Придёт, придёт мой час!» — тепло подумал Леон. То была ещё одна причина, по какой у России или вовсе не было будущего, или её ожидало блистательное (без новых людей) утопическое будущее. Хотя, конечно, вряд ли будущее такой большой страны, как Россия, зависело от случайного разговора на шоссе. Однако, если верить выписанному дядей Петей на куске ватмана утверждению, что «Всё связано со всем», то и зависело. Леон поправил рюкзак, бодро зашагал по шоссе. «Три сотни, командир, и через шесть часов ты в Москве!» Леон шёл, не оборачиваясь. Промочивший до костей дождь казался ему Божьей благодатью. Леон знал, как напомнить о себе Господу. Под дождём, в рубище, с дурной от самогона головой, с деньгами в кармане (это важно) противостоять враждебной силе! Вопреки всем мыслимым своим интересам. У Леона вдруг возникло ощущение (конечно же, совершенно ложное), что сдастся, сломается он — сдастся, сломается Россия. Та, убогая, пропадающая, какую он оставил в Зайцах. И та, внешне менее убогая, но не менее пропадающая, какая ждала его в Москве. Быть может (да и наверное), в их сдаче-сломе и последующем исчезновении заключалось великое благо для человечества. Но Леон смертельно не желал исчезновения того, что при одном — Леоновом — рассмотрении было дарованной ему Богом и рождением Россией, а при другом — Леоновом же — не имеющим права на существование убожеством. Революционно уничтожить это было всё равно что насильно сдать в ЛТП пусть спившуюся, опустившуюся, с фингалами под глазами, но всё же родную мать. Какой, пусть даже самый пропащий, сын решится на такое? Только равнодушный приблудившийся ублюдок. Прощаясь под дождём в Зайцах с чуть посветлевшим от самогона Егоровым, матерщинной, распустившей рот бабушкой, малиновым, в каплях пота, как в росе, Геной, благоухающей французскими духами с глазами врозь (самогон на всех действовал по-разному) Платиной, её, специально ради такого случая причалившим к берегу, позеленевшим, покрывшимся чешуёй, дедушкой, прочими неведомыми людьми, Леон ощутил в себе ненормальную любовь к странным этим людям, к бездорожным, забытым властью, но не Богом Зайцам, ко всей России, которая, конечно же, была не только зайцевцами и Зайцами. Вне всяких сомнений, Леон желал зайцевцам, Зайцам и России лучшего. Но «лучшее» (в понимании Леона) почему-то существовало вне этой святой троицы, то есть умозрительно, к троице как бы неприменимо. По всей видимости, разум Леона был слишком несовершенен, чтобы постигнуть потребное троице «лучшее». Измысливаемое же Леоном «лучшее», подобно волнам о волнолом, разбивалось о непреклонность зайцевцев, Зайцев и России. Всякое же (опять-таки в понимании Леона) «худшее» расцветало здесь, подобно страшному красному георгину на любовно удобренной клумбочке у бабушкиного дома. Леон отдавал себе отчёт, что его внезапная любовь к троице иррациональна. Что доказывалось хотя бы тем, что, возлюбив её, Леон возненавидел притормозившего на «Москвиче» толстого усача в кожаной куртке. За что было его ненавидеть? Он предлагал нужную Леону услугу (подвезти до Москвы) по рыночной цене. Леону, как уже говорилось, было не жалко трёхсот рублей, но пропасть ненависти разверзлась между ним и толстым усачом. Точно такая же, вдруг подумал Леон, как между зайцевцами и новым русским фермером дядей Петей, которого зайцевцам, в сущности, тоже было не за что ненавидеть. Леон понял, что ненавидит усача за то, что сам никогда бы не потребовал за подвоз трёхсот рублей с бредущего по шоссе промокшего человечка. За то, что усач преступил некую грань. И точно так же зайцевцы ненавидели дядю Петю за то, что тот преступил другую грань. Вознамерился посредством лютого труда разбогатеть на земле, на которой они испокон веку жили в опустошительной лени и нищете. И было таких граней бесчисленно. Повсеместно изъязвляющее тело России пропасти и пропастишки ненависти заставляли усомниться в её скором светлом будущем. Равно как и дебильный «залом» преступивших, легкомысленно недооценивающих силу окружающей ненависти. Скажи кто симпатичному усачу, что за то, что он согласен посадить в тёпленькую, вылизанную машину грязного, промокшего, стучащего зубами парнишку, довезти до Москвы всего за триста рублей, тот желает ему лобового столкновения при первом же обгоне, он бы искренне удивился. Точно так же, как дядя Петя, когда вдруг в проливной дождь сгорела кузница. «Что там у тебя в рюкзачишке? — дружелюбно осведомился усач. — Мёд? Литровка? Кидай банку, две сотни и поехали!» Леон подивился рентгеновскому взгляду нового человека. В рюкзаке действительно находилась литровая, подаренная неожиданным пасечником Егоровым, банка прозрачно-тяжёлого лесного мёда. Ненависть его усилилась, сделалась прозрачно-тяжёлой, ясной, как этот, украденный у диких пчёл, мёд. Если бы пчёлы каким-то образом могли воплотить ненависть в мёд. Потому что с чем угодно можно сравнить ненависть, но труднее всего — со сладким мёдом. С пчелиным жалом — туда-сюда. Леон молча шёл по шоссе. Толстый усач посмотрел на него из окна машины как на идиота. Взревев мотором, шлёпнув по мокрому асфальту шинами, «Москвич» растворился в дожде. Леон подумал, что, когда пролетаешь на машине, шоссе, вероятно, кажется пустым и безжизненным. Но на самом деле это не так. Шоссе было странно — выборочно и густо — населено. Сначала Леон набрёл на колонию коричневогрудых птиц с холками, которые деятельно склёвывали с обочины какую-то серую дрянь, похожую на просыпанные гранулы суперфосфата. В необъяснимом ажиотаже птицы далеко заскакивали на шоссе, где и находили конец под колёсами. Леон полагал, что при приближении человека лесные птицы улетают. Но эти как будто не замечали его. Он прошёл сквозь птиц, как Франциск Ассизский, выбирая, куда поставить ногу, чтобы ненароком не придавить. Потом Леон вклинился в полосу червей. Юркие, красные, длинные белые, толстые, розовые, как изнеженные пальцы, литые, членистые, ленточные, навозные, земляные, песочные, мучные, древесные, опарыши и иные, неизвестные Леону, они мощно переливались через шоссе, словно растёкшаяся струя вырвавшегося биологического родника. Неприятно мясным было в этом месте шоссе. Похаживали отяжелевшие от шального корма сероголовые галки. Оставалось только гадать, отчего не червей, а суперфосфат склёвывают с шоссе те, оставшиеся позади птицы? А ещё через километр на живое кладбище бабочек набрёл Леон. Сначала он подумал, что стелющиеся белые цветы выросли на обочине. Но это оказались бабочки-капустницы, числом не менее сотни, обречённо распустившие на дожде крылья. Леон неизменно жалел всякую попавшую в беду Божью тварь, но тут речь определённо шла о добровольном самоуничтожении, причин которого Леон не понимал. Так же как потом сразу не разобрался, что за серые, похожие на комья глины, бугорки вспучились на асфальте? То был поход лягушек и жаб курсом на восток, плотным, примерно в двадцать метров, фронтом. Далее обычным, каким и положено, сделалось шоссе. Размышления об аномальном поведении живых существ отвлекли Леона от холода (не так уж холодно было), от дождя (дождь не то чтобы прекратился, но временно приостановился под непрояснившимся небом), от крепнущего осознания бессмысленности и обречённости собственного похода (должны же, в конце концов, курсировать по шоссе автобусы!). Леон подумал, что много чего отдал Бог на волю живых существ (включая людей), но кое-что оставил за собой, а именно: цель, путь и смерть. Только что Леон наблюдал воочию, как во имя какой-то цели птицы, черви, бабочки, лягушки и жабы двинулись путём (на восток) через шоссе (смерть). Птицы и бабочки, впрочем, оставались на месте, но, может быть, они уже достигли цели? В последние дни, точнее, с момента появления в Зайцах банных строителей диалог между Леоном и Господом временно приостановился. Как только что дождь. Сиротой с инфракрасным танковым прицелом ночного видения остался в мире Леон. А сейчас на шоссе (у Леона не было в этом ни малейших сомнений) диалог возобновился. Как только что дождь. Вот только Леону было жаль, что ради того, чтобы он осознал, что цель, путь и смерть за Богом, тому пришлось погубить столько безвинных птиц, червей, бабочек, лягушек и жаб, стольких перекормить сероголовых галок. Леон более не сожалел об умчавшемся «Москвиче-2141», подобно наклевавшейся суперфосфата птице с хохолком, ощутил необычайный прилив сил, готовность идти столько, сколько будет угодно Господу. Если бы он знал наизусть хоть один псалом, то немедленно бы воспел в честь Господа своего. Но Леон не знал. Хотя случалось, случалось ему заглядывать в Библию. Оттуда, как пузырь со дна озера, всплыл образ молодого царя Давида, танцующего пред Господом своим. И строжайший ветхозаветный Бог, помнится, не без благосклонности взирал на танцующего в его честь Давида. Если бы кто-нибудь увидел промокшего, с прилипшими волосами, с рюкзаком за плечами, с правой стороной лица в белых точках и в шрамах, дико скачущего вприсядку, исступлённо выкрикивающего что-то вроде: «Ух, ух… твою мать!», с перекошенной и одновременно счастливой улыбкой на синих устах Леона, то, вне всяких сомнений, подумал бы: сей человек безумен. Но никто не увидел и никто, следовательно, ничего не подумал. Пустым, как небо, было шоссе. Лишь на излёте танца, когда от усердия пред Господом у Леона закружилась голова и подкосились ноги, вдали возник высокий чёрный грузовик с фарами, как со злыми жёлтыми глазами. «Вот он, мой Голиаф!»— решил Леон. Разминая руки, вышел на середину шоссе, чтобы поразить чудовище, но не вложил Господь в ищущую его руку подходящего камня, поэтому Леон вернулся на обочину, продолжил путь. Который становился чем дальше, тем свирепее. Совершенно чёрным сделалось небо. Таким (от ненависти, не иначе) оно становилось перед тем, как побить землю белым градом. Бетонная, исцарапанная коробка автобусной остановки обнаружилась по курсу. «Мешки», — прочитал Леон на колеблемой ветром жёлтой табличке в неразличимых серых цифрах, как в пауках, несуществующего расписания. То был знак Господнего расположения, которое, в сущности, есть нечто иное, как испытание. В мешке, стало быть, предлагал Господь Леону укрыться, переждать грядущий град. Но что может быть унизительнее и недостойнее для отмеченного Господом, нежели пережидать Господнюю милость в бетонном мешке, точнее, в Мешках? Леон миновал мешок не глядя. А если и скосил ненароком глаза, то не в тоске по убежищу, а в изумлении от редкостной словесной и графической (графитти) похабщины, коей были изукрашены стены. Куда до них стенам теремка, где Леон ддл шампанское с Катей Хабло! Показалось странным, что в столь уединённом месте, как Мешки (где, кстати, они?), живут такие любители непристойностей. Не каждому ведь явится мысль вырубать графитти зубилом по бетону? Или слишком редко ходили автобусы, и мешковцы (мешочники?) изнемогали на остановке в тоске? Как бы там ни было, Леону нечего было делать в похабных Мешках. Весь мир был похабными Мешками. Он шёл по шоссе с гордо поднятой головой, вот только звался не Сашей и не сосал сушку. Хотя кое-какая провизия в рюкзаке имелась. Горячий дышащий свёрток сунула Леону в рюкзак на утренних поминках тряпичная бабушка, а малиновый, с каплями пота на челе Гена, помнится, одобрительно покивал. Леон решил закусить на прощание бабушкиными пирожками. Он не сомневался: град будет величиной с голубиное (с куриное, утиное, а то и с гусиное, чего мелочиться?) яйцо, и этот град проломит ему голову. Но, как всегда, недооценил Господа своего. Запущенная за спину в рюкзак Леонова рука замерла. Из толстой и чёрной, как в кабаньей щетине, тучи свесилась вниз не то верёвка, не то верёвочная лестница, не то хобот, не то осьминожье щупальце. «Неужели за мной? — не очень-то и удивился Леон. — Хоть пожрать перед дорогой!» Пирожки были завёрнуты в газету «Комсомольская правда» от 14 декабря 1959 года. Сам как пирожок, Никита Сергеевич Хрущёв инспектировал по снежку подмосковный колхоз в компании других политбюровских пирожков, в полушубке, в козловых сапогах и в бараньей бекеше. Он хитровато выставился на Леона с насквозь промаслившейся фотографии. Пирожки оказались с картошкой и луком. Тряпичная бабушка, не отнимешь, умела печь пирожки. Солдаты и унтер-офицеры вермахта, оккупировавшие поздней осенью сорок первого Зайцы, должно быть, заедали её пирожками шнапс да нахваливали. И если верить злой молве, похвалами отнюдь не ограничивались. Что-то не так было с этими пирожками. Леон вспомнил, как после поминок, с трудом перебравшись на другой берег раздувшегося от непрерывных дождей, подтопившего мостик ручья, идучи знаменитыми зайцевскими лугами, вдруг заметил серо-рыжую густошёрстную спину, а потом во всей красе рассмотрел выскочившего из травы чернобыльского волка. «Волки не нападают в лугах!» — тупо (в голове гулял самогонный ветер) подумал Леон. Волк, как пограничный катер, начал выравнивать курсы чтобы напасть на нарушителя (чего?) Леона именно в лугах. Волки не нападают летом! Чернобылец всем туловищем повернулся к Леону. Чёрные резиновые его ноздри жадно втянули воздух. Похоже он не видел препятствий, чтобы напасть прямо сейчас, то есть самым что ни на есть летом. Волки не нападают на пьяных! Леон изо всех сил задышал самогоном. Где-то он читал, что дикие звери брезгуют приближаться к пьяни. Но перед ним был закалённый, со стронцием в крови, волчуга. Он коротко взвыл и облизнулся. Похоже, от самогонного Леонова дыхания у него только разгорался аппетит. Как если бы он выпил, а теперь требовалось закусить. Волки не нападают ранним утром! Вряд ли у серо-рыжего гада на лапе были часы. Он бодро ушёл вперёд, видимо намереваясь за скрывавшим перспективу холмом перерезать путь Леону. При этом он несолидно, как канючащая дворняга, повизгивал. Как если бы заранее не ждал от Леона сопротивления, словно Леон был телушкой или овцой. Леон уже представлял его, встречно вставшего с наклонённой треугольной головой, с капающей с клыков слюной на единственной за холмом луговой тропинке. Как бы там ни было, а время, чтобы достать нож, защитить (как велел Диккенс) жизнь, Леону было предоставлено. Ветер подул в греющуюся от свёртка с пирожками сквозь рюкзак спину Леона, и он догадался, что беспокоит меньшего хвостатого братана. Томный луково-картофельный печной дух плыл над лугом. Леону отчего-то вспомнилось замечание Горького, что сильному человеку не живётся на Руси. И жратве не живётся! — мысленно дополнил классика и буревестника Леон, извлёк из рюкзака газетно-пирожковый свёрток, как террорист с бомбой, пошёл вперёд, чтобы бросить в волка, пусть подавится, гадина! А уж потом до последней возможности (как наказал Диккенс) защищать жизнь с помощью ножа. Но Бог (в который уже раз!) спас Леона. Когда он с газетно-пирожковым свёртком в одной руке и с ножом в другой обогнул холм, то вместо склонившего треугольную голову волка увидел сенокосилку, грузовик с провонявшим силосом кузовом, двух механизаторов, с самогончиком, лучком и хлебушком расположившихся на траве. Отродясь не знавали зайцевские луга такого нашествия сельскохозяйственной техники. — Твоя собака? — спросил один, хрустнув во рту луковицей. — Это волк, — ответил Леон. — Бежал за мной, сволочь! Другой залез в кабину грузовика, вытащил из-под сиденья ружьишко. Волк не появлялся. Мужики расслабились, допили самогон, с шестого раза расстреляли не идущую в обмен эстонскую бутылку, решили, что погода сегодня мразь, косилка не косит, грузовик по мокрой траве не едет, согласились подбросить Леона до Мартемьянова, то есть почти до самого Рижского шоссе. А сейчас не волк, не град, но страшный смерч надвигался на Леона, и спасения от него на пустом шоссе не предвиделось. Бабушкины пирожки определённо приносили Леону несчастья. Он судорожно дожёвывал третий или четвёртый (не выбрасывать же!), когда позади послышался шорох шин и рокот мотора. Леон оглянулся. Приземистая тёмно-синяя (цвета смерча) машина на широких маленьких колёсах летела по шоссе, посвечивая особенными, искристо пронизывающими тьму фарами. Она сливалась с шоссе, как рыба с водой, птица с небом, зверь с лесом, катилась словно капелька ртути. Такую не в России сработанную руку протянул Господь, чтобы выхватить Леона из-под смерча. Леон даже не стал голосовать, потому что знал: машина остановится. И он продолжит путешествие. Путешествие, начавшееся не по своей воле в белом вертолёте с красной надписью «Antenn-2» на хвосте. Из Куньи в Зайцы Леон, председатель, заработавшая свои франки Платина, от которой Леон старался держаться подальше, возвращались вместе с вооружёнными милиционерами в милицейском же жёлто-синем зарешечённом «УАЗе», грозным козлом скачущим по ухабам. «Козёл»-«УАЗ» лихо преодолел тогда, впрочем, ещё не подтопленный, редкий, как расчёска с выломанными зубьями, мостик через ручей, промчался по лугам, завывая перегретым мотором, карательно ворвался в Зайцы. Лютая, как после ядерного удара, тишина стояла в Зайцах. Чучело-памятник не шевелилось. Молодой милиционер изъявил желание пальнуть из пистолета в неформальное чучело, но командующий операцией капитан запретил. Платине и Леону было строго наказано оставаться машине с шофёром. Капитан, молодой, председатель со снятыми с предохранителей пистолетами короткими перебежками устремились к дому тряпичной бабушки, к похабно торчащему обезглавленному георгину. Председатель отставал. Платина в зарешечённом «УАЗе» повела себя скверно. Вместо того чтобы тревожиться о дедушке (хотя чего о нём тревожиться, как уплыл утром, так, наверное, до сих пор не вернулся), она решила выяснить отношения с Леоном. — Чего ты? — подъехала к нему по отшлифованной задами правонарушителей и цыганок жёсткой скамейке, страстно зашептала в ухо: — Не упускать же случай? Раз-два, оревуар! Я тебя люблю, ты главный! Анри — дешёвка, ни в какое сравнение с тобой, ты самый лучший, ты Бог! — Вот сучара! — не выдержал, плюнул в окно шофёр. — Вас не спрашивают, я не с вами разговариваю! — осадила его Платина, но не так-то просто было осадить милицейского куньинского шофёра. — Гони её в… шею, парень! — с трудом выбрал он наиболее приличное из всех возможных словосочетаний. — Пока СПИД не подарила. — Оскорбляете, сержант! — возвысила голос Платина. — Оскорбляете при свидетеле. — Да ну? — искренне удивился сержант. — Тебя, блядюгу, оскорбляю? — Посмотрел на неё, как на ядовитую тварь, которую необходимо раздавить. — А вернуть родному, которое тебя кормит, поит, одевает и обувает, государству доллары не хочешь? Где ты их там, в трусах, в жопе, спрятала? Что, сучара, будем оформлять изъятие или по-доброму отдашь? Давай, колись, малолетка, не буди во мне зверя! — Ишь ты какой! — Леон ожидал, что Платина от страха забьётся под скамейку, она же отчаянно устремилась в бой. — Расхрабрился в сраной Кунье! — Леон почувствовал, что в бедро ему настойчиво тычется сжатый платиновый кулачок. — Я всё придумала, чтоб вот его позлить! Понял! Докажи обратное. Давай, мент, обыскивай, только чтобы под протокол, как положено, под официальное уведомление о причине задержания и личного обыска, и не ты, падла, а баба в отдельном помещении с понятыми, как по закону, понял, мент! — Платина уже не просто тыкала Леона кулачком в бедро, но больно щипала, как гусь, точнее, гусыня. Шофёр-сержант сидел к ним вполоборота и не видел. Или не утруждал себя видеть, потому что всё знал наперёд. Леон нехотя развернул ладонь, в которую немедленно были вложены плотно свёрнутые бумажки. Шофёр вознамерился перебраться из кабины в зарешечённый салон, чтобы по-свойски потолковать с Платиной, не желавшей возвращать родному государству (в лице шофёра-сержанта) СКВ, и Леоном, вздумавшим незаконно укрыть подлежащую возвращению СКВ в кармане своих штанов. Но тут вернулись капитан и молодой. Вид у них уже был не столь грозный. Пистолеты переместились в карманы. — В доме нет, — объявил капитан. — И в деревне, похоже, нет. Исчез. Вырубился, наверное, дрыхнет где-нибудь, сволочь. В сенях самогонный аппарат. По совокупности оштрафуем как самогонщика. Чтоб другим неповадно было. Где он может быть? — обратился к Леону. — У вас есть здесь поле, какой-нибудь хлев? Может, на лодке уплыл? — Баня, — махнул Леон рукой в сторону озера. Прибрежные ива и ольха так разрослись, что белую, как мавританская крепость, баню рассмотреть стало непросто. — Где? — удивился капитан. — На озере по тропинке, — объяснил Леон. — Так это баня? — посуровел капитан. — Мы думали, мастерская какая или ферма. Ишь ты, какую баню отгрохал, прямо Ельцин! — Председатель пошёл, — напомнил молодой. Почему-то все без исключения пребывали в уверенности, что единственному человеку по силам и средствам иметь просторную каменную баню на берегу озера, а именно Борису Николаевичу Ельцину. — Чего он там застрял? — спросил капитан. — Вон он, — с тоской ответил молодой. По тропинке от озера бежал председатель, опасно размахивая пистолетом, в сдвинутой на затылок шляпе, в расхристанном галстуке. То, что солидный, занимающий по здешним понятиям немалый пост человек так по-дурацки бежал, свидетельствовало… Леон ещё не знал, о чём именно, но уже знал, что ни о чём хорошем. — Митрофанов, — спокойно сказал капитан молодому — возьми у него пистолет, ногу прострелит. — Там! — только и сумел произнести председатель, почему-то не отдавая пистолет. — Там. В бане! — Ясно. — Капитан помог Митрофанову разжать вцепившиеся в рукоять пальцы председателя. — В бане. Труп. Кто-то? Или сам? — Сам! — Председатель с изумлением разглядывал освобождённую от пистолета ладонь. — Как? Председатель обвёл рукой вокруг головы, вдруг страшно закашлялся. — Вылезай, Гаврилов, пошли разбираться, — вздохнул капитан. — Ты, — велел хрипящему председателю, — пригласи двух понятых, чтоб умели расписываться. А вы, голуби, — повернулся к Леону и Платине, — побудьте пока у машины. Гаврилов (шофёр-сержант), злобно зыркнув на Платину (тю-тю СКВ!), тщательно запер все двери «УАЗа». Милиционеры и председатель вместе дошли до обезглавленного (тут же на клумбочке лежала снесённая дядей Петей лепестковая голова) георгина. Как будто мохнатое паучье пламя било из земли. Там их пути разделились. Леон вытащил из кармана свёрнутые в жгут сиреневатые купюры. Размерами они превосходили советские. Леон подумал, что праведный его гнев на блудницу Платину, в сущности, смехотворен. Как деньги. Как жизнь. Вероятно, одно оставалось в мире, про что нельзя было сказать, что оно смехотворно. Смерть. Леону почудилось, что он прозрел уготованный Богом миру путь. Преодолеть последнюю твердыню несмехотворности — вот что это был за путь. Не в том смысле, чтобы возвысить жизнь. А как на лифте, опустить смерть с высоты последнего этажа — тайны бытия — на грязненький — окурках и пустых бутылках — первый этажик анекдота. Как уже было опущено едва ли не всё. Бог вдруг открылся Леону в новом качестве — базланящего на рынке хохмача, который в действительности вовсе не хохмит, а высматривает, кому бы дать по морде. Нельзя сказать, чтобы такой Бог понравился Леону. Леон, как сухой измочаленный верблюд, прошёл сквозь пустыню атеизма, чтобы, как в чистой воде, припасть к простой вере. Ему же вместо веры предлагалось поржать над тем, что все люди смертны. Леон вдруг ощутил себя вправе не соглашаться, спорить, более того, поправлять Господа своего. Не Хамом ощутил себя, надсмеявшимся над наготой подвыпившего отца, но одним из положительных братьев, прикрывших эту самую наготу, заслонивших её своими спинами. «Я буду верить в Тебя вопреки Тебе! Ты сам не ведаешь, что творишь!» — ласково разгладил невидимое покрывало на невидимом отце Леон. — Оставь их себе, — вдруг опустилась на его плечо лёгкая, как паутина, рука. — Что? — не понял Леон. — Франки, — Платина сняла узкие слепящие очки, пронзительно уставилась на Леона. Тьма в её глазах причудливо мешалась со светом. Как в душе Леона мешались Хам и два его отцелюбивых брата. — Зачем? — Леон с отвращением протянул ей свёрнутые, сочащиеся похотью, чужие сиреневые купюры. — Франки? — ещё шире распахнула Платина шахматные — (в смысле чередования белого и чёрного) глаза. — Франки нужны всем. — А мне не нужны, — Леон не понимал, почему они говорят о каких-то франках, когда… Что когда? Когда надо что-то делать, куда-то бежать! Но что делать, куда бежать? В баню? Но туда и так набежало немало людей. — Как знаешь, — пожала плечами Платина. — Пойдём? — Пойдём, — вздохнул Леон, шагнув в направлении бани. — Не туда, — сказала Платина. — Не туда? А куда? — Куда мы с тобой обычно ходим, — беззащитно и застенчиво потупилась Платина. Это было невероятно, но она покраснела. Платина, которая не знала, что есть стыд, и, следовательно, никогда в жизни не краснела! — На озеро? — Леон подумал, что она сошла с ума. — Больше я сейчас для тебя ничего не могу, — как провинившаяся школьница перед учителем, опустила глаза Платина. — Сегодня очень холодная вода, — пробормотал Леон. — А я согрею, — Леон вздрогнул от этих её слов. — Мы поднимемся к тебе. Леону стало не по себе: да чем он, собственно, заслужил? Почему она решила, что это сейчас необходимо? Образовался замкнутый круг. Платина стремилась (в меру своего своеобразного понимания ситуации) утешить Леона. Леон стеснялся отвергнуть предлагаемое от чистого сердца утешение. Отвергнуть — означало обидеть Платину поступить не по-христиански, оттолкнуть протянутую в трудную минуту… что? Руку? Выход был чудовищен, но иных из замкнутых кругов не бывает. Карабкаясь с Платиной вверх по лестнице, Леон вспомнил, что Франция крепко держит первое место в Европе по СПИДу. Перед глазами встало лицо Анри — оператора, проявившего повышенный интерес к танковому инфракрасному прицелу ночного видения. Леон подумал, что СПИД неизбежен. И ещё подумал: зачем ему СПИД? Неужто страх обидеть (чем?) милую честную Платину сильнее страха заболеть СПИДом? Леон закрыл глаза, последние несколько перекладин преодолел вслепую с тайным желанием свалиться. Но нет — взлетел лучше, чем с открытыми глазами. О, какие пред ним разверзлись бездны! Какие бездны разверзлись пред Леоном, когда посреди комнаты Платина возложила ему руки на плечи, уставилась в его глаза своими бесстыжими, широко распахнутыми, уже не шахматными, а решительно тёмными глазами. Леону вдруг (как всегда, слишком поздно!) открылось, что не сострадание, вернее, не столько сострадание движет Платиной, но душевная тьма, страсть к познанию того, что нормальный, не извращённый человек познать не стремится. Леону хотелось избежать слова «сатанизм», но никак, видно, было не избежать. Вполне возможно, он ошибался. В силу собственной испорченности приписывал Платине то, чего не было. Леон задыхался, стаскивая с Платины шорты с автографом пушкинского стихотворения «Я помню чудное мгновенье…», расстёгивая на ней широченную рубашку, в которой можно было спрятать десять кроликов. — Ты напрасно, — только и успела вымолвить под лихим его натиском Платина, — волновался насчёт воды, — опустила, прикрыв ресницами, глаза. Только сейчас до Леона дошёл ужас свершившегося. Из глаз хлынули горячие, едкие кислотные слёзы. Леон прятал лицо, но Платина сатанела от его слёз, как будто не существовало в мире более убедительного доказательства страсти, нежели слёзы. Леон вдруг совершенно перестал видеть травмированным насекомьим глазом. Боль и тьма пронзили глаз. Он, похоже, вытекал вместе с едкими кислотными слезами. Против собственной воли Леон уподобился гениальному Ван-Гогу, лишившему себя при известных обстоятельствах уха. Леон же осчастливил (осчастливил ли?) Платину собственным глазом. Необычайно тяжёлая слеза выкатилась из-под верхнего века пустой правой глазницы, упала на изменённое страстью лицо Платины, скатилась с её лица на пол. Невероятно, но Леон и Платина услышали, как катится по полу… слеза? — Что это? — Страсти как не бывало в широко распахнутых глазах Платины. Одно порочное любопытство. — Не знаю, — Леон с изумлением обнаружил, что вновь видит вытекшим глазом, причём не дробно-насекомьи, а как положено, человечьи. Платина проворно соскользнула с кровати, подняла с пола… дробину. — Это из твоего глаза, я видела. — Тяжелы мои слёзы, — усмехнулся Леон. Он не огорчился и не обрадовался исцелению. Видеть ли насекомьи, человечьи, вообще не видеть — ему было всё равно. — Только это не слеза, — Платина попробовала рассмотреть дробину на свет. — Это из свинца. И лицо у тебя в точках. В тебя стреляли? — Не всё ли равно? — пробормотал Леон. Платина порывисто шагнула к нему. Они слепились в пластилиновом душном объятии, рухнули, как скошенные егоровской косой, на кровать. Платина зачем-то стиснула в кулаке дробину. Из глаз Леона по-прежнему текли слёзы. Они лежали в потном изнеможении на кровати. Бесстыдный — не было сил прикрыть наготу — сон сморил Леона, как некогда библейского Ноя. Хотя, в отличие от Ноя, Леон не выпил сегодня ни капли. И некому было, в отличие от Ноя, прикрыть наготу Леона, потому что точно такой же — бесстыдный, жаркий, чердачный — сон сморил Платину. Проснулся Леон от ясно и чётко, как будто говорил Бог, произнесённых слов: — Это нелюди, Митрофанов, поколение ублюдков, наркоманов и проституток. Будь моя воля, Митрофанов, я б всех их из огнемёта. Если они — будущее страны, пусть лучше не будет такой страны. Леон открыл глаза, увидел исчезающие милицейские спины. Водитель тёмно-синей, искристо светящей фарами иностранной машины начал тормозить на ста двадцати, не меньше. Отечественные «жигулишки» от подобного торможения на мокром шоссе оказались бы в кювете. Эта же, припаянная к шоссе, машина, просушив толстыми колёсами две широкие волнистые линии, стала как вкопанная на обочине. Невидимый водитель не жалел ни тормозных колодок, ни резины. Видно, легко досталась ему машина. Хобот смерча между тем утолстился, налился силой, начал пошаривать по земле. Это было невероятно, но Леон увидел, как прямо по курсу стартовала, словно ракета, белая берёза — символ России, — вытянув вверх зелёные ветви, прощально мелькнув в воздухе кривыми клыками корней с комьями земли, пищащими в них кротами. От неестественной, разлившейся над шоссе тишины у Леона заболели уши. Как Пушкину в последний год жизни, вдруг стало не хватать воздуха. Неизвестно, сколько бы топтался на шоссе загипнотизированный тишиной Леон, если бы не злобный голос из машины: — Леонтьев, ты что, твою мать! К птицам хочешь? Не видишь, смерч идёт! Подивившись, что Господь изъясняется подобно тряпичной бабушке и определённо знакомым голосом, Леон в три прыжка забрался в машину. За маленьким толстым, похожим на штурвал, с гербом, рулём, как космонавт в высоком кресле, восседал бывший десятиклассник Плаксидин, по кличке «Эпоксид». Тот самый, похожий на древнегреческого эфеба, редкий школьный гость, обучавший вечерами дамочек каратэ и шейпингу в спортивном кооперативе «Бородино». Помочившийся когда-то в школьном туалете на учебник обществоведения, авторами разделов которого были родители Леона. Ни с того ни с сего объявивший Леона евреем. Сейчас, впрочем, Эпоксид уже не походил на древнегреческого эфеба. Черты его лица огрубели. Взгляд был исполнен равнодушия и презрения к миру, которые Эпоксид не считал нужным скрывать. Где-то подлец загорел. Могучие коричневые бицепсы распирали короткие рукава трикотажной рубашки. Шея была как из камня. Конечно же, на литой каменной шее болтался золотой медальон. — Время деньги, — почему-то вместо «спасибо» сказал Леон. — По тебе незаметно, — усмехнулся, трогая машину, Эпоксид. «Боже, — подумал Леон, расслабляясь в плотном, мягком, объявшем его до самой души кресле, — неужели вот так до самой Москвы?» Эпоксид в десять секунд разогнал машину до ста двадцати. Хотя — в выбоинах и лужах — шоссе не располагало к столь стремительной езде. Похоже, Эпоксид вымещал на машине злобу. Он сам не понимал, зачем подобрал почти забытого, промокшего, со странническим нечерноземным рюкзаком за плечами придурка, когда-то учившегося с ним в одной школе, двумя классами младше? Как вообще его узнал? Как вспомнил фамилию? Что он явился орудием Божьего промысла, исполнил волю Божью, такое, естественно, не могло прийти в голову Эпоксиду. Поэтому ему оставалось только злиться и давить на газ. Рассекая воздух, птицей-тройкой летела по шоссе синяя машина. Казалось, нет в природе силы, способной догнать, остановить её. — Откуда едешь? — Леон случайно посмотрел в зеркало, обнаружил, что, оказывается, они не одни. На заднем сиденье спала женщина в богатом светящемся спортивном костюме. Не сильно молодая, но ухоженная, крепкая, с лицом не столько интеллектуальным, сколько жизнелюбивым и волевым. — Из Испании. Её зовут Лени, — нехотя ответил Эпоксид сразу на все вопросы. После чего погрузился в долгое молчание. Его можно было понять. Мало того, что неизвестно зачем подобрал Леона, так ещё должен отвечать на его вопросы! Леона вполне устраивало домчаться до Москвы в молчании. Он прикрыл глаза, подумал, что никому на трассе не обогнать их синюю птицу-тройку. Но понял, что ошибся, услышав недовольное мычание Эпоксида. Раздолбанный грязный «Запорожец» не на родных, впрочем, а тоже на широких низких колёсах играючи обошёл их. — Странно, — процедил Эпоксид, прибавил газу, но «запор» как был, так и остался впереди. Мало того, пошёл волнисто, в корне пресекая всякую попытку себя обогнать. Эпоксиду это не понравилось. Он попробовал обштопать «запор» по обочине. Не вышло. Тогда Эпоксид чуть приотстал, а когда дорога пошла под гору, порывистыми ударами ноги по педали («Тут турбинный двигатель», — объяснил он Леону) разогнал машину до ста семидесяти. Но и эта несоветская скорость оказалась по плечу диковинному «запору». Он не уступил дороги. — Трёхсотсильный гоночный движок, — констатировал Эпоксид, — приклепали к нивской раме, натянули «запоров» корпус, как презерватив. На каждую птицу-тройку, подумал Леон, сыщется ещё более лихая. Единственно, странно было, что Господь не позаботился о пристойном для неё оперении. По внешнему уродству «запор» мог соперничать разве лишь с отменённым в объединённой Германии «трабантом». Вероятно, птица-тройка не Божья птица, решил Леон. Или же таинственных ездоков устраивал внешний вид из машины. Гонки разбудили Лени. — О! Гутен таг! — вымолвила она, увидев Леона. — Эр ист майне фройнде аус дер Москау, ферштейн? — объяснил Эпоксид. Впереди опять замаячил сатанинский «запор». Теперь он, медленно снижая скорость, двигался точно по осевой. Они шли вплотную — могучим литым немецким передним бампером в кривой, как ятаган, узкий, заляпанный грязью, на соплях держащийся задний бамперишко «запора». Ничего нельзя было разглядеть сквозь тёмные, как смерть, стёкла «запора». — Как знаешь, — угрюмо произнёс Эпоксид. Чего не было на его окаменевшем лице, так это страха. Жизнь, какой он жил, предполагала возникновение подобных, нештатных, как выражаются социологи, ситуаций. По всей видимости, Эпоксид представлял, как действовать в данной. Собственно, и Леон догадывался. Необходимо было приотстать, нарастить скорость и, воспользовавшись превосходством мощи, массы, бампера германца, смести, как мусор, с пути «запор». Только вот, мелькнула мыслишка, не затем сокрытый за тёмными, как смерть, стёклами народец установил на «запоре» трёхсотсильный гоночный движок, чтобы их вот так запросто сметали с пути. Что-то тут было не так. Пока Леон решал, тревожить или не тревожить своими соображениями Эпоксида, тот в точности исполнил манёвр. Когда несокрушимый германский бампер коснулся тощей «запоровой» задницы, «запор» резко ушёл вперёд, затем непроглядное стекло откинулось, как крышка ларя, два ствола — один в лоб Эпоксиду, — другой Леону — выставились из салона. Над стволами усмехались в усы чёрные небритые лица и, кажется, кепка-аэродром, как шляпка поганого гриба, маячила в глубине салона на голове водилы. — Хачики! — Эпоксид попробовал уйти на обочину, заметался по шоссе. Хачики только укоризненно качали головами, упреждая судорожные попытки перемещением стволов. Потом им надоело. Один из них махнул рукой: хватыт, поигралы! «Запор» начал притормаживать. Эпоксид, однако, и не подумал подчиниться. — Стекло им дырявить не с руки, — предположил он, — побегаем! — Чуть не подцепил бампером «запор». Тому пришлось наддать. Самодеятельность Эпоксида пришлась хачикам не по вкусу. Один далеко выставил чудовищную длинную обезьянью руку с автоматом, как с пистолетом в ладони, дал вверх очередь, демонстрируя, что патронов в достатке. Он больше не улыбался, закалившийся в горах Карабаха, а может, Осетии, или Абхазии, или Ингушетии хачик. Чёрные блестящие вороньи глаза его пылали наркоманической яростью. Меньше всего на свете Леону хотелось оказаться в его власти. Он понял, что все эти сообщения о содранной с живых людей коже, ожерельях из ушей, отрубленных головах, облитых бензином и заживо сожжённых, — не вымысел. Лени заверещала по-немецки, обхватила за шею Эпоксида. Тот, захрипев, едва вырвался. Появление Лени вызвало у хачиков оживление. Пока они обменивались впечатлениями, Эпоксид ещё раз попытался уйти. Хачику пришлось вразумлять его второй очередью. — Значит, так, — в нос, чтобы хачики не разобрали по губам, прогнусил Эпоксид. — У тебя под сиденьем пистолет, итальянский, «беретта», заряжен, всё в порядке. Подденешь ногой, нагибаться не надо, снимешь с предохранителя. Я буду тормозить. У них всё внимание на меня. Стреляй, понял? Я сразу буду уходить. Только попади! Умоляю тебя попади! Против двух «калачей» нам не светит. До Леона вдруг дошло, что Эпоксид обращается к нему. И Лени шепчет сзади, как будто Леон понимает по-немецки. — Сквозь стекло? — тупо уточнил он. — Не можешь, отдай пистолет бабе! — прошипел Эпоксид. «А как же «не убий»?» — подумал Леон, но вышло вслух. — Не убий? — Вряд ли Эпоксид слышал про такую заповедь. А если слышал, то не придавал ей большого значения. — Ты и не убьёшь. А вот нас точно убьют, — произнёс с величайшей досадой. Леон ногой, как кочергой из печки, вычерпнул из-под сиденья никелированные гаечные ключи, какие-то другие инструменты. Не иначе как Эпоксид собирался открывать автомастерскую. — Заложили перед таможней, — объяснил он. — А зря. Пятьдесят марок взял, литровку виски и отвалил. «Беретта», как золотая рыбка в стариковский невод, попалась с третьего раза. Леон под немигающим взглядом хачика опустил руку. Рука сама стиснула рукоятку. Леон почувствовал, что не властен над живущей своей жизнью рукой, как ящерица над оторванным хвостом. Хотя рука пока вроде бы была на месте. Она рвалась стрелять, стрелять, стрелять, чтобы хачик умер немедленно, а Леон завтра, послезавтра, на третий день, когда Бог захочет. Только не сейчас. Тьма была как при солнечном затмении. В гонке с хачиками как-то забыли про смерч. Между тем уже не единичные ракеты-деревья, а целые баллистические рощи стартовали с обочины. Как будто Господь нажал красную кнопку. Каким-то вдруг необычайно гладким, без единого ухаба, и тихеньким сделалось шоссе. Леон (вернее, рука сама) сдвинул пальцем предохранитель, вскинул пистолет (почему-то при этом зверски заорав) и… не увидел ни шоссе, ни разбойничьего «запора». Вместо чёрных небритых рож перед глазами оказался… воздух. Рука, однако, опередила глаза. Пуля сквозь лобовое стекло ушла в небо. Леон в недоумении опустил пистолет, успев заметить, что в стекле образовалась крохотная, с оплавленными краями, дырочка, что в эту дырочку немедленно просунулась холодная воздушная спица, а так на стекле ни трещинки. В следующее мгновение колёса машины ощутили ухабы шоссе. Эпоксид вцепился белыми костяными пальцами в руль, но колёса то катились по земле, то отрывались от земли, и тогда крутить руль не было никакой необходимости. Один раз оторвались особенно серьёзно. Как будто на огромной раздумчивой ладони оказалась машина. Как будто взвешивала машину вместе с ездоками невидимая ладонь. Как на весах. Подержав машину в воздухе, она легко и нежно, как кораблик в ручеёк, опустила её на шоссе. И тут же её по воздуху обогнал (облетел?) ревущий трёхсотсильным гоночным движком, смешно (естественно, не для тех, кто в ней находился) молотящий в пустоте колёсами «запор». Его невидимая рука посчитала годным к полёту. Некоторое время «запор», как стартующий истребитель, постепенно набирал высоту, а затем истеричной какой-то свечой, как истребитель же, но вертикального взлёта, взмыл вверх, исчез в тёмном небе, мелькнув рубчатыми колёсами, облепленным грязью днищем. — В Карабах полетел! — счастливо рассмеялся Эпоксид. Они выскочили из-под смерча. Страшное крутящееся веретено позади них свернуло с шоссе, прихватив с собой вертикально вставший асфальт, оставив на месте шоссе траншею, пошло полем, переделав на ходу поле в летящую тучу земли. Молчали. Холодная напористая спица из пулевой дырки колола Леона в лоб. Он вертел головой, но спица везде доставала. — Залепи пластырем, — подсказал Эпоксид. — Пластырь в коробке под сиденьем. — Он был готов немедленно остановиться, но руки не отпускали руль, нога приросла к педали газа. Лени сказала, что, если бы они не посадили в машину Леона, их бы тоже унёс этот ужасный смерч, как ту «кляйн» машину с разбойниками, похожую на «трабант». Она смотрела на Леона влажными, светящимися благодарностью глазами. Бог, не иначе, перевёл Леону, который не знал ни слова по-немецки. — Я тебя не хотел брать, — честно признался Эпоксид. — Ты грязный, мокрый шёл. Сам не знаю почему остановился. Их охватило естественное возбуждение людей, дважды избегнувших смерти: от рук унесённых ветром (смерчем?) хачиков и от (руки?) самого смерча. Жизнь обнаружила сверхнормативную привлекательность. Фундаментальные, разрывающие сердце её несовершенства отошли на второй план. Они радостно неслись по тихому, солнечному, как Божье соизволение, шоссе. Различия — возрастные, социальные имущественные, мировоззренческие и национальные — предстали несущественными. То было кратковременное основанное на положительных эмоциях, невозможное в обыденной жизни, единение людей, произвольно положенное в основу мировых религий и утопических учений. Столь же редкое в человечестве, как металл платина, шаровая молния, смерч или небесное свечение в природе. Рано или поздно (обычно рано) забывшиеся в единении вспоминают, кто они, откуда и что им надо. Странно, но схожее, только с иным знаком, не радостное а сумрачное единение испытывают люди перед лицом чужой смерти. Леон вспомнил милиционеров, через силу пригласивших его в баню опознать вынутого из петли, положенного на стол нового русского фермера дядю Петю. Милиционеры смотрели на Леона, как на редкое мерзостное животное. Он их вполне понимал. Вряд ли бы он сумел объяснить милиционерам, что они были свидетелями не превосходящего меру греха, а проявления добросердечия. Вряд ли бы милиционеры правильно восприняли (если бы Леон им напомнил) слова Христа, что не следует бросаться камнями в блудницу, когда сам не без греха. Не следует умножать сущности без необходимости, вспомнил Леон заповедь на все случаи жизни. Только горько было, что в его случае умножить сущность означало изменить сущность сущности. Впрочем, сущность не червонец (вернее, по нынешним временам было бы: доллар), чтобы всем нравиться. Леон испытал гордое отчаянье: он видел истинную сущность там, где остальные видели сущность не просто не истинную, а противоположную истинной. У него на глазах появились слёзы. Он вдруг вспомнил рассказ отца, как рыдал секретарь партбюро института, когда его пришли выгонять из кабинета со словами, что марксизм говно. Какое-то это было не то воспоминание. Сущность умножилась как-то вкривь. Леон не стал вытирать слёзы. Пусть милиционеры думают, что он плачет по дяде. — Это он на столе, — сказал Леон. — Вне всяких сомнений, это он, мой дядя Петя. — Те, с которыми он пил, — капитан старался не смотреть на Леона, — могли его? Они ссорились? Были какие-нибудь угрозы, разборки? Может, он отказался им платить? — Я не слышал угроз. Насчёт платы не в курсе, — пожал плечами Леон. Если бы он поведал милиционерам, что видел и слышал в бане, они бы решили, что он над ними издевается. Чаша милицейского терпения в отношении Леона и без того была переполнена. — Видимых следов насилия на теле нет, — по-прежнему не глядя на Леона, сказал капитан. — Или самоубийство на почве пьянства, или очень изощрённое убийство. Но каковы мотивы? — Капитан свободно делился с Леоном своими соображениями. Так человек сам с собой разговаривает в присутствии, скажем, свиньи. — В доме что-нибудь пропало? — Вроде нет, — помедлив, ответил Леон. — Чему тут пропадать? — Ничего? — Промедление не укрылось от капитана. — Ничего, — твёрдо повторил Леон. Пропал танковый прицел. Леон не видел необходимости ставить в известность об этом милиционеров. Ни при каких обстоятельствах они не могли вернуть ему прицел. Только долго и нудно выпытывать: откуда он у Леона? Вряд ли старшой, Владлен или Сам украли прицел. Зачем он им? Они и так видят как хотят и что хотят. Прицел незаметно исчез во время массового бегства из комнаты Леона к вертолёту. Неужели француз? Леон вспомнил, с каким любопытством этот Анри вертел в руках прицел. Но несолидно было оператору всемирно известной телекомпании «Antenn-2» заниматься мелкими кражами в нищей стране. Платина? Леон неясно припомнил, что, когда садились в вертолёт, вроде бы был у неё в руках какой-то полиэтиленовый пакет, в котором предположительно мог находиться прицел, а когда возвращались на «козле» в Зайцы — не было. Но куда она его дела? Продала французу? Леону сделалось грустно, как и всегда в момент (увы, необходимого) умножения сущности. Умножения, от которого сущность определённо лучше не становилась. Или становилась? В той степени, в какой смертный грех воровства предпочтительнее смертного же греха прелюбодеяния? Он вдруг подумал, что сущность в принципе неделима, как кантовская вещь в себе. Точно так же «в себе» и сущность. Не б…, так воровка, подумал Леон, не воровка, так б… И при этом добрая и сострадательная. Самая моя любимая! Умножать сущность было всё равно что делить ядро атома. Конечный и единственный итог — взрыв. В то время как неделимая «сущность сущностей» могла по поэтичности спорить со знаменитой «Песней песен». Но человечество избрало путь не поэзии, но взрыва. Как бы там ни было, прицел накрылся. Леон, конечно жалел, но не сильно. Всё, что нужно и даже больше, значительно больше, он в него увидел. — Опять эти из Урицкого, — вздохнул капитан. — Их видели на другом берегу, когда он бегал по деревне с топором, — сказал Митрофанов. — Не зацепишь. Дядя Петя — остывший, твёрдый, с прояснённым, очищенным от сомнений лицом (при жизни оно таким не было) с видоизменёнными щеками (в них насильно заправили распухший язык) — лежал на крепком свежеструганом столе в просторном предбаннике. Леон почувствовал, что глаза его по-новой наполняются слезами. — В Песках пожар — свидетели, — сказал капитан. — В Мартемьянове авария на ферме, десять коров убило током — свидетели. В Лошаках отравили химией озеро — опять свидетели. Теперь самоубийство в Зайцах. Митрофанов, ты посылал запросы, что ответили? — Сидел только один, Мерлуев, — отозвался Митрофанов, — по бытовой, за растрату, был главбухом в артели. У армяшки трёхлетний неплатёж по алиментам, но и медицинских справок о нетрудоспособности тьма. Не прищучишь. Лысый привлекался в шестьдесят втором в Новочеркасске. До суда не дошло. Видать, кого мог, заложил и потом, наверное, стучал по мелочёвке, потому что и прописочка у него, и комнатёнка в коммуналке в Луге. Сейчас они оформлены в куньинском строительном кооперативе «Микула Селянинович» разнорабочими. Допросим, составим протокольчик. — Не нравятся они мне, — покачал головой капитан. — Да кто тут, капитан, вообще может нравиться? — не выдержал молодой, не по чину горячий лейтенант Митрофанов. — Кто? Которые понятыми пришли, это же… — замолчал, не находя определений для Егорова и тряпичной бабушки. А закончил как-то странно и неожиданно: — Какие выборы? Какие референдумы? Какой закон о милиции? — И тем не менее, Митрофанов, — опустился на скамейку перед столом, на котором лежал покойник, капитан, — это наша страна, наши люди, и мы здесь для того, чтобы отстаивать законность и справедливость. — Законность и справедливость? — воскликнул, окончательно презревший субординацию, Митрофанов. — Да где ты, капитан, в Анголе, что ли, таким сознательным стал? У негров научился? Нас лажают, капитан, лажают вглухую, по-чёрному! Какая справедливость, когда доллар идёт за… — махнул рукой. — Когда наша новая власть спит и видит, как бы продать Кунью? Мысли у Митрофанова прыгали. С пунктирно мыслящими людьми трудно разговаривать. Спорить ещё труднее. Больно уж они раздражительны и непоследовательны. Между тем, если верить народным представлениям, душа дяди Пети летала поблизости: над хозяйством, над домом, а может, прямо над столом в бане. Душе, надо думать, был удивителен разговор о курсе доллара к рублю, о предполагаемой продаже Куньи. Как будто не лежал в помещении покойник. Впрочем, милиционеры не были близкими дяде Пете людьми, находились здесь по служебной надобности, поэтому могли говорить о чём угодно. — Кто же купит нашу Кунью? — искренне удивился капитан. — А разве тебе неизвестно, — нехорошо, как ещё нормальный, но уже начинающий сходить с ума человек, улыбнулся Митрофанов, — что на всё, что продаётся, даже на кучу дерьма, находится покупатель? Или ты, служа в милиции, того не понял? — Я в милиции недавно, — с достоинством ответил капитан, — но всё же поболее тебя, Митрофанов. Тут оба уставились на Леона, как будто впервые увидели. И оба (это было совершенно очевидно) ощутили облегчение, что можно не продолжать тягостный, смещённый относительно привычных (вернее, долженствующими такими быть) представлений, неопределённый, как само нынешнее время, разговор. Или на худой конец понизить его градус. — Ты, парнишка, тоже за демократию? — усмехнулся капитан. И вновь, должно быть, удивилась (если ей ещё не надоело удивляться) бедная дяди Петина душа. Она была сиротой при жизни. Сиротой осталась и после смерти. Никому не было дела ни до живого, ни до мёртвого дяди Пети. Зато было — до демократии. Дяди Петиной душе просто не оставалось ничего иного, как возненавидеть демократию. Хотя нет, Митрофанову было дело до покойника. Но как-то сугубо утилитарно. — Как от нашего жмурика, — покрутил носом Митрофанов, — бражкой тянет. Как от живого. Это сколько же надо было выжрать! — Я не знаю, за что я, — честно ответил капитану Леон, — но я не за то, чтобы жизнь превращалась в трагедию. — Подумав, уточнил: — В перманентную трагедию духа. Чтобы в ней не было смысла, как сейчас. — В перманентную трагедию духа, — уважительно повторил капитан. — Читаешь в Москве газеты? — Ты лучше скажи, кто, — влез в разговор Митрофанов, — превращает жизнь в эту… трагедию? Кто лишает смысла? И зачем? Что там пишут об этом в газетах? Митрофанов задал сложный вопрос. От него, как от могучего ствола, разбегались во тьме земли корни. Были эти корни переплетены, слоисты, извилисты, неизвлекаемо сидели в земле, как арматура в бетоне. За что бы ни схватился Леон — ни в чём не было ясности. За старшого, Владлена, Сама. Вот главный корень зла! Но тут же вился и живой, родимый корешок: отец да мать, Иван да Марья, всю сознательную жизнь проповедовавшие кровожадное учение. За председателя: проклятые колхозы довели страну до голода, до нищеты! Всё ничьё! Но недалече ушёл и дядя Петя — новый русский фермер, алкаш-запойщик, неделю не кормивший животину, бросивший большую часть дефицитного кирпича на возведение царской бани, заломно перегородивший озеро сетями, бессмысленно размахнувшийся на зайцевские луга и пашни. Всё моё! И опять — ничьё. Опять голод и нищета. На себя, наконец, устремлял взгляд Леон. Так ведь и сам жил, как катился с горы на санках, без мыслей о материальном, если и со смутным желанием чего-то добиться, как-то где-то себя проявить, то с совершеннейшим при этом небрежении к деньгам, законченным нежеланием посвятить жизнь тому, чтобы их зарабатывать и умножать (лучше, как дядя Петя в петлю!), изначальным (врождённым, не иначе) непризнанием денег за абсолютную ценность, мерило всего. Хлеб, вода, штаны, ватник будут, и ладно. Плевать он хотел на поганые деньги! Много их, мало, какая, в сущности, разница? Странная, невозможная в природе картина открылась Леону. Ствол сгнил, истлел, рухнул, подняв тучу пыли, корни же остались корнями «в себе». Корнями корней. Как кантовская вещь вещей, оккамовская сущность сущностей, библейская песня песен. Оттого-то судорожные нынешние попытки приладить к отторгающим деньги, как основу жизни, корням новый, ещё более чуждый, нежели прежний марксистско-ленинский, товарно-денежный ствол были по сути своей межеумочны и сугубо временны. Или корни сами пустят ствол, но свой, родимый, естественный. Или же набежавшие с лопатами выкорчуют к чёртовой матери корни да и изведут на дрова, или просто спалят в бессмысленном большом огне, а на освободившуюся паль привезут иное дерево. В умозаключении Леона несомненно присутствовала доля истины. Как в любом (самом на первый взгляд идиотском) умозаключении. И как в любом (самом на первый взгляд бесспорном) умозаключении несомненно отсутствовала. В той же мере, в какой присутствовала. Между двумя открывшимися Леону путями пролегали мириады иных, не открывшихся Леону, но открывшихся другим путей. Что, вне всяких сомнений, открылось Леону, так это сомнительность любого умозаключения вообще, проистекающая уже хотя бы из состава слова: умо-заключение. Как будто в заключение попадал ум и тоскливо смотрел на мир из заключения, как узник сквозь железную решётку. Леон не знал, что ответить Митрофанову. В самом деле, кому выгодно превращать жизнь в перманентную трагедию духа? Ответ явился не как логическое завершение предшествующих Леоновых рассуждений, а как если бы узник-ум выломал железную решётку да и вышел вон из заключения: Господу Богу, вот кому! Бог, как театрал из ложи, вознамерился понаблюдать за милым его исстрадавшемуся сердцу, презревшим, как Митрофанов, служебную субординацию, товарно-денежные отношения, атеистом-народом, решившим сыграть одновременно две роли из разных произведений — Гамлета и Дон-Кихота. Что ж, родименький, поживи, раз хочешь, без товара и денег! Но Митрофанов был свидетелем непристойного отдыха Леона и Платины в верхней комнате. Моральный рейтинг Леона был в его глазах невысок. Если бы Леон ответил, как думал, Митрофанов бы укрепился в мысли, что Леон изощрённо глумится над советской милицией. Леону не хотелось обижать искренне переживающего за Россию Митрофанова. Поэтому он ответил тоже честно, но иначе: — Не знаю, кому выгодно. Знаю, что большинству людей нет. Но они почему-то терпят. — А я знаю кому, — зловеще улыбнулся Митрофанов. — Кто хочет нас дотла разорить, а потом сжить со свету! — Зачем? — отвлёкся от заполнения блёклых голубых листков протокола капитан. Он устроился за столом, чуть сдвинув обутые в резиновые сапоги ноги дяди Пети. — Зачем, Митрофанов, кому-то дотла нас разорять, а потом сживать со свету? — А чтобы перехватить нашу землицу, вот зачем, капитанчик! — весело рассмеялся неугомонный Митрофанов. — Землица-то, она только пока мы на ней — бросовая. А не станет нас, у, какая она сразу станет ценность! Это же очевидно: людей на планете много, земли мало! Ты в Анголе сколько за чужую землицу бился, а много её для наших чёрных друзей-коммунистов завоевал? А мы всю отдадим и без войны! У тебя сколько на сберкнижке, капитанчик? — вновь наглядно продемонстрировал пунктирность мышления Митрофанов. — При чём здесь моя сберкнижка? — удивился капитан. — Как это связано с концом света? — Тысяч десять-двенадцать, — гнул своё Митрофанов. — У меня столько же. Вот у Гаврилова, — мрачно посмотрел на помалкивающего, видимо переживающего неудачу с франками, сержанта, — поболее нашего, но один хрен, не хватит. Как, говоришь, с земли сгонят? А как только продавать разрешат! Куда я или ты со своими десятью тысячами? Или Гаврилов с… Ладно-ладно, Гаврилов, молчу. Куда нам против любого из Америки или откуда там, кто возьмёт да пересчитает месячную свою зарплату в рублишки? Выйдет больше, чем мы все за свою жизнь заработаем! Так что соображай, кому отойдёт землица. — Значит, измена в правительстве? — подал спокойный голос внимательно осматривающий свернувшийся крупными кольцами в углу шланг-удав Гаврилов. — Страны нет, — пожал плечами Митрофанов, — жрать нечего, деньги пыль, армия расформирована. Скоро с земли, с квартир начнут сгонять. Измена, Гаврилов, больно уж ласковое словцо. — Не драматизируй, Митрофанов, — капитан скрепил скрепкой, убрал в папку листки одного протокола, тут же достал листки для следующего. — России не привыкать жить в состоянии перманентной государственной измены. — В наказание за то, что поверила в перманентную мировую революцию, — добавил Леон. Ему понравились слова капитана. И вообще, эти милиционеры, за исключением Гаврилова, были отнюдь не дубами. — Не знаю, Митрофанов, — никак не отреагировал на уточнение Леона капитан, — хорошо это или плохо, но в этом всегда было наше спасение. Улучшить они хотели или ухудшить нашу жизнь, благодетельствовали или вредили, освобождали или закрепощали — всё шло как шло, оставалось как есть. Это такое болото, Митрофанов, в нём одинаково вязнет добро и зло, патриотизм и космополитизм, служение Отечеству и государственная измена. Помнишь, движения нет, сказал мудрец брадатый… Что там дальше? — В этот раз не увязнет, — возразил Митрофанов, — больно круто взялись. А мы раззявили хлебала. Вместо того чтобы… — стиснул кулаки. — Чего разорался-то? — неожиданно решил защитить демократию Гаврилов. — Были выборы. За кого народ? Что он, враг себе? — Народ, Гаврилов, — с презрением посмотрел на него, открыто хлопочущего возле свёрнутого шланга, Митрофанов, — в особенности русский народ, всегда выбирает для себя самое худшее. Худшее из худшего. Промашки не даёт. А исправляет ошибки исключительно путём совершения новых. Другого пути не знает. Леон вспомнил этот, ничем не закончившийся разговор ночью, когда по неизвестной причине поднялся с кровати, уставился из окна на лунно серебрящееся в прибрежных тенях, как в чёрном кружеве, озеро. Потом спустился вниз. Луна была невелика, но светила ярко, как прожектор. Белые созревающие яблоки в кривых суставчатых яблоневых ветвях отражали лунный свет, вычерчивали воздушные трассы ночным жукам и бабочкам. Звёзд было сверх всякой меры. Леон стоял посреди пропадающей усадьбы, придавленный звёздным небом, как Господней дланью. И одновременно как бы вознесённый Господней же дланью, так что звёзды путались у него в волосах, как капли воды после ночного купания. Милиционеры уехали, осветив на прощание Зайцы жёлтым светом фар «УАЗа». Шланг-удав более не был свернут кольцами в углу бани, а тоже уехал в «УАЗе». Дядя Петя в чёрных резиновых сапогах остался на столе. Леон понимал, что надо бы проститься с дядей, побыть с ним наедине. Но больно уж неподходящим было время. Леон решил проститься с дядей завтра при свете солнца. Председатель сказал, что пришлёт машину за кроличьими клетками. Леон щедро покормил на ночь свиней и кроликов остатками комбикорма и хлеба. Из хлева доносились умиротворённые вздохи, сонное сытое хрюканье. Ночной же народец кроликов не думал спать. Председатель сказал, что возьмёт по хорошей цене всю живность, но его отжали от растерявшегося Леона зайцевцы, объявившие что по-соседски разберутся с Леоном насчёт живности и похорон. «Не бойсь, не обидим, — хмуро посмотрел на Леона Егоров, — все же русские люди». Честно говоря, лиловый в тот день Егоров не сильно походил на русского человека. Разве на русского человека будущего, когда все перейдут с водяры и самогона на морилку. Таким образом, смутно беспокоивший Леона вопрос похорон отпал. Да ещё и при деньгах оказался Леон. На распродажу птиц пожаловал (пришёл) даже водяной дедушка Платины. И как Юлий Цезарь, увидел гусей и переторговал (победил) приценившегося к ним беззубого слюнявого человека из Урицкого, красиво накинув на каждый клюв по червонцу. Леон неторопливо двинулся вдоль клеток. Почему-то он считал кроликов глупыми. Свиней и гусей, которые, если верить пословице, друг другу не товарищи, уважал больше. А тут вдруг пожалел, что кролики попадут в чужие руки, что по осени их непременно перебьют. Он читал в книжке по кролиководству, что, оказавшись на свободе, кролики легко переходят в дикое состояние, живут в лесу, подобно зайцам. Леон решил дать им шанс. Распахнул все клетки. Кролики, светя глазами, трепеща ушами, вплотную придвинулись к свободе. Леон подумал, что в любом случае свобода окажется для них не страшнее недавнего многодневного голода, когда они подъедали собственное дерьмо, освоили таинственное искусство левитации. Травы на лугах было выше кроличьих ушей. В полях вставали зерновые. Вокруг было предостаточно заброшенных садов, чтобы обдирать зимой кору. Можно сказать, в Эдем выпускал Леон кроликов. Единственное, что от них требовалось — сделаться зайцами. Леон отошёл в глубь сада. Встал, скрестив, как Наполеон, руки на груди, под яблоней. Безумная, вызванная не иначе как нервным потрясением от последних событий, явилась мысль: как он сейчас кроликов, точно так же Господь Бог отпускает в эту ясную звёздную ночь на волю русский народ. Леон кроликов — в поля, леса, луга. Господь Бог русских — в изобилующую всем необходимым для жизни страну Россию. В непонятном оцепенении стоял Леон под яблоней, под звёздным небом, под дланью Господа своего, вперившись взглядом в судьбоносно освещённые по такому случаю кроличьи клетки. Там, несомненно, происходило какое-то движение. То одна, то другая пара светящихся глаз, трепещущих ушей подкрадывалась к краю клетки. И тут же отступала. Раз какой-то герой свесился до половины. Увеличенная усатая тень опустилась на траву. Но кролик не стал первой ласточкой. Почти вывалившись из клетки, исхитрился зацепиться за край сильными задними лапами, сопя, втянулся, как паровоз в депо, во тьму клетки. И больше не приближался к краю. Час, наверное, стоял Леон, скрестив руки, под яблоней. Весь окоченел. Но ни один кролик не выпрыгнул из клетки. Господь Бог в очередной раз устроил Леону Ватерлоо. Леон в отчаянье воздел глаза в небо. И увидел чудо. Сразу сотня, а может, тысяча звёзд снялась с места, упала вниз, прочертив в небе сияющие ломаные, прямые, косые, овальные и дуговые — разные, как и должно быть при свободе, — маршруты. Леон понял: Бог даёт знать, что звёзды небесные легче подвигаются к свободе, нежели кролики и русские люди. Вспомнил, что под падающие звёзды загадываются желания. «Так помоги им! — рявкнул в огромное чёрное ухо. — Помоги!» И ещё подумал, что падающие звёзды — отколовшиеся, сгорающие частицы целого, оставшегося на месте. О какой свободе он просит? Неужто отколоться и сгореть? Или… не бывает другой свободы? Как-то странно он сходил с ума: сознавая, что сходит. Обычно сумасшедшие этого не сознают. В безумие Леона, как меньшая матрёшка в большую, было вставлено непреложное осознание безумия всех его надежд. Леон коченел от льющегося с неба холода и света. Единственно, что теперь ему оставалось — стоять недвижно, как изваянию. Бог продемонстрировал свою твёрдость. Леон ответно демонстрировал свою. «Достоинство, — решил Леон, — последняя неразменная монета. Достоинство прерывает спираль безумия, разгружает матрёшки». Леон знал, что смешон, что уподобился беспаспортному оловянному солдатику, удирающему от крысы в бумажном кораблике по сточной воде, но у него не оставалось ничего кроме стойкости и достоинства, что он мог бы противопоставить равнодушию Господа. Леон спокойно и бестрепетно (как Бог на людей) посмотрел на клетки. И в это самое мгновение из ближней вдруг… не выпрыгнул, нет, невесомо, как на крыльях, вылетел кролик, необъяснимо удлинившийся, распрямившийся в ночи. Пролетев значительное и невозможное для кролика расстояние, он сгруппировался в воздухе, как гармошка, мягко приземлился, едва коснувшись лапами серебряной травы, снова взмыл вверх, легко преодолел изгородь, которую с трудом одолевали куры, не говоря о бандите-петухе, растворился в свободном тёмном мире. Никто не последовал его примеру. Установилась абсолютная, как в пустом зрительном зале, тишина. Леон понял, что представление закончилось, пора уходить. Бог исполнил его желание, хоть и по-своему. Как только до Леона дошло, что льющиеся с неба холод и свет есть свобода, что он наполнен свободой, как кувшин под самое горло, вот только зачем она ему, что с ней делать, он не для себя просил, на плечи ему опустились тёплые руки. Леон в страхе обернулся. Под яблоней стояла Платина. Лицо её было из холода и света. Руки же, напротив, были тёплыми, почти горячими. «Как у чекиста, — греясь под её руками, подумал Леон. — Горячие руки, холодное сердце. Или наоборот? Холодные руки, горячее сердце? Наверное, сначала горячие, потому что в чужой крови, а как самого пристукнут, холодные?» Какие-то были необязательные рассуждения. Леон обнимал под яблоней Платину. В холодной, как Вселенная, свободе на находилось месту похоти. И Платина ни о чём таком не помышляла. Они стояли, обнявшись в ночи, и не говорили друг другу ни слова. Леон подумал: хорошо бы их сейчас увидели милиционеры. Но никто не мог сейчас их видеть. Только Господь Бог. — Ты всё-таки возьми, — Платина сунула Леону в ладонь свёрнутую записку. — Пригодится. — Молитва? — спросил Леон. — Не совсем, — покачала головой Платина. Леон подставил ладонь с запиской под льющийся, словно душ, сквозь ветви яблони лунный свет. Действительно не записка, не молитва, а проклятые франки. — Зачем? — устало спросил Леон. — Умоляю, возьми. Ради меня. — Ради тебя? — Ради меня, — повторила Платина. — Я здесь нищая. У меня ничего больше нет. Платина стояла спиной к клеткам и не могла видеть. Леон стоял лицом и видел. Из крайней выпрыгнула крольчиха и, пометавшись зигзагами по траве, исчезла в ночи. Леон знал эту лёгкую, чистенькую, как бы выточенную из серого меха крольчиху. Дядя Петя собирался сдать её на мясо первой. Она два раза пожирала собственных крольчат. Вечернее солнце золотило дорогу. Это было невероятно, но на лугах нет-нет да появлялись пасущиеся стада. Коровы были не как из концлагеря, не в присохшем навозе, как в чёрных латах, а упитанные и чистые. Непривычно высок был процент каменных красивых домов с палисадниками. Редкие увиденные люди были не зверски пьяны, степенны и даже прилично (не в ватники, а в куртки, а то и в плащи) одеты. Как будто не по России ехали. Или по России, в которой не случилось Великой Октябрьской социалистической революции. Спасшимся от неминуемой смерти неминуемо является желание выпить. Есть ни с чем не сравнимая радость в обновлении страшных воспоминаний в комфортной (под водочку), когда уже ничто не угрожает, обстановке. По тоскливым взглядам, какие бросал Эпоксид на сельские магазины, Леон догадался, что в загашнике у них выпить нет. Вероятно, Лени не приходило в голову, что на свете существуют автострады, где невозможно приобрести спиртное. Даже за свободно конвертируемые дензнаки, какими являлись немецкие марки. Сейчас катили именно по такой автостраде. Эпоксид сердито пытался объяснить это Лени с помощью разрозненных английских, немецких, испанских, но главным образом русских слов. Лени вроде бы понимала, но произносила в ответ какие-то глупости, вроде: «Ресторант», «Найт-шоп», «Супермаркет». Эпоксид махнул рукой. Россия вокруг хоть и была с человеческим лицом, но всё же не настолько с человеческим, чтобы запросто притормозить у продовольственного да и взять водки или вина. — А ну как чудо-юдо? Коммерческий коньячишка по полтораста? — остановил машину Эпоксид возле длинного одноэтажного здания с буквами на крыше «Продмаг», вызывающе распахнувшего двери навстречу входящим. — Нет, — сразу обрезала продавщица. — Ни по коммерческой, ни по талонам. Две недели уже без торговли. Московская область машины не пропускает. — А за доллары? — распахнул бумажник Эпоксид. — И за доллары, — с тоской вздохнула продавщица продемонстрировав тем самым, что имеют, имеют в российской глубинке представление о долларах. — Поищи, — посоветовал Эпоксид. — Смерть как хочется. Пять зелёных за водяру. — Да говорю же вам, нет! — всхлипнула продавщица. Воистину несчастная не обманывала. Некоторое время ехали в молчании. «Нелидово — 102 км» — возвестил ободранный синий щит. — Не судьба, — вцепился, как утопающий в круг, в руль Эпоксид. — Есть в сумке одеколон, но не будем же мы одеколон? — Спустя, однако, некоторое время мысль эта уже не казалась Эпоксиду дикой и неосуществимой. — Во удивится, — покосился на Лени, — она, — хихикнул. — Не знает, что можно потреблять одеколончик! Нелидово! Там и возьмём в гостинице. Потерпим? Как назло, дорога пошла такими ухабами и ямищами, что даже не жалевшему чужую машину Эпоксиду пришлось снизить скорость до тридцати километров. «Водитель, внимание! Ремонт дорожного полотна. Км. 312–362»— возвестил другой покосившийся щит. И — уходящие к горизонту верблюжьи горы песка и гравия вдоль осевой. — Пятьдесят километров, с ума сойти! — уронил буйну голову на руль Эпоксид. Леон вдруг вспомнил, что в рюкзаке, помимо банки мёда, имеется бутылочка самогона. Он ещё заботливо разделил стеклянные ёмкости рубашкой, чтоб не стукались. Тёмную бутылчонку с застарелой фиолетовой этикеткой «Лесная ягода» Леону сунул малиновый, лоснящийся, как сваренный рак, Гена. «Чтоб батька с маткой помянули брата!» Леон забыл про самогон, потому что сам тогда был нетвёрд ногами и памятью. А сейчас вспомнил. Батька с маткой найдут чем помянуть братана. — У меня есть, — сказал Леон. — Только можно ли тебе за рулём? — Мне? — весело обиделся Эпоксид. — Я всю Европу проехал от португальской границы. Шесть стран, включая великое герцогство Люксембург. Мне нельзя? Ну даёшь, Леонтьев! Леон решил, что пришло время поинтересоваться: почему Эпоксид проехал всю Европу от португальской границы вместе с Лени, кто ему эта Лени, куда и зачем они едут? Но Эпоксид так быстро свернул сначала на просёлочную, а с просёлочной на лужайку, что Леон не успел. Над лужайкой, над подсыхающими стогами плыл смешанный запах влажного травяного тлена и сухих цветов. Лени выбралась из машины, зажмурилась на бьющее в глаза вечернее солнце, нестесненно, со сладким стоном потянулась, как львица или пума. Эпоксид извлёк из багажника раскладной столик, в момент заставил изысканной едой, жестяными банками с апельсиновой водой и кока-колой. Сыскалось место и для трёх походных стаканчиков. Они приглашающе посверкивали на солнце. — «Лесная ягода»! — Мощным барменским ударом ладонью по днищу вышиб вон пробку из бутылки Эпоксид. Она улетела далеко. Леон догадался, что Эпоксид полон решимости зараз покончить с самогоном. — Боже мой, какое благородство! — поднёс к носу бутылку Эпоксид. — Похоже, первач. Ну, поехали! — Жадно опрокинул под бессмертные гагаринские слова стаканчик и тут же снова налил. Леон свой только ополовинил, присосался к банке с апельсиновой водой. Лени вознамерилась пить семидесятиградусный, не иначе, первач по-европейски, маленькими глотками, так сказать, смакуя. Она как-то на глазах одеревенела, роботизировалась. Допила до дна, поставила стаканчик на стол, схватилась руками за горло, как будто гладкое ухоженное немецкое её горло сжимали волосатые в золотых перстнях пальцы хачиков. Леон плеснул Лени в стакан шипящей апельсиновой. Она запила, перевела дух, пришла в себя. После чего вдруг покраснела и залоснилась, совсем как Гена на утренних поминках по дяде Пете. Леон перевёл взгляд на Эпоксида. Тот от души, но не вполне по-дружески забавлялся. Леон посмотрелся в боковое, влепленное в пластмассу и резину, машинное зеркальце, которое в Москве непременно оторвут. Он не лоснился. Самогон превращает в варёных раков людей в возрасте, догадался Леон, кто помоложе, те держатся. Необязательность, если не сказать, неуместность данного наблюдения свидетельствовала ещё об одной особенности самогона: резко снижать умственный уровень пьющего. Уже независимо от возраста. — По второй? — голосом счастливого человека осведомился Эпоксид. — Как, Лени, первая колом или соколом? Ничего лучше не пил! Леон решил вторую пропустить. Сделавшаяся в один цвет с пролетарским знаменем, Лени тоже. Эпоксид красиво, с отставленным локтем, как Николка в спектакле «Дни Турбиных», выпил в гордом одиночестве. — Леонтьев, — захрустел крохотным пупырчатым, выловленным из плоской стеклянной банки огурцом, — я тебя не из-за того, что в одной школе, вспомнил. Я же с твоими родителями в одной конторе работаю! — ошарашил дикой нелепой новостью. — Как так? — тупо спросил Леон. — А вот так! — заржал Эпоксид. — Через плечо! В малом предприятии «Желание». — «Желание»? — с отвращением переспросил Леон. Вероятно, это было гнусное малое предприятие. Не менее гнусное, чем малое предприятие «Дюймовочка», про которое Леон читал в районной куньинской газете. Это малое предприятие под видом фотомоделей отбирало по городам и весям России девушек ростом не выше ста пятидесяти сантиметров да и продавало их за доллары в притоны, публичные дома, а также отдельным иностранным извращенцам, охочим до малорослых. Большинство «Дюймовочек» знали, что их ожидает, а вот поди ж ты, где только — в Порхове, Шимске, Локне или Новосокольниках — не объявлялся конкурс, не было отбоя от готовых на всё, недокормленных «Дюймовочек». У малого предприятия были все шансы превратиться в большое. При нынешней кормёжке подрастающее поколение обещало вырасти поколением Дюймовочек и мальчиков с пальчик. В лучшем случае. Само по себе слово «желание» было вполне нейтральным. Но в сочетании с «малое предприятие»… Не лучшие, определённо не лучшие желания клиентов исполняла эта контора. Теперь Леон мог не спрашивать Эпоксида, чего это он едет с Лени в её машине от португальской границы? Всё и так было ясно, красная, распаренная, сошедшая с тормозов, немолодая Лени лезла под рубашку вчерашнего школьника Эпоксида, гладила его накачанные в другом малом предприятии — «Бородино» — мышцы и бицепсы. Эпоксид снисходительно похлопывал забывшую стыд Лени по заднице. — Такой вот у нас организовался кооперативчик, — налил себе третью. — Развесистое древо услуг. Как баобаб. Штаб-квартира в нашем доме. Берём на работу всех оставшихся за бортом новой жизни. Несчастных и одиноких. В том числе марксистов-ленинцев, — подмигнул Леону. — Давай-давай, Леонтьев, разливай, я один не буду. Леон долил себе. Наполнил стаканчик Лени. Она не возражала. — На какой же ветке баобаба мои родители? — спросил Леон. — Естественно, не на моей, — ответил Эпоксид. — Староваты. Хотя мамка у тебя ещё… За прекрасных дам! За шене фрау! — зажмурившись от наслаждения, выпил. — Там у нас, как при коммунизме, от каждого по способностям, каждому по труду. Всяк сверчок знай свой шесток. Твоя мать в группе «Очередь». — Очередь? Какая очередь? — Леон проглотил самогон, как воду, до того удивительным было то, что говорил Эпоксид. — Вот такая! — показал от плеча Эпоксид. — Нет у нас в стране очередей, да? За других стоит в очереди, неужели непонятно? — За водкой? — ужаснулся Леон. — За водкой стоит мразь, отребье, — поморщился Эпоксид. — Водку нам привозят ящиками прямо с завода «Кристалл». Твоя мамаша стоит за долларами в банке. Оплата почасовая. Два часа — доллар. Шесть часов — три доллара. Я уезжал, её поставили замначем дневной смены. — А есть… ночная? — От самогона и волнения язык у Леона стал заплетаться. — А ты думал, за долларами только днём стоят? — подивился его наивности Эпоксид. — Круглосуточно! Но в ночных сменах у нас женщин нет. — Там же дерутся, — пробормотал Леон. — Мамашу не обидят, — успокоил Эпоксид. — Там всё поделено между нашей и ещё двумя конторами. Бьют сволочь, которая лезет сама стоять, не отстёгивает. — А отец, значит, в ночную? — Леону было не отделаться от ощущения, что он уехал на летние каникулы из одной страны, а возвращается после летних каникул совсем другую. В новой стране пути марксизма-ленинизма и хлеба насущного разминулись. Одной частью сознания Леон понимал: это справедливо. Другая же часть протестовала. Отец, доктор философских наук, которого лично знают и высоко ценят Фидель Кастро и Жорж Марше, стоит в ночную смену в очереди на обмен долларов за посторонних людей! Воистину революция пожирала лучших своих детей. Худших — продажных, лживых, корыстолюбивых — отчего-то не пожирала. — Батька не в очереди, — после третьей Эпоксид оттаял душой, дружески приобнял Леона, как бы говоря ему: всё в жизни тлен, суета, кроме таких вот редких светлых мгновении, когда сухо, тепло, есть что выпить, чем закусить и нет между людьми вражды, неважно, коммунисты они или предприниматели, немцы или русские. — Батька в автосервисе. — Где-где? — Леон подумал, что ослышался. Отец, не умеющий привернуть гайку к болту, ненавидящий и боящийся автосервиса, в автосервисе? — Он не разбирается в технике! — Зато хорошо рисует, — странно возразил Эпоксид. Отец действительно умел рисовать. В молодости учился в художественном училище. Но не доучился, ушёл инструктором в райком комсомола. — Красит кузова? — Да, можно сказать, — нехотя ответил Эпоксид. — Перекрашивает ворованные машины? — в ужасе прошептал Леон. — Да нет же! — досадливо вздохнул Эпоксид. — Наше предприятие ремонтом и покраской кузовов не занимается. — Ты сам сказал, в автосервисе, — Леон чувствовал, если бы не самогон из его рюкзачка, Эпоксид давно бы послал его куда подальше. — Так называется. Там другой автосервис. Сейчас же машины, как с цепи, крадут. Особенно новьё. У кого гаража нет — смерть, хоть не покупай. Ну а продают же ещё по спискам, по лимитам в магазинах, отгружает что-то ВАЗ. Люди к нам новье пригоняют, а твой батька и ещё там ребятишки делают из новья старьё, чтобы никакая сволочь не польстилась. — Это… как? — Леон заметил, что и Лени заинтересовалась. Наморщив гладкий лоб, вслушивалась в речь Эпоксида, кивала, отмечая знакомые слова. — Варум? — вдруг спросила Лена. — Варум-варум? — разозлился Эпоксид. — Она ладно, — махнул рукой на Лену, — ты-то что, Леонтьев, из себя девочку строишь? Не знаешь, как новые машины превращают в старые? — Не знаю, — честно признался Леон. — Словно не лето, а год в деревне сидел, — усмехнулся Эпоксид. — Отстал от жизни. Леон не возражал. В чём-то он действительно отстал. А в чём-то забежал вперёд. Скажем, в тревоге о судьбе кроликов. Только два воспользовались шансом. Остальные остались в клетках. Утром, как только трава просушилась от росы, Леон нарвал травы, накормил кроликов. Он смотрел на них, убирающих стебли, как прямые спагетти, и странная мысль явилась ему. Леон изумился чеканной, как Пифагорово геометрическое правило, словесной формулировке мысли: «Обречены все, но в первую очередь тот, кто не воспользовался шансом, остался в клетке, когда можно было уйти». Через час Леоново правило получило блистательное доказательство. Два гусеничных, каких здесь отродясь не видывали и каким только и было по силам прорваться сквозь здешнее бездорожье, тягача-амфибии с прицепленными к ним огромными товарными вагонами на колёсах промчались, расшвыривая землю, по тихим, богоспасаемым Зайцам. Впору было креститься. Не иначе как высадились марсиане или эстонская морская пехота оккупировала Куньинский район. Сердце Леона сжалось в недобром предчувствии. — Эй, парень! — рявкнул один из кабины тягача. — Где здесь, язви его в душу, фермер Леонтьев? Вагоны ему привезли, а он, падла, не встречает, не радуется! — Вообще-то он здесь, но сейчас это… — Леон подумал, что бедной дяди Петиной душе невыносимо видеть вагоны, которые он так ждал живой. «Завтра привезут трактор с Минского завода!» — решил Леон. — Здесь, но в отъезде, — глупо сказал Леон. — Он не знал, что вы сегодня приедете. — В отъезде… твою мать! — огорчился шоферюга. — Куда вагоны ставить, кто будет расплачиваться? — Он на похоронах, — сказал святую правду Леон. — Я за него. Всю свою жизнь дядя Петя был некредитоспособен. Леону не захотелось валить на него, вернее, на неотлетевшую его душу ещё один долг. Свалить который, кстати, было легче лёгкого. Мужики бы выматерились да и укатили, расшвыривая грязь гусеницами, на тягачах-амфибиях. Что поимеешь с мёртвого? Но Леону хотелось, чтобы дяди Петина душа отлетела чистой и незадолжавшей. Хоть и крутой была цена — окончательное разорение хозяйства, в которое дядя Петя вложил бедную свою душу. — Ты? — с подозрением посмотрел на Леона шоферюга, пожал плечами. — Тогда говори, где ставить, расписывайся в накладных, готовь деньги и продукт. Леон знал где. Дядя Петя показывал ему луг у озера, который собирался, когда овцы и бараны подрастут, обнести оградой. Вагоны установили дверями к озеру. Дядя Петя рассчитал, чтобы вонь не несло на деревню. Леон многократно расписался в шуршащих накладных, отсчитал шоферюгам деньги. С луга хорошо смотрелась белая баня. Она как будто была опутана солнечной паутиной. Дяди Петина душа одобряла место установки вагонов. Вагонов, которые зайцевцы, по всей видимости, сожгут, как сожгли кузницу. — Вот договор с автопредприятием, — показали шоферюги Леону бумагу на бланке и с печатью. — Расчёт — половина деньгами, половина — сельхозпродуктами. Только потому и согласились. Погнали бы мы тягачи в такую даль за говённые рублишки! Леон зачем-то придирчиво осмотрел оба вагона. Первый был относительно крепок, необлупленно покрашен. Внутри пахло навозом, в чёрном стоячем воздухе как будто ещё жили страдания, жажда и ужас перевозимых по железным дорогам животных. Одним словом, вполне обычный вагон для скота, в котором раньше перевозили заключённых и представителей народов-предателей. Второй вагон оказался бывшим тиром. Сверху донизу, снаружи и изнутри он был расписан похабщиной, идиотскими графитти, вроде: «Ку-ку осёл Маха!», названиями рок-групп, именами популярных звёзд местного значения, такими, как, к примеру, Лёлик Бу, нафаршированный сплющенными пулями. Раздолбанный и расшатанный, он наглядно демонстрировал тщету попыток поднять сельское хозяйство путём превращения балаганов в хлева на колёсах, равно как и тщету поднять на сельский труд молодёжь, поклонников Лёлика Бу, авторов графитти: «Ку-ку осёл Маха!» Леон с грустью подумал, что разминулся со своим поколением. Совсем со всем разминулся. В превращении балагана в хлев был бы смысл, если бы был жив новый русский фермер дядя Петя. Но он лежал мёртвый в просторной белой бане, в какой пристало париться царю или президенту, но никак не нищему, запойному фермеру. Жизнь в Зайцах сейчас протекала под гнётом тайны о смерти новорождённого русского фермера. В угоду тайне Леон платил шоферюгам ни за что. — Обещал мясом или кролями, — сообщили они. У Леона возникло чувство, что он предаёт. Но кого? Не дядю же Петю, которого уже невозможно предать? Не кролей же, которым он распахнул ночью клетки? Шоферюги быстро подсчитали, сколько больших, малых и средних кролей им причитается. Вытаскивали из клеток за уши, бросали в мешки. Уносили шевелящиеся живые мешки в тягачи. Каким-то образом, хотя Леон был готов поклясться, что они ни с кем в Зайцах не разговаривали, шоферюгам сделался известным факт дяди Петиной смерти. — Давай остальных возьмём, — предложили они. — Тут народ нищий, а мы нормально заплатим. Леон согласился. Кролям была дарована ночная звёздная свобода, их ждали сытные заливные и сухие луга, поля и леса, братья-зайцы и чернобыльский волк, потому что, увы, свобода без рыщущего волка невозможна. Но они выбрали клетки, обернувшиеся грязными мешками, тягачами-амфибиями, уносящими их неизвестно куда. Впрочем, никто не знал, что правильно, а что нет. Мир давно сошёл с рельсов. Сумасшедший машинист вёл его сквозь неподдающиеся осмыслению просторы. Сумасшедший проводник размещал на лучших местах худших из людей, лучших же ссаживал, хорошо, если не сбрасывал на ходу на нищих призрачных полустанках. Вполне возможно, кролей ожидала более счастливая участь, чем если бы они выбрали ночную звёздную свободу и прочее. — Жди гостей, — усмехнулся на прощание шоферюга. — Каких? — тускло полюбопытствовал Леон. — Когда ехали, порвали две высоковольтные линии. Не пролезали с этими вагонами. Полрайона как минимум без электричества. Нас в независимой Латвии хрен найдут, а сюда точно заявятся. Имей в виду. Отогнав кроличьи видения, Леон заставил себя слушать Эпоксида. — Есть объёмная импортная красочка под пыль, — объяснял Эпоксид. — Ею тонируется кузов, будто весь мятый-перемятый. Колёса покрываются специальным составом, чтобы, значит, казались лысыми. Ну, по лобовому стеклу жилку паутиной, чтобы как разбитое. На внутреннюю отделку надувается дрань. Но мелочи кое-что. Сиденья как будто порезаны, окурки там на полу. Один попросил, чтобы машина была в дерьме. Не в натуральном, конечно. Твой батя там за старшего. С фантазией мужик. Нормально зашибает. Ещё ему приплачивают, что ездит на службу на своей машине отвозит иногда людей, документы. Эпоксид произнёс это вроде бы скучая. И в то же время в его голосе сквозило глубочайшее удовлетворение. Это про Эпоксида пелось в Интернационале: «Кто был никем, тот станет всем!» Родители Леона — доктор и кандидат наук, авторы книг и учебников, не первой молодости люди — вдруг очутились на одной ступеньке социальной лестницы с Эпоксидом, вчерашним школьником. Да если бы на одной, неизмеримо ниже! Мать толклась в очереди за чужих, отец идиотствовал с машинами, в то время как Эпоксид широко и вольно путешествовал по Европе! — А ты чем занимаешься? — спросил Леон. — Водитель по найму, — Эпоксид подчёркнуто приступил к закуске, давая понять, что входить в подробности своих занятий не намерен. — Это как? — Леон был уверен, что новый мир отнимает достоинство у всех. В том числе и у тех, кто будто бы его оседлал, как, к примеру, Эпоксид. В новом мире все в той или иной степени унижены и оскорблены. И кто не ради куска хлеба изощрённее тех, кто ради. Леон жаждал тому подтверждения. И получил. — Водитель по найму — это водитель по найму! — ненавистью посмотрел на Леона Эпоксид. Между тем красная от самогона Лени приблизилась сзади к Эпоксиду, жадно и требовательно обхватила за плечи, зашептала в ухо, наглядно демонстрируя, какого рода этот найм. При этом она странно, как сова, не мигая, смотрела на Леона светлыми глазами, и Леон чувствовал себя беспокойно и неуютно под этим взглядом. — Она спрашивает, — поморщился Эпоксид, — откуда у тебя шрамы на лице? — А стрелялся, — вдруг весело ответил Леон. — Стрелялся из дробовичка. Да не вышло, патрончики оказались старые. — Ему было плевать на Эпоксида, Лени, на новый мир. Больше всего на свете Леону сейчас хотелось домой. Увидеть родителей, сказать им, что не всё потеряно. Хотя Леон в точности не знал, что именно не потеряно. Эпоксид сбросил со своих плеч руки Лени. Его можно было бы пожалеть, если бы не столь гнусен был его хлеб — хлеб водителя по найму. — Найн, — сказал Эпоксид. — Пойду погуляю? — предложил Леон. — Как хочешь, — пожал плечами Эпоксид, давая понять, что хоть он и водитель по найму, но пока ещё контролирует желания пассажирки. — Сколько гулять? — Да хоть не уходи, козёл! — крикнул Эпоксид, налил и выпил самогона. Пошатывающийся, вспотевший, с налитыми злобой глазами, он не производил впечатления человека, способного вести автомобиль. Леон подумал, что если Господь Бог склонен к юмору (а он ещё как склонен!), то юмор будет заключаться в том, чтобы, спасшись от хачиков с «калачами», они бы убились по пьяни, врезавшись в столб или гору щебня. Леон переоценил собственные силы. С прогулкой ничего не вышло. Он добрался до ближайшего стога, сел, ощущая спиной сухие колющие стебли. Потом, как провалился, заснул, и снились ему почему-то кролики. Леон проснулся от шуршания, как будто мышь серой живой иголкой протискивалась сквозь сено. Но то была не мышь. Спиной к нему стоял Эпоксид и, пошатываясь, мочился на край стога. Леон подумал, что образ справляющего малую нужду Эпоксида становится навязчивым и пророческим. Школьный весенний Эпоксид означал конец марксизма-ленинизма как государственной идеологии. Что означает нынешний? Неужто конец сельского хозяйства? Весной Леону помогла выйти из затруднительного положения Катя Хабло. Кто поможет сельскому хозяйству? Леон кашлянул. Завершивший оправку, Эпоксид обернулся. Лицо его выражало живейшее отвращение. Вот только к чему? К Леону? Вряд ли. Эпоксид, скорее всего, и не заметил его, спящего в стогу. К… мочеиспусканию? Леон читал, что встречаются сумасшедшие, искусственно тормозящие естественные процессы в организме. В конце концов, они умирают от уремии или запоров. Будто бы Гоголь был таким. Но Эпоксид не походил на Гоголя. Значит, к тому, что произошло, пока Леон в стогу видел сны про кроликов? Что входило в неписаные (или писаные?) обязанности водителя по найму из малого предприятия «Желание»? Леон вспомнил, что есть такая пьеса «Трамвай «Желание». Неужто основатели кооператива были с ней знакомы? Как бы там ни было, то, что Эпоксид испытывал отвращение от исполнения своих обязанностей, свидетельствовало, что он не окончательно потерян для Бога и людей. Леон ощутил что-то похожее на симпатию к Эпоксиду, хотя тот, конечно же, не заслуживал решительно никакой симпатии. — Сука, — пробормотал Эпоксид, не то узнавая, не то не узнавая Леона, — в Ганновере добропорядочная художница по тканям, а тут… — вязко, как рыба, ловящая клейкой слюной насекомых, плюнул. И вдруг проговорил ясно, трезво, чётко, как по наитию свыше: — Когда долго жмут, травмируют, колят антибиотиками, суют катетеры, с первой порцией текут кровь и гной. Деньги, Леонтьев, вернее и скорее всего делаются на совершенствах жизни. На органических пороках людей ещё вернее и скорее. Кровь и гной текут к нам в страну, Леонтьев. Несмотря на урологический характер, высказывание было, в сущности, правильным. Оно свидетельствовало о подлой многомерности человека, знающего (от Бога), что хорошо, что плохо, но поступающего плохо, потому что ему (человеку) так выгодно. Что в свою очередь свидетельствовало о безусловной конечности того, что называлось человеческой цивилизацией. Леону захотелось встать и обнять Эпоксида, как брата. Точно так же ему хотелось обнять вышедших проводить его после утренних поминок зайцевцев: русского дядю Тома — Егорова, тряпичную бабушку, Гену, неведомых братьев Володарских из Урицкого. «И родители были Володарскими?» — спросил у них Леон. Братья не знали родителей. Выросли в детдоме. «У нас вся деревня детдомовская: Колька Люксембург, Серёга Киров, Валька Орджоникидзе, Алёшка Шверник». Они стояли возле бабушкиного дома-параллелограмма у срубленного краснознамённого георгина, и Леону хотелось обнять их всех, так как не было в тот момент людей ближе и роднее. Точно так же, как не было сейчас человека роднее… Эпоксида. То было братство в фундаментальном несовершенстве, а может, в органическом пороке, то есть в том, что обусловливало конечность человеческой цивилизации. Энергия исчезновения одновременно разъединяла и объединяла людей. «Я русский в той степени, — подумал Леон, — в какой исчезает с лица земли, уходит, как я лугами из Зайцев, мой народ». Не в сказках, ладе-укладе, народных традициях и вере принял он Богом данную национальность, но во лжи, пролетарском рубище марксизма-ленинизма, атеизме, интернационализме, унижении, исчезновении и смерти. Что-то из всего этого следовало. Что-то простое и нехорошее. Что должно было объединить Леона, Егорова, тряпичную бабушку, Гену, Платину, братьев Володарских из Урицкого, родителей Леона, Эпоксида, прочих известных и неизвестных русских. Чем дольше Леон размышлял, тем очевиднее ему становилось, что это «что-то», по всей видимости, крайне не понравится другим русским, в ком энергия исчезновения пробуждает чувства противоположные. Кто стремится быть никем или кем-то, но только не русскими. Как если бы умирающий вдруг поднялся со смертного одра да попросил вон расписавших его имущество самозваных наследников. Одна часть русских силилась встать вместе с умирающими. Другая исподволь додушивала этого умирающего. Быть сейчас недодушенным русским, подумал Леон, значит быть очень плохим в глазах человечества. Но по мере того как Россия будет становиться сильнее и богаче (если, конечно, будет, если Бог захочет), русские начнут стремительно исправляться в глазах человечества. То были ущербные, произрастающие из созерцания пьяного, мочащегося на край стога Эпоксида мысли. Получалось, что для патриотизма, как для веры в Бога, нет потерянных душ. Но всякое дело, где в дело идут любые души, обычно заканчивается бедой. Слишком уж много вдруг оказывается потерянных душ, слишком важную роль начинают они играть в «деле». По щекам Эпоксида текли слёзы. — Сука! — шепча рыдал или рыдая шептал он, опираясь на помогавшего ему идти Леона. — Леонтьев, давай пристрелим её из «беретты» и закопаем! У меня есть доверенность на машину, купим тебе загранпаспорт и… С какой бабой я познакомился в казино в Люксембурге! Если бы не эта сука! Воспоминание о бабе из Люксембурга повергло Эпоксида в настоящее Еврепидово отчаянье. Он продолжил рыдания на груди у Лени, забыв, что она альфа и омега, то есть причина и следствие его отчаянья. И за рулём, пока Лени и Леон складывали в сумки провизию, Эпоксид продолжал рыдать, тупо глядя в стекло. А когда пришла пора ехать, выяснилось, что он заснул. Если бы не знать наверняка, что Эпоксид нахлебался самогона, оказал пожилой Лени услугу, входящую в прейскурант услуг, оказываемых водителем по найму из малого предприятия «Желание» таким клиенткам, как Лени, можно было бы подумать, что отрок-пастушок задремал под сенью цветов и дерев, таким кротким, безгрешным и чистым сделалось во сне лицо Эпоксида. Беспозвоночно размазавшегося, его с трудом переместили на соседнее сиденье. Лени повела сама. Но и она была изрядно пьяна. Разворачиваясь на поляне, снесла стог. Выезжая на усыпанное щебнем шоссе славно пошерстила кусты на обочине. После чего законопослушно поползла по шоссе со скоростью тридцать километров в час (такая была указана на знаке), вызвав у едущих следом великую ярость. Но страх потерять лобовое стекло был сильнее, поэтому они не решались обгонять по щебню, лишь отчаянно сигналили. Встречная полоса была пустынна. А за Лени муравьиной цепочкой ползло десятка три, наверное, машин. Когда щебень кончится, подумал Леон, они расправятся с нами покруче хачиков! Так бы оно и случилось, не проснись Эпоксид. — Сцепление полетело? — прохрипел он. — Найн, — ответил Леон. — Был знак — тридцать километров, вот и едем тридцать километров. Не слушая Лени, Эпоксид надавил на тормоз, выскочил из машины, обежал, плюхнулся на место водителя, грубо потеснив Лени. Муравьиная цепочка осталась далеко позади. Только щебень колотил по днищу, как в тамтам. Но ранящий днище чужой машины щебень мало беспокоил Эпоксида. — В этом сраном Нелидове, — сказал Эпоксид, когда промелькнул указатель «Нелидово — 10 км», — очень приличная валютная гостиница. В парке. — Уже валютная? — Леон вспомнил молодого, подтянутого подполковника с римским именем Валериан, подарившего отцу инфракрасный танковый прицел ночного видения. — Ещё недавно можно было за рубли. — Теперь твёрдо за доллары, — сказал Эпоксид. — А я не сберёг! — чуть не разрыдался по прицелу, совсем как Эпоксид по бабе из Люксембурга, Леон. — Собственно, я могу поспать в машине, если, конечно, можно, — сказал Леон. — Она вообще-то прижимистая, — покосился на Лени Эпоксид. — Но заплатит, наверное. — У тебя нет долларов? — спросил Леон. — Номер — сто за сутки, — вздохнул Эпоксид. — Дорого. У неё полный расчёт с предприятием в Москве. В Европе и здесь она платит с кредитной карточки. Не боись, придумаем что-нибудь! Определённо впервые в жизни Эпоксид собирался (если собирался) платить (доллары!) за чужого человека. Теперь Леон не сомневался: Господь избрал его, Леона, орудием для исправления Эпоксида. Он, Леон, как Пушкин лирой в народе, пробуждал в Эпоксиде чувства добрые. «Вот только обо мне Бог не подумал, — обиделся Леон, — о моём достоинстве. Мне противно быть нищим!» И ещё подумал, что одному Богу известно: заплатит Эпоксид за него или нет, и вообще, что у него на уме. «Внимание! Вы въезжаете в свободную экономическую зону Нелидово!» — трепыхалось полотнище на въезде в город. И чуть подальше: «Данлоп» — лучшие в мире автомобильные покрышки!» Леон вспомнил: раньше тут был красочный, с налитым, ветвистым, как рога мужа неверной жены, колосом и шестерёнкой стенд — «Совхоз «Ждановский». В остальном Нелидово пока оставалось прежним. Ни людей, ни скотины, ни птицы. Впрочем, это могло объясняться поздним временем прибытия путешественников в свободную экономическую зону. Жители отдыхали, готовясь к новому, теперь свободному, трудовому дню. Над райкомом-горкомом более не реяло пролетарское красное знамя. Над серой бетонной коробкой полоскался квадратный белый флаг, на котором в сумерках угадывалась крупная круглая ушастая розовая голова. «Неужели… Хрущёв?» — изумился Леон. При более пристальном рассмотрении выяснилось, что это свиная голова. Сверху в иероглифах, как в короне, а снизу в кириллице, как в бороде: «Сосисочный фарш «Великая Китайская стена». По-прежнему неизбывное сиротство разливалось над Нелидовом, как неизбывная Божья Благодать. Но если ещё недавно — в лозунгах и кумачах — сиротство претендовало на некую всемирную мессианскую идею и, следовательно, хотя бы как болезнь заслуживало чисто умозрительного сочувствия, теперь, очистившись от кумачового мессианства, оно не претендовало ни на что, кроме нищеты, и не заслуживало ничего, кроме презрения. Какие, к чёрту, покрышки «Данлоп»? Какой сосисочный фарш? Как раньше лгали красные лозунги, так теперь — рекламные щиты. Но если прежняя (насчёт коммунизма) ложь лежала в сфере нематериальной: кто его знает, будет он или не будет, воля Божья неисповедима, нынешняя (насчёт «Данлопа» и сосисочного фарша) — исключительно в материальной, а потому была куда более оскорбляющей и циничной. Раньше (хотя бы из чувства противоречия) можно было прикинуться, что веришь. Прикинуться сейчас означало расписаться в полнейшем собственном идиотизме. А между тем огромное количество людей прикидывалось и расписывалось. Как раньше девяносто девять процентов — за нерушимый блок коммунистов и беспартийных, так теперь столько же за… что? Рекламу «Данлоп» и китайской тушёнки? Уже стояли у бывшей партийной, а ныне валютной гостиницы в парке, и пожилой помятый гостиничный бой заносил сумки в холл, успевая бросать неодобрительные взгляды на Леона. Бою не нравились серенькая его одежонка, брезентовый рюкзачок. На месте администратора сидела молодая женщина с высокой причёской и каменным лицом. Леон узнал в ней свою соседку в райкомовско-горкомовском зале, где выступал отец. Она тогда прилежно конспектировала. Не помогло? Или, напротив, помогло? Служить администратором в валютной гостинице по нынешним временам было всё равно что раньше заведовать отделом в райкоме. — Здравствуйте, — сказал Леон, — помните, мы сидели в райкоме рядом, когда выступал учёный из Москвы. Я его сын. Помните? — Здравствуйте, — равнодушно отозвалась женщина. — Не помню. — Как же так? — растерялся Леон. — Недавно было. — Может быть, — не стала спорить милая женщина. — Вы, случайно, — заговорщически понизил голос Леон, как если бы был партизанским связным, нелегально прокравшимся в оккупированный город, — не вышли из партии? — Даже если бы меня избрали подпольным генеральным секретарём, — усмехнулась женщина, — тут тебе не поселиться. — А Валериан? — воскликнул теснимый пожилым насупленным боем Леон. — Где он? Как поживает? — Понятия не имею, — раздражённо отозвалась женщина. — У нас тут теперь демилитаризованная зона. Бой уже оттеснил Леона от стойки и, вне всяких сомнений, вытеснил бы из холла к чёртовой матери, если бы Эпоксид не положил пожилому бою на плечо литую бронзовую руку. — С нами, — заявил Эпоксид. — Платит она, — указал на Лени. А вот платить-то Лени как раз и не хотела. Она резко возразила Эпоксиду на железном немецком, и тому пришлось переложить литую бронзовую руку уже ей на плечо. Леон подумал, что не существует в мире убывающего дружелюбия. Никто нигде не радовался ему. Он открыл было рот, чтобы повторить, что вполне может переночевать в машине, но вспомнил, что и машина принадлежит Лени. Конечно же, ей не хочется, чтобы Леон спал (дышал, сучил во сне ногами) в её машине. — Двухместный и одноместный, — не снимая с плеча Лени литой руки, произнёс Эпоксид. Бывшая райкомовка положила на стойку ключи. Прежде чем у Леона достало решимости развернуться и уйти в ночь, Эпоксид со словами: «До завтра!» протянул один ключ ему. В номере Леон ощутил, как чудовищно, нечеловечески устал. То была нехорошая — с утратой достоинства — усталость. Так сначала «устаёт», а потом разваливается на куски металл. Сходят с лица земли народы. Не говоря об отдельных людях, которые «устав» продолжают жить, только вот считать их людьми уже затруднительно. Обрушившись в пропылённой, вымоченной дождём, высушенной ветром одежде на застланную кровать, Леон подумал, что если немедленно не поднимется, не уйдёт в глухую нелидовскую ночь, то впустит в душу эту самую гибельную усталость. «Пока не намял покрывало… — обречённо сквозь шум в голове решил Леон. — Сосчитаю до ста и…» И заснул. Проснулся от стука в дверь. Было темно. За окном пошаливал ветер. Позванивало неплотно укоренённое в раме стекло. Пробуждение от ночного стука в дверь — скверное пробуждение. Холодный пот прошиб Леона прежде, чем он включил светильник над кроватью, принял вертикальное положение, хрипло каркнул в белый прямоугольник двери: «Да-да, войдите!» Вошёл Эпоксид. Он был в красных спортивных трусах с лампасами, в синей майке со светящейся на груди надписью: «Chanel». В руках держал полиэтиленовый пакет, из которого выставил на стол три жестяные банки пива. — Спишь? — странно, совсем как некогда Платина, поинтересовался Эпоксид. Как будто Леон мог чем-то другим заниматься ночью в одиночестве в чужом городе в гостинице после сумасшедшего дня. — Уже нет, — сказал Леон, не представляя, зачем понадобился Эпоксиду. Эпоксид вдруг покачнулся, ухватился за спинку стула. Леон понял, что он сильно пьян. Обретённая Леоном по воле Бога свобода, в сущности, мало что значила в мире усугубляющегося абсурда. Для чего Эпоксид разбудил его среди ночи? О чём собирается с ним говорить? Вид у Эпоксида был какой-то пьяно-озадаченный. Тих был Эпоксид и смотрел на Леона если не с почтением, то с непонятным уважением, как младший товарищ на старшего. Хотя никак не мог Леон быть Эпоксиду старшим товарищем: ни по возрасту, ни по взглядам. Единственно, мог быть товарищем во Христе, если бы только оба не были атеистами. И тем не менее Эпоксид смотрел на Леона не так презрительно, как раньше. Чтобы заполнить паузу, дать Эпоксиду время собраться с мыслями, Леон вскрыл банку с пивом. Над чпокнувшей банкой встало крохотное белое облачко, которое, впрочем, мгновенно, как будто его и не было, рассеялось. Пиво было холодным, резким и приятным на вкус. Пауза затягивалась. — Я посланник, — вдруг объявил Эпоксид. — Посланник доброй воли. Леон подумал, что Эпоксид, скорее, посланник белой горячки, но промолчал. — Ты, конечно, волен отвергнуть, моё дело передать тебе деловое предложение, — выговорив эту сложную фразу, Эпоксид погрузился в долгое — с кратким забытьём, храпным (со вздрогом) пробуждением — совиное молчание. — Какое предложение? — удивился Леон. — Гнусное, — неожиданно быстро и коротко ответил Эпоксид. — Не передавай, — посоветовал Леон. — Ладно тебе, — хмыкнул Эпоксид. Он уже смотрел на Леона не как на старшего товарища, а как на придурка, которому привалило счастье, но который этого не понимает. — В общем, Лени, она… денег много, главный художник по тканям, акции, домишко, туда-сюда, ты ей понравился, понял? Такой, говорит, молоденький, а уже весь в шрамах, как наёмник, как офицер, как её папаша, погибший за рейх. В общем, не возражает, чтобы её на пару. Заплатит за гостиницу, отвалит тебе двести марок. Пошли, а? — похабно подмигнул Леону. — Покажем ей кузькину мать! Между прочим, она вполне. Каждый месяц проверяется на СПИД. Верняк! Чего ты теряешь, Леонтьев? Ты хоть одну живую бабу в жизни видел? — А так она за гостиницу не заплатит? — Какой-то это был не тот вопрос. Леон растерялся, спросил, лишь бы собраться с мыслями. — Забудь. Я заплачу. Пошли? — Вскочил упругий, как бы уже протрезвевший, в красных спортивных трусах с лампасами и в синей майке со светящейся надписью на груди. — Я, собственно, — пробормотал, загипнотизированный светящимися потусторонними буквами, Леон, — это… Нет. — Ну-ну, — вдруг как-то уж слишком вплотную приблизился к нему Эпоксид, коснулся его шеи губами. — Не дури. Всё будет нормально. Леон испытал ужас, в сравнении с которым нападение хачиков было приятным воспоминанием. — Мне надо в душ! — закричал Леон, врубил на полную мощность радиоприёмник, к счастью, настроенный на ночную программу, — передавали какую-то похабщину, схватил в руки графин с водой, чтобы Эпоксид понял: шуму будет много. — Давай вместе? — улыбнулся Эпоксид. — Что… вместе? — Выключи радио, Леонтьев. В душ вместе. Я так устал, — вдруг жалобно и беззащитно произнёс Эпоксид. — Я так одинок! — В глазах блеснули слёзы. — Иди-иди, — с графином наперевес Леон выпроваживал Эпоксида из номера. — Неужели, думаешь, я голубой? — вдруг совершенно другим — мужественным и спокойным голосом каратиста проговорил Эпоксид. — Пошли! Двести марок — программа-минимум. Мы её покруче раскрутим! — И вышел. Леон немедленно запер дверь. В номере было жарко, но его колотил озноб. Лоб покрылся холодной испариной. Леон полез в карман за платком, рука наткнулась на свёрнутые бумажки. Леон выхватил бумажки, бросил в пепельницу и вдруг увидел, что это франки, которые ему навязала ночью под яблоней Платина. Сдачу бывшая райкомовка после томительной работы на калькуляторе выдала Леону почему-то в датских кронах. Леон вышел из гостиницы. Июльская нелидовская ночь объяла его. Куда лежал путь Леона? Конечно же, на вокзал. Бывшая партийная, а ныне валютная гостиница находилась почти что за городом. Час, наверное, лунно пылил Леон мимо чёрных изб и домов, подталкиваемый в спину тёплым, как бы вспотевшим от усердия ветром. Шоссе незаметно вывело его на центральную улицу, а я там и на главную нелидовскую площадь, где мирно соседствовал и райком-горком под свиным знаменем и частично отреставрированный храм, некоторые купола которого уже были позолочены, остальные же — пока только обтянуты серебряным в ночи цинком. И по-прежнему торчал в центре площади истукан, похожий во тьме на слетевшего с небес демона. Ноги сами поставили Леона перед истуканом. Он долго и неизвестно зачем переводил взгляд с чудовищных ортопедических его ботинок на далёкую голову в лунной кепке. Бесконечно пуста при этом была душа Леона — ни ненависти, ни симпатии, ни обиды, никаких чувств, только превосходящая меру усталость, которая, как тяжёлая радиоактивная вода, до краёв наполняет душу, оставляя её пустой. Чем дольше смотрел Леон на истукана, тем очевиднее ему становилось, что никакой нормальный человек уже не может испытывать к нему никаких чувств, следовательно, вся нынешняя круговерть вокруг него — решительно ничто! Леон вспомнил, как однажды отец долго смотрел на свою старую визитную карточку, где были указаны его прежние должности, премии, учёные звания, а потом сказал: «Теперь мне потребна иная визитная карточка: такой-то такой-то — Никто и имя ему Ничто!» Леон вдруг услышал, что позади кто-то табачно дышит. Ещё один педераст? Стиснул в кармане складной нож, предусмотрительно переложенный из рюкзака ещё в гостинице. Как лягушка скакнул вперёд, спиной вжался в гранитную тумбу. Был тот исключительный случай, когда истукан действительно защищал от нападения сзади. Увидел тщедушного, всклокоченного старика то ли в колпаке, то ли в треухе, в брезентовой бесформенной хламиде с тонкоствольной мелкашкой за плечом. Вид у него был разбуженный и недовольный. «Сторож! — облегчённо вздохнул Леон. — Только что он охраняет?» — Явился, гадёныш? — ошарашил предполагаемый сторож. — Не жаль, гадёныш, краски? — Какой краски? — В рюкзаке, — сторож дыхнул сквозь табак спиртным, определённо не фабричного производства. — А ну показывай! — Я приезжий, иду на вокзал, — пожал плечами Леон. — Неужели пачкают краской? — А то нет, — без большого, впрочем, огорчения признался сторож. — Ругательства пишут. — А вы, стало быть, поставлены от райкома охранять? — догадался Леон. Старик долго рылся в кармане хламиды, наконец, извлёк на свет Божий полупустую, трепещущую на ветру папиросу, закурил, прикрыв спичечный огонёк кривыми, как сучья, ладонями. — Маета с куревом. Третий месяц не завозят! — И не завезут, пока его охраняешь, — сказал Леон. Но тут же поймал себя, что уже так не думает. Что сам не знает, зачем сказал. Отсутствие в Нелидове папирос, а также всего остального, необходимого для жизни, объяснялось не этим. И ещё подумал, что горестная нынче у истукана защита — самогонный старик с мелкашкой. Закуривая, сторож встал к Леону боком. Леон увидел, что ствол прикручен к деревяшке проволокой. — Я не его охраняю, — объявил сторож, грустно глядя на стремительно искуриваемую папиросу. — Церкву. Сто шестьдесят икон уже упёрли. Три ящика с Библиями. Сейчас перестраивают, понятное дело, за цементом, за досками, за железом лазают. — Значит, его по совместительству? — Не по совместительству! — разозлился сторож. — Никто мне его не вменял! — Зачем же тогда охраняете? — изумился Леон. — А… жалко, — едва слышно, после паузы, проговорил сторож. — Жалко? Кого? — спросил шёпотом Леон, зная кого, но отказываясь верить. — Кого-кого, — пробурчал старик. — То на каждый праздник цветы ему, пионеры, значит, митинги, венки, делегации, а сейчас… Не по-людски. — Так пусть, кто сладко жил, когда ему на каждый праздник венки, охраняют. — Ха! — хмыкнул сторож. — Обохранялись. Они сейчас, — понизил голос, как будто выдавал Леону тайну, — при банках да биржах ещё лучше живут. В небе вдруг что-то взорвалось, затем послышался ровный мощный гул. Гроза? Леон посмотрел вверх, но увидел лишь стремительно летящие красные огни. — Ночные полёты, — объяснил сторож. Площадь вдруг осветилась. Пара чудовищной яркости фар возникла вдалеке над шоссе. Двигался невидимый носитель фар в сторону центральной нелидовской площади. Леон испытал сильнейший (как приступ аппендицита) приступ тоски. Жизнь всегда была исполнена тоски, как река воды, но чем дальше, тем решительнее склонность к разливам обнаруживала река. Леон утешался, что тоскует не он один. Что следствием схожей тоски был всемирный потоп. Но Леон шёл дальше. Ноев ковчег казался ему излишним. Ни к чему всякой твари по паре. Что за ночные, распарывающие небо полёты, когда ни страны, ни армии? Что за чудовище ползёт на площадь в неистовом свете фар? Зачем сторож охраняет памятник Ленину, когда поставлен охранять Божий храм? — А ты не думаешь, старина, — устало произнёс Леон, — что пока ты бегаешь к Ленину, воры уволокут что-нибудь из церкви? — Понятное дело, — согласился сторож, — да только всего добра один хрен не сбережёшь. А церковь нынче, — почесал в бороде, — богатенькая, не обеднеет. За одно освящение нелидовской товарной биржи сколько тыщ отвалили! — Церковь богатая, а Ленин бедный? В приближающемся слепящем белом (такой, по свидетельству переживших клиническую смерть, возникает, когда человек уходит в мир иной) свете Леон смотрел на совместителя-сторожа и, помимо аппендицитной тоски, ощущал в душе великую смуту, так как изначально (штампованное сознание?) ставил себя над стариком, в сущности же мало чем от него отличался. Точно так же смутно-свободен был от церкви и от Ленина и точно так же смутно-свободно от них несвободен. То было истинное (о каком в прошлом веке мечтали образованные русские люди) единение с народом. Однако не испытывал Леон от этого — в белом слепящем смертном свете — единения ни счастья, ни надежды. — Охраняй что-нибудь одно, старик, — вдруг чужим, взрослым голосом посоветовал Леон. — А так и Ленина измажут и церковь растащат. За двумя зайцами погонишься… — смолк, как подавился: везде, везде Зайцы! Смертный свет качнулся вверх, свиная голова со знамени над бывшим райкомом-горкомом явила свой ночной (истинный?) кабаний клыкастый лик. — Что? Что выбрать-то одно? — Леон услышал в голосе сторожа собственные тоску и смуту. — Подскажи, мил человек, ты должен знать. — Я? — изумился Леон. — Откуда мне знать? — Ты, — подтвердил сторож. — Кроме тебя, некому. За тобой пойдём. Леон догадался, что ровная асфальтовая площадь, полуцерковь, бывший райком-горком, истукан в ортопедических ботинках и в лунной кепке, слепящий белый смертный свет, сторож со скреплённой проволокой мелкашкой (человек с ружьём) и странными вопросами — это театр, сцена. Замысел режиссёра не понравился Леону. Леон опустил руку в карман. Под складнем, которым он собирался устращать педерастов, нащупал монету. Извлёк на свет Божий. То оказалась датская монета в двадцать крон с дыркой посередине. «С дыркой, — усмехнулся про себя Леон, — а всё купишь. Рубль без дырки, а не купишь ничего!» Сунул монету под нос сторожу. — Не наша, — уважительно засвидетельствовал тот. — Сверлёная. — Вот сейчас выберем, — как заядлый напёрсточник, подмигнул сторожу Леон, — Ленин или церковь? Решка — Ленин, орёл — церковь. Или Ленин орёл? — Положил монету на ноготь большого пальца, выстрелил вверх. Режиссёр не одобрил Леоновой самодеятельности. Белый свет залил площадь, как убежавшее из кастрюли молоко. Туда — в молоко — бесследно упорхнула конвертируемая монета. Леон и сторож долго ползали по асфальту, бормоча: «Ленин орёл, церковь решка, Ленин, Ленин, орёл, орёл…» Но не могли отыскать. Конец поискам положили вакуумный свист тормозов, мощный моторный гул. Новенький, последней модификации, как будто и не венгерский, «Икарус» (это он светил фарами), дыша металлом и бензином, остановился на площади. — Служивые! — донеслось из кабины водителя. — Объезд налево или направо? — Направо езжай, — посоветовал сторож, — Октябрьскую перекопали. У почты свернёшь, и на шоссе. — Куда автобус? — подскочил Леон. — В Москву, — буднично ответствовал водитель из прекрасного и высокого кабинного далека. — Стой! — не веря своему счастью, завопил Леон. — Возьми меня до Москвы! — Как рак клешнёй, с намерением не разжимать, вцепился рукой в нагретую ручку двери. Дверь зашипела, как гюрза, мягко открылась. Внутри было прохладно — работал кондиционер. И темно. Автобус был заполнен спящими пассажирами едва ли наполовину. — Деньги есть? — зевнул водитель. — Есть, — душа в голосе ликование, ответил Леон. — И ученический билет. Мне за полцены. — Отменено за полцены, — хмыкнул водитель. — Ишь ты, шустряк! Или по полной, или… — За две трети! — поднялся по выдвинувшимся из двери ступенькам Леон. — В Москву, значит, уезжаете? — отстранённо и вежливо полюбопытствовал сторож. — В Москву, в Москву, — всё ещё не веря, подтвердил Леон. — Как чеховская сестра. — И только тут вспомнил: — Как же с монетой, старик? — А отыщу, — ухмыльнулся сторож. — Куда мне спешить? Отыщу сверлёную. — Может, и отыщешь, да только я не узнаю. — Узнаешь, барин, — странно как-то ответил сторож. — А только я запамятовал: Ленин орёл или решка? Дверь-гюрза зашипела, закрываясь, разделяя театральным звуконепроницаемым занавесом сторожа и Леона. — Я — Калабухова Аня, мне пять лет, я не мочусь! — гордо заявила Леону утром с соседнего сиденья крохотная девочка с развязавшимся на голове бантом. Автобус катил по пустынной автостраде. Утреннее солнце, чистое небо, быстрое движение вселяли надежду. Не так уж плох, в сущности, был мир, если в нём пока ещё существовали автострады, всходило солнце и из одного города в другой можно было добраться на автобусе. Рядом с девочкой на сиденье помещалась небольшая сумочка. А вот присматривающих взрослых Леон что-то не приметил. Калабухова Аня болтала ногами и явно была не прочь побеседовать. — Не может такого быть, — Леон не знал, как отнестись к услышанному, поэтому решил стоять на очевидном. — Только в горшок, — уточнила Калабухова Аня. — Кто мочится не в горшок, воспитательница наказывает. А горшок, — добавила со значением, — сама выношу! Леону оставалось только восхищённо всплеснуть руками. — С кем ты едешь, Аня? — Он решил, что прежняя тема исчерпана. — Одна. — Одна? — Бабушка проводила, — объяснила Аня, — мама встретит и, — зевнула, — в общагу. — В какую общагу? — На Володарку. — Володарка — это что? — А завод, — охотно объяснила Аня, — чулочный завод — володарка. Ты спал, — с превосходством посмотрела на Леона, — а я на остановке ходила в туалет мочиться. Теперь только в общаге буду мочиться. На них прикрикнули, что мешают спать. — Кто громко говорит, воспитательница тоже наказывает, — прошептала Аня, — бьёт зайцем. Леон закрыл глаза, припоминая, есть ли у него ключ от квартиры? Кто откроет дверь, если мать стоит с утра в банковской очереди, а отец в поте лица превращает новые машины в старые? Лень было искать в рюкзаке. Леон сам не заметил, как сладенько задремал. Когда открыл глаза, автобус мчался по Москве. Аня Калабухова с сумкой на коленях сидела рядом. Едва она успела достать из сумки микроскопическую куколку, водитель резко затормозил. Автобус завизжал, продолжая движение вперёд и одновременно разворачиваясь вокруг собственной оси. Аня, как листочек от порыва ветра, прилепилась к спинке переднего сиденья. Леона тяжёлым невидимым пластырем притиснуло к окну. Причиной экстренного торможения явился вставший посреди проезжей части бронетранспортёр. Один военный в пятнистой форме сидел за пулемётом, наведя дуло на автобус. Другой, положив руку на автомат, медленно приближался к автобусу, к поспешно открываемой водителем двери. Чем ближе приближался парень с автоматом, тем он меньше нравился Леону. У парня было хорошее открытое русское лицо, но слишком уж нравилось ему идти с автоматом на безоружных пассажиров, слишком уж картинно-театрально он шёл, вооружённый на безоружных. Леон подумал, что где вооружённые и безоружные в мирное время, там и театр, причём такой, в котором актёры с головокружительной быстротой меняются ролями. Но парень, похоже, пока этого не знал. Он был молодым актёром. А потому приближался, как если бы всю жизнь собирался ходить с автоматом среди безоружных. — Откуда? — Для начала крепко въехал водителю дулом в нос. — Рейсовый из Нелидова. А что… — Выходи, мразь! — рявкнул парень. Леон изумился: какая, в сущности, мелочь, рейсовый автобус из Нелидова, способна разъярить человека с автоматом. — В Москве движения нет! — Парень поймал водителя за воротник, вышвырнул его, слабо сучащего ногами, на асфальт, попинал для острастки крепкими чёрными ботинками. — Приготовить документы! — Но посмотрев на притихших баб, на широко распахнувшую на него глаза Калабухову Аню, на зашедшегося махорочным кашлем деда с мешком на коленях (не иначе как брата-близнеца сторожа), махнул рукой: — Освободить автобус! — Извините, — громко полюбопытствовал в тишине Леон, — почему это в Москве движения нет? Кто отменил? Тут маленькая девочка, её должна встретить на автовокзале мать. Куда с ней? — Что? — растерялся от невообразимой наглости Леона парень. — Сволочь! Ещё спрашивает! Да я всё ваше Нелидово! — Поактивнее, поактивнее, граждане, — заглянул в автобус пожилой, тоже в пятнистой форме, но с брюхом. Такого трудно было представить летящим с парашютом на голову врагу. — В Москве чрезвычайное положение. Багаж проверим, и сможете забрать. Спиртное к ввозу в Москву запрещено. У кого есть, лучше сразу сдайте. Ни у кого нет? Неужели никто не везёт в Москву спиртное? В случае неподчинения, — вдруг широко, с хрустом в челюстях, зевнул, — военные патрули стреляют без предупреждения, учтите, граждане. — Куда девочку? Её должна встретить на автовокзале мать! — крикнул Леон. — Не до девочек сейчас, — ответил пожилой. — Правительство позаботится. Леон полез в рюкзак за транзистором, привезённым в счастливые невозвратные годы отцом из Парижа. Должны же передавать новости! Если не наши, то Би-Би-Си. Он и глазом не успел моргнуть, как молодой с автоматом, словно репку из земли, вырвал у него рюкзак. — Хочу достать транзистор! — крикнул Леон. — Радио слушать тоже запрещено? Молодой быстро и сноровисто (не иначе как служил раньше таможенником или тюремным надзирателем) обшарил рюкзак. Задумчиво уставился на потёртый транзистор. — Барахло, Баранов, — подошёл пожилой. — Гонконговский «Филипс» семьдесят седьмого года. К нему нужен адаптер. Бери Кондзюлиса, Рахимбаева, дуйте в коммерческий на Чернышевского. Пошарьте там. Если из третьего гвардейского ещё там не побывали. Живее, живее, граждане! Жарко, безветренно было в Москве в это июльское утро. Листья досрочно сгорели на деревьях, устлали асфальт. В воздухе пахло дымом. Стёкла на первых этажах были сплошь повыбиты. «РОССИЯ — МАТЬ ПРАВА!» — протянулся по первой же стене странный, но понравившийся Леону лозунг. Только не очень было понятно: или Россия-мать права без уточнения, в чём именно (всегда и во всём права, и всё тут!), или же Россия-мать объявлялась матерью права в том смысле, как понимали право древние римляне, то есть Россия объявлялась страной, где подразумевалось неукоснительно соблюдение законов. Лозунг был хорош в обоих прочтениях. Хотя второе скорее выдавало желаемое за действительное. Ну да, собственно, для того, чтобы подвигнуть жизнь от действительного к желаемому, и пишутся лозунги. «РОССИЯ — ОПЛОТ ЧАСТНОЙ СОБСТВЕННОСТИ!» Сразу за первым тянулся другой лозунг, вне всяких сомнений, понравившийся бы дяде Пете. Этот лозунг тоже в известной мере опережал жизнь, но был неплох, как новые крепкие штаны на вырост. «РОССИЯ — МАТЬ ВЕРЫ!» И этот лозунг лёг на сердце Леону. Он подумал, что, пока находился в Зайцах, в Москве кое-что изменилось. Во всяком случае, появились люди, сочиняющие приличные лозунги. Что-то мягкое, влажное ткнулось в ладонь. Это Калабухова Аня вложила в ладонь Леона крохотную свою ладошку. — Я боюсь, — сообщила Аня. — Это не наша улица, не володаркина общага. Бросить Калабухову Аню было всё равно что не открыть на ночь клеточные двери кроликам, побрезговать блудными франками Платины, не похоронить по православному обряду дядю Петю. Если бы Леон оставил посреди улицы Калабухову Аню, доверительные отношения между ним и Господом его немедленно бы прекратились. Господу было свойственно мимолётное эпизодическое великодушие, и того же он, похоже, требовал от своих любимцев. — Идём, — сказал Леон. — Увидишь дядю с ружьём, прячься за меня. Отыщем с Божьей помощью володаркину общагу. Они двинулись по разорённой улице Чернышевского. Хрустящее под ногами стекло почему-то наводило на глупейшую мысль о хрястнутом об асфальт пенсне знаменитого революционного демократа. Бочком прокрался некто с выглядывающим из-под полы топориком, видимо откликнувшийся на известный призыв к топору. В тонированные стёкла коммерческого магазина «Орион», любопытствуя, въехал бронетранспортёр, да и не выехал. Магазина, собственно, как такового, не было. Среди тёмных и прозрачных осколков, сухих листьев, ярких этикеток и прочих бумажек валялся разодранный, никому не доставшийся бюстгальтер. Тут же благоухала лужица, образовавшаяся после разбития бутылки итальянского миндального ликёра. Сизый, с лицом ежа, алкаш на коленях лбом вперёд не молился Аллаху, но, избегая осколков, схлёбывал ликёр с асфальта. Прохожие смотрели на него не столько с осуждением, сколько с сожалением, что сами не могут последовать его примеру. Главным образом из-за того, что буквально на глазах иссякала миндальная лужица. Слишком быстро схлёбывал ликёр сизый «ёж». — В двадцатом гастрономе в подсобке, — произнёс кто-то безнадёжным треснутым голосом, — двести ящиков водяры и масло. Ему не поверили. Не тому, естественно, что в подсобке водка и масло, а что сейчас хоть что-то осталось. На Леона и Калабухову Аню никто внимания не обращал. Вообще на лицах немногих, неподчинившихся неизвестно откуда лающему радиоголосу, требовавшему разойтись по домам и не выходить до особого распоряжения, прохожих читалось разочарование. Их обманули. Коммерческие магазины были реквизированы пятнистыми автоматчиками по праву сильного. В продуктовых и прочих — пустота, как в обычные дни. Тут ещё понаехали автобусы с милиционерами, рассыпчато разбегающимися во все стороны с чёрным дубьём наперевес. Уже какого-то не в добрый час сунувшегося в разбитую витрину щетинистого хачика охаживали резиной по балде. Нигде — от угла улицы Чернышевского до площади Ногина (или уже не Ногина? Леон не знал, как теперь называется площадь, равно как и кто был этот, как близнец похожий на Свердлова, если верить бюсту в метро, Ногин?) — не приметил Леон проявлений политической активности масс. Ни агитаторов-горланов-главарей, ни колонн демонстрантов, ни даже черносотенцев-бандитов-охотнорядцев, которые, если верить учебникам истории и демократическим ораторам, неизменно выползают на улицы в смутные часы истории, когда слабеет власть. Столь приглянувшиеся Леону лозунги предстали слоном на паутинных ногах с известной картины Дали. То есть, хоть и были написаны на стене, ровным счётом ничего не значили. Похоже, беспорядки (бунт, мятеж, вооружённое восстание, революция, что?) застали народ врасплох. Леон понял, что оказался свидетелем хоть и карикатурных, но исторических событий. Но на нём висела отбившаяся от володаркиной общаги маленькая Калабухова Аня. Леон был скован и замедлен в своих действиях. Не поспевал за историей. Между тем ближе к площади Ногина (или как она сейчас там?) исторические события разворачивались во всей своей непреложности. Горло площади стягивали пятнистые — с короткими автоматами и ножами на поясе — солдаты, милиционеры, бронетранспортёры, даже новенькая зелёная пушечка торчала трубчатой костью в горле площади. Леону хотелось туда. Пока ещё было можно. И он бы несомненно успел, если бы не Калабухова Аня, до которой вдруг дошло, что она не в Нелидове у бабушки, не в володаркиной общаге у матери, даже не в автобусе, а неизвестно где, неизвестно с кем. Она закричала с таким ужасом и так громко, что Леон решил, шальная пуля, не иначе, сразила маленькую Калабухову Аню. У пробегавшего мимо пятнистого солдата дрогнуло сердце. Он ловко поддел Леона кованым ботинком. Леон рухнул на асфальт. — Чего обижаешь ребёнка, вошь? — крикнул солдат. — Не обижаю! Она сама! Нас из автобуса высадили! Хочешь, сам веди её домой, она адрес знает! — Чувство оскорблённой справедливости сделало Леона бесстрашным. Но солдат уже был далеко, и получилось, что Леон проорал всё это в никуда. — Потерявшихся детей сдают в милицию, ведь так? — пробормотал Леон. Вокруг было полно милиционеров, но ни одному из них невозможно было сдать Аню. Вероятно, милиционеры сейчас хотели, чтобы им сдавались те, против кого их сюда прислали, а не потерявшиеся дети. — Хочу домой! В общагу! — Серые глаза Ани были в слезах. Леон почему-то вспомнил Северянина: на серебряной ложке протянутых глаз что-то там тра-та-та тра-та-та. Пообещал: как только откроется метро, они поедут в общагу, общежитие рабочих чулочного завода (фабрики?) имени (ордена?) Володарского. Но пока что к метро хода не было. Хода вообще не было никуда. Площадь впереди была закупорена войсками. Сзади по улице энергично двигались подкрепления. Редкие, интересующиеся разбитыми витринами, прохожие, как сквозь асфальт, провалились. Только Леон да повисшая у него на руке Калабухова Аня живыми соринками метались на ветру между сближающимися войсками. Леон схватил Аню на руки, атлантом вжался в облупленную стену. Пятнистый солдат щадящим ударом приклада вбил его, как гвоздь, во тьму нежилого, как выяснилось, подъезда. «Неужто так сильны бунтовщики? Где они?»— только и успел подумать Леон. В подъезде остро пахло мочой. Пол был в битых бутылках. Окна наверху зияли. В колодце подъезда, как в мочевой органной трубе, гудел ветер. — Я боюсь, тут плохо, — прошептала Калабухова Аня. Действительно, было не очень хорошо. Леон посмотрел наверх и догадался: то Бог только что примерил полевую пятнистую форму, направил его в подъезд. Вдоль стены вверх, оставляя по центру стол пустой (тут был чёрный ход), как лента, частично без перил, частично с провальчиками, обрывами, торчащей арматурой спирально кружилась лестница, по которой при известной решимости вполне можно было забраться наверх к зияющим, хлещущим органным ветром окнам, откуда площадь представала как на ладони — ладони Господа. Решимости Леону было не занимать. — А я? — услышал он голос Калабуховой Ани, когда уже преодолел один пролёт и теперь собирался перебраться по арматуре на следующий. — А ты… Уличное пространство за дверью огласилось диким матом. Раздался глухой удар в дверь, матерный же стон, и словно наждачная бумага сверху вниз прошуршала по двери. Леон вспомнил, что на двери нет ручки, что сам он открыл её нечеловеческим каким-то рывком на себя, просунув пальцы в занозистые замочные скважины. Второй уличный ходок оказался не столь удачлив. Бог ему не помог. Следовательно, нечего было ему делать в подъезде. Нельзя было оставлять внизу Калабухову Аню. — Я все слова, какие дядя сказал, знаю, — впервые, как покинули автобус, улыбнулась Аня. — И какие дядя не сказал, знаю. — А читать? — тупо поинтересовался Леон. — Читать не-а, — покачала головой Аня. — Буквы в старшей группе учат. Только Ленин могу прочитать. — Ленин? — удивился Леон. — Так называется детский сад, — объяснила Аня. — Везде Ленин написано. — А страна? — спросил Леон. — Страна, где мы живём? — А володарка-страна, — ответила Аня. — Или… тоже Ленин? — спросила почему-то шёпотом. Леон опустил руку, поднял Аню наверх. Она была лёгкая и, похоже, не боялась высоты. — Хочу посмотреть из окна, что там делается, — объяснил Леон. — Посидишь здесь? Постережёшь рюкзак? Бетонная плита висела в воздухе на арматуре, как свифтовский остров учёных Лапута. — Знаешь сказку про ковёр-самолёт? — спросил Леон. — Не-а, — ответила Аня. — Ковёр знаю. У нас ночью в детском саду ковёр украли и кашу. Милиционер приходил. Леон карабкался по лестнице, по торчащей из стены, как руки грешников из ада, арматуре, перепрыгивая или переползая на брюхе через светящиеся пропасти между ступеньками, то вжимаясь в мокрую, как будто плачущую по этим самым грешникам, стену, то скользя по бесперильному краешку, ощущая смертельное дыхание столба пустоты. Наконец, в лицо ему ударил солнечный ветер. Леон достиг окна, вернее, пустой рамы. Тут был широченный, как стол, старинного серого мрамора подоконник. Леон с удобством устроился на нём, подобно римскому патрицию на пиру. Вот только представление по неизвестной причине задерживалось. Площадь была пуста. Все ведущие к ней и от неё улицы были, как серо-зелёной паклей, заткнуты войсками, милицией, техникой. То есть ловушку представляла из себя площадь, и судя по тому, что нисколько не таились ловцы, подразумевалось, что зверь (звери?) в загоне. Дело сделано, оставалось лишь ждать, на какой номер выскочит зверь (звери?). И он вскоре выскочил. Это был танк. В единственном числе. Он выскочил точно на номер, над которым в данный момент в позе римского патриция расположился на сером мраморном ложе Леон. Калабухова Аня внизу сердито, как детсадовская воспитательница, выговаривала крохотной куколке: «Будешь мочиться… Ленину отдам!» Танк, вне всяких сомнений, сквозь какую-то засаду уже прорвался. Чёрные клубы дыма в огненно-электрическом потрескивающем абрисе, в летящих искрах поднимались позади него над площадью. Решительно ничего не знал Леон про танк — кто в нём, за что они, почему? А уже был сердцем и душой на его стороне, потому что танк один шёл против всех. Слишком неравны были силы. То был извечный гибельный протест, отношение к которому на Руси всегда циклично. Сквозь камни, коими официально побивались протестующие, стремительно прорастала трава любви, которую было не выполоть. Её можно было сравнить с любовью-жалостью (по Достоевскому) к каторжникам и арестантам. Если бы она не становилась яростно-необузданной, случись протестующему по слабости, жалости или недосмотру рефлексирующих властей уцелеть. Колебания властям не прощались. Трава народной любви неизбежно возносила протестующего на высоту власти, где ему оставалось либо сделаться последовательным тираном, тем самым исправив ослабевшую власть, закрепить на свой век народную любовь, либо — вознамерься он править совестливо — по-человечески — быть свергнутым и растоптанным. Но танк, набезобразивший в центре Москвы, оставивший позади себя чёрные клубы дыма в огненно-электрическом посверкивающем абрисе, в летящих искрах, против которого были задействованы Вооружённые Силы, конечно же, уцелеть не мог. Даже если бы и прорвался сквозь эту (и ещё несколько) засаду. Так что предположения Леона относительно его героизации и последующей тиранизации были не более чем необязательными упражнениями ума. Единственным желанием сидящих в танке, похоже, было умереть красиво. Иначе чем объяснить, что, покатавшись по площади, танк демонстративно задрал дуло в небо, развернулся боком, встал точно против наведённой на него пушки, возле которой немедленно начались судорожные хлопоты. Судя по тому, что отшвыривали ящик за ящиком, никак не могли подобрать подходящие снаряды. Леон неотрывно смотрел на замершие стальные гусеницы и думал, что гусеничный транспорт крепко въехал в его жизнь. Сначала на гусеничном ходу отбыли в неизвестном направлении кролики, теперь он сам стремится в танк. Горячие слёзы наполнили глаза Леона. Сквозь слёзы, как сквозь увеличительные стёкла, он ясно увидел, что крышка люка на башне танка открылась. «Вдруг они за Сталина, за коммунизм?» — ужаснулся Леон. И ещё более ужаснулся, что и в этом случае он, ненавидящий Сталина и коммунизм, за… танк. Одинокий (коммунистический?) танк был сейчас ему роднее никаких солдат и милиционеров, разгоняющих прохожих прикладами, истеричничающих возле пушки. В танке было достоинство. В них — нет. Мысль Божия предстала нескончаемой и замкнутой, как лента Мёбиуса, стальная гусеница тягача или танка. Кролики отвергли свободу. Бог отправил их на гусеничном ходу в никуда, в независимую Латвию. Леон выбрал (получил от Бога) свободу. Бог предлагает ему отправиться на гусеничном же ходу в… коммунизм? В коммунизм, построенный в отдельно взятом танке. Это было необъяснимо. Необъяснимое Леон относил либо на волю Божью, либо на буржуазную лженауку генетику. Неожиданное открытие, что он является носителем коммунизма на генетическом уровне, озадачило Леона. Лишь в той степени привычно взялся он за очередное — без малейшей необходимости — умножение сущностей, в какой «что-то» предпочтительнее «ничто». Русскому человеку невозможно жить в «ничто»! Он задыхается! Тут на башне танка встал во весь (немаленький, надо отметить) рост светловолосый, в пятнистом комбинезоне человек. Он показался Леону знакомым. Чего никак быть не могло, так как не было у Леона знакомых танкистов. Новая порция горячих увеличительных слёз подступила к глазам. Леон узнал в стоящем на броне человеке подполковника Валериана из Нелидова, подарившего отцу инфракрасный прицел ночного видения, который Леон не сберёг. — Снаряды не те? — весело крикнул Валериан. — Кто же ставит против танка пехотную пушечку? Победительный, уверенный его голос поверг перегородивших улицу в ещё большее смятение. Не так должен был разговаривать смертник. Хотя кто знает, как он должен разговаривать? Несколько коротких стволов неуверенно взяли Валериана на мушку. — Стреляйте, ребята, сделайте милость, — приглашающе расстегнул верхние пуговицы на комбинезоне Валериан. — Стреляйте в последнего офицера бывшей армии! Я бы мог вас всех здесь намотать на гусеницы, но не могу воевать с соотечественниками. А надо бы! — вдруг добавил устало и буднично. — Потому что те, кто отдаёт вам приказы, воюют. Давно воюют. Не пулями, так ложью, — махнул рукой. Танк медленно, с Валерианой на броне и с задранным дулом, пошёл на наскоро сделанное заграждение. В рядах заградителей возникло несогласованное неуставное движение. Их как бы стянуло в ком, внутри кома кого-то ударили, кто-то захрипел, задавленно заматерился, раздались три одиночных выстрела. Две пули ушли в воздух, одна взорвалась синими бенгальскими искрами о броню под ногами Валериана, который и не подумал спуститься с башни. Солдаты образовали живой коридор, безучастно наблюдая из-под касок, как танк, словно сквозь стог сена, легко прошёл сквозь составленные прицепы, грузовики, только хрустели деревянные кузова, лопались мешки с песком, некоторые почему-то с сахарным, а некоторые с мукой. — Не верьте, ребята, — обернулся Валериан, когда танк выбрался на чистый оперативный простор улицы Богдана Хмельницкого, — что наши танки плохие. У нас были лучшие танки в мире! И не верьте тому, что завтра напишут в газетах. Газеты лгут. Бог с теми, ребята, кто хочет видеть свою Родину сильной и счастливой! Дьявол — со всеми остальными! Прощайте! — Лязгнув гусеницами, танк круто — под прямым углом — свернул в длинный суставчатый переулок, известный своими проходными дворами. Леон тупо смотрел с мраморного ложа-подоконника вослед удаляющемуся танку. Ветер высушил горячие увеличительные слёзы. В беспощадно-ясной, не застилаемой более ни коммунистической, ни патриотической романтикой перспективе Леону открылся священный античный ужас происходящего. Некогда Леон долго размышлял над тем, что есть античный ужас и античный же загадочный «асбестос гелос» — неиссякаемый смех. Тогда, помнится, он превзошёл себя в умножении сущностей без необходимости. Сейчас на последнем этаже нежилого дома в центре Москвы, на широком мраморном подоконнике без единого умножения сущностей понял, что античный ужас есть священный ужас, испытываемый человеком в момент осознания, что судьба его находится во власти гибельных событий, происходящих помимо его желания и воли. Неиссякаемый же смех, проклятый асбестос гелос — смех Господа над осознавшим это человеком. Когда унесут со сцены последнего человека-комедианта, тогда иссякнет в ложе смех Господа-театрала. Пока же смеяться ему не пересмеяться. Леону словно в свете молнии, как и положено в общении с Богом, открылась связь событий: встреча в нелидовской гостинице отца и Валериана, обещание Валериана быть летом в Москве, конспиративная (как Ленина в суде) работа отца и матери в малом предприятии «Желание», абсолютная неудача (если не считать лозунгов на стенах) танковой атаки, неизбежное и жестокое (ведь выступили-то русские, а кто и когда в мире заступался за русских?) наказание всех, кто причастен, чтобы другим неповадно было. Вольно было Господу смеяться неиссякаемым смехом. Леону было не до смеха. Не помня себя, он слетел по пунктирной лестнице вниз, вышиб плечом дверь. По улице бегали солдаты. Дверь снаружи была в крови. Вспомнил про Калабухову Аню. Оставить её в нежилом подъезде — месте, самой судьбой предназначенной для совершения гнусных преступлений, — значило поступить едва ли не хуже, чем только что Бог с русским народом. Леон вернулся в подъезд, протянул руки. Калабухова Аня спрыгнула ему на руки. Усадив её на плечи, точнее, на рюкзак, как на сиденье, держа её за тонкие в стираных-перестираных гольфах ноги, Леон бодро устремился по улице, уже не обращая внимания на солдат. К метро? Но какое метро в чрезвычайное, в изумлении и страхе сидящей по квартирам шкурной Москве? Какой вообще общественный транспорт в Москве, перегороженной контрольно-пропускными и прочими пунктами, с ревущими в небе вертолётами, угрюмо вставшими у подворотен людьми с белыми (почему с белыми?) повязками на руках, возбуждённой, пьяно гомонящей толпой у Политехнического с плакатом: «С Лениным на тысячи лет!», портретом Николая Второго, драным полотнищем: «Демократия победит! Реакция не пройдёт!» и ещё почему-то чёрным пиратским флагом. Только от подъездов Комитета государственной безопасности (или как он сейчас?) непрерывно отваливали чёрные «Волги» с сиренами и мигалками. Видимо, сегодня это был единственный, не считая бронетранспортёров, транспорт в столице. Но не про Леонову честь. Сотни раз Леон беспечально добирался до Кутузовского — на метро, на втором троллейбусе, на восемьдесят девятом автобусе, на сороковой маршрутке, плата за проезд в которой выросла на коротком веку Леона с пятнадцати копеек до пяти рублей. Сейчас это было невозможно. Своим ходом! С Калабуховой Аней на плечах! Принял решение Леон. Он сжился с античным ужасом, игнорировал летящих во все стороны с сиренами и мигалками чёрных гарпий. Спасение, естественно мнимое, увиделось в последовательном раздроблении обречённой жизни на ряд мелких конкретных целей, из которых якобы что-то потом составится. Леон определил первую: добраться до дома. Античный ужас отступил. Но не неиссякаемый смех. Первые два поста Леон благополучно проскочил. Ему вспомнилась книга французского зоолога, прожившего несколько лет среди горилл. Единственным для себя неудобством в этой странной жизни зоолог полагал невозможность выходить ночью из гнезда, где горилья стая устраивалась на отдых. Гориллы перед сном, как по команде, справляли большую и малую нужду непосредственно в гнезде. Зоолог утверждал, что если в аду существует (согласно маркизу де Саду) круг дерьма, то он прошёл сквозь этот круг при жизни. Леон подумал, что в этом случае любой нежилой дом в Москве, да, к примеру, тот, где они недавно были, — филиал ада на земле. Однако же живут в этих домах не гориллы, а бомжи — советские люди, и не с естествоиспытательскими целями, как зоолог, а просто живут, отстаивая своё право жить там в кровавых схватках с другими бомжами. Леон спохватился: умножение сущностей без необходимости сделалось его натурой. Но не ради очередного умножения сущностей он вспомнил книгу чудака-зоолога. Француз рекомендовал желавшему мирно разойтись в джунглях с гориллой не смотреть ей в глаза. Такой малости, оказывается, доставало, чтобы удержать могучего свирепого зверя от нападения. И точно такой же малости достало Леону, чтобы проскочить два поста. А вот на третий недостало. — Стой, сволачь! — раздался в спину скверный голос. — Застрелу, как сабака! Леон остановился. — Иды суда! Леон обернулся. С ним разговаривала даже не горилла, а неизмеримо более дикое и злобное существо: в стройбатовской — цвета дерьма — форме, но, к счастью, без стрелкового оружия, с коротенькой киркой или гвоздодёром в руках. Тут же другие стройбатовцы, хрипя, толкали ломами бетонную дуру, видимо, противотанковое заграждение. Леон решил, что не надо ему: иды суда. — Я спешу, козёл, не видишь? — побежал дальше, но вдруг раздались выстрелы. Оказывается, у стройбатовской сволочи имелся пистолет. Определённо незаконный, потому что, стреляя, он воровато косил по сторонам. — Чего тебе? — устало полюбопытствовал Леон. — Иды суда! — повторил стройбатовец. Похоже, это были единственные русские слова, которые он знал. Леон обречённо подошёл. Стройбатовец спрятал пистолет в карман галифе. — Снымай дэвчонку! — Зачем? — удивился Леон. — Идты хочешь? — Хочу. — Снымай дэвчонку и иды куда хочешь. Она тэбэ нэ сэстра, вы нэ пахожы. Иды! — А что ты с ней будешь делать? — задал Леон глупый вопрос. — Иды суда! Снымай и иды! — Глаза стройбатовца горели сатанинским огнём, руки теребили пуговицы на ширинке. — Нет! Гад! — крикнул Леон. — Зови офицера! Ты… — Не было в целомудренном русском языке подходящего слова для обозначения этой твари. — Застрэлу! — заорал, как бешеный ишак, стройбатовец. — Стреляй! — заорал в ответ Леон. По проспекту Маркса (Охотному ряду) вереницей двигались бронемашины с пехотой. Но ведь они пройдут, с тоской подумал Леон. — Ну, харашо, слюшай, — понизил голос стройбатовец. Пехота могла и не одобрить его действий. — Нэ хочешь так, давай меняться. Ты мнэ дэвчонку, я тэбэ «макара», — похлопал себя по карману. — Новый, десат тыщ любой отвалит. Дагаварылысь? — И обойму? — изобразил на лице заинтересованность Леон. — Сматры, — вытащил из другого кармана чёрную обойму славный защитник Родины. Леон вздохнул, поднял вверх руки, как бы готовясь снять с плеч Калабухову Аню. Дрожащий от нетерпения стервец, в лучшем случае собиравшийся вместо «макара» и обоймы дать Леону по морде, шагнул навстречу. Леон что было силы ударил его ногой в пах, а когда тот согнулся, ногой же выбил из его рук обойму, побежал по перекопанной улице Герцена, только ветер в ушах засвистел. Когда он, задыхающийся, на подламывающихся ногах завернул в подворотню, свистнула пуля, обшарпанная кирпичная стена плюнула в Леона снопом острых рыжих брызг. Извращенец, должно быть, прицельно бил из положения лёжа. В подворотне, в открывшихся за ней проходных дворах и переулках Леон перевёл дух. Тут не было постов. Тут в небольших домиках размещались сомнительные, с непроизносимыми из-за сокращений названиями на табличках конторы. Большей частью нищие и убогие, а одна вдруг как царевна-Лебедь. В отреставрированном двухэтажном особняке, с новомодными дверями, загадочной бронзовой табличкой «MS Ltd», различимой сквозь затемнённые стёкла умопомрачительной мебелью, обитой кожей стенами, плоскими, как разноцветные блины, телефонами на столах. В заповедный уголок западной цивилизации ломились пошучивающие умельцы с ломиками, не обращая внимания на воющую сигнализацию. Леон миновал следующий, засаженный тополями, длинный проходной двор. До Калининского (Нового Арбата) было рукой подать. И тут, не иначе как по велению Господа, прямо на Леона скатился по гнущимся, стонущим дощечкам на трофейном германском разлапистом мотоцикле, чуть ли не со свастикой, из голубятни-гаража немолодой рокер в чёрной драной куртке. Он был с такого похмелья, что шлем не налезал на опухшую усатую физиономию, едва держался на затылке, как купол. Сильнейший запах перегара омрачал свежий утренний воздух. Было ясно как Божий день: пожилой, остановившийся в умственном развитии рокер пил, жрал, спал, понятия не имел, что происходит в столице. Иначе не выкатил бы из голубятни трофейного музейного монстра. Только такой беспечный ездок и мог выручить Леона. — Добрось до Кутузовского! — подскочил Леон. Рокер тупо выставился на него. Вероятно, лишь похмельная депрессия и связанное с ней замедление в мыслях не позволили ему в присутствии ребёнка ответить немедленным матерным отказом. — Сто пятьдесят! — озадачил рокера Леон. Даже по нынешним грабительским временам цена за пятиминутную ездку была изрядной. — И бутылка водяры по приезде! — окончательно добил его Леон. Тот потёр глаза, полагая, видимо, что это сон. — Из холодильника, — садистски уточнил Леон, — запотевшая. С двадцать первой попытки, как дядя Петя изойдя алкогольным потом, рокер завёл музейную машину. Сидеть тем не менее на ней было очень удобно. Леон и Калабухова Аня нетесно поместились за спиной у рокера на пружинящем, похожим на седло, сиденье. Рокер ходко погнал по Кисловскому переулку. У Леона зародилась безумная надежда, что скоро он будет дома. Надежда не оставила его, даже когда переулок перегородил выскочивший, как чёрт из табакерки, бронетранспортёр. Пятнистые солдаты замахали руками, заорали, дали в воздух автоматную очередь. Чтобы не врезаться, рокер понёсся по узкому тротуарчику, сшибая мусорные бачки, из которых вместе с мусором вылетали коты и голуби. — Это… — рокер сбросил скорость, полуобернул к Леону пылающее в усах лицо, но в этот самый момент сверху (из окна?) на него с воплем, подобно леопарду или рыси, рухнул десантник, и тут уже полетели все: десантник, сжимающий в стальном захвате шею пожилого рокера, Калабухова Аня, Леон и трофейный мотоцикл. Леон удачно упал на рюкзак, как черепаха на панцирь. Калабухова Аня на Леона. Рокер и солдат на мотоцикл. Мотоцикл на асфальт. В воздухе продолжали крутиться колёса, показавшиеся Леону огромными, как мельничные лопасти. То были колёса судьбы. Надежда оставила Леона. Схватив на руки не успевшую понять, что произошло, Калабухову Аню, сэкономивший сто пятьдесят рублей и неизвестно, существующую ли поллитру из холодильника, Леон побежал вперёд мимо забаррикадировавшегося деревянными ящиками магазина. Уже показался в просвете домов вожделенный Калининский (Новый Арбат), прямая линия до дома, с которой Леон не сойдёт, пока не дойдёт или не умрёт. — Как лошадка бежишь, — одобрила Калабухова Аня, взбодрила пятками. — Хочу пить! — Потерпи, — пробормотал Леон, — недолго осталось. И он бы выбежал на закрытый-перезакрытый, загороженный-перегороженный правительственный проспект, если бы прямо навстречу ему с улицы скромного демократического писателя Писемского не выехал урчащий мотором, лязгающий гусеницами танк. С мраморного подоконника нежилого дома он казался крохотным. В действительности же был огромен, парализующе страшен. В душе Леона, как и во всякой русской душе, было много смуты. Бог вычерпывал, вычерпывал и наконец дочерпался до чистого. Леон доберётся до дома и в час беды будет с родителями. Не Бог весть какая чистота, но Леон плевать хотел. Эта сущность не умножалась. Леон, как одинокий, отцепленный Богом или, наоборот, прицепленный Богом вагон, катился по рельсам за невидимым локомотивом. Он просто остановился перед танком. — Неужели не разойдёмся? — услышал сверху, с брони знакомый голос. — Валериан… простите, не знаю вашего отчества, — снял с плеч, поставил рядом Калабухову Аню Леон. — Знаешь имя, — засмеялся Валериан. — Откуда? Сомневаюсь, чтобы из официальных источников. — Вы меня не помните? Мы встречались в Нелидове в гостинице. Я был с отцом. — Не помню, — ответил Валериан. Беспамятным местечком было это Нелидово. Леона не вспомнила горкомовско-райкомовская женщина в гостинице. Не вспомнил подполковник. «Да были ли мы с отцом в Нелидове? — засомневался Леон. — Есть ли у меня отец? Если есть, узнает ли меня?» — Сестрёнка? — кивнул на притихшую вблизи танка Калабухову Аню Валериан. Он был чисто выбрит. От него пахло хорошим одеколоном и почему-то кофе, как будто не из танка, а из номера валютной нелидовской гостиницы вышел Валериан, похрустывая в кармане долларами. Он был полон жизни, мужествен и красив. Казалось в высшей степени несправедливым, что одинокое танковое дело его проиграно, судьба предрешена. В очередной раз по воле Господа мужество и красота не спасали мир, а приносились ему в жертву. У Валериана наверняка имелся пистолет. Он был хоть и советским, но русским офицером. — Нет. Её одну отправили в автобусе из Нелидова. Мы не доехали до автовокзала. В центре всех выгнали. Куда она одна? Пока со мной. Неужели вы меня не помните? Вы ещё подарили отцу прицел. — Что я могу для тебя сделать? — спросил Валериан. — Для меня? — растерялся Леон. — Всё, что в моих силах. «Сровнять с землёй кооператив «Желание»? — подумал Леон. — Расплющить, как консервную банку, синюю машину Лени и Эпоксида? Ограбить банк?» Леону вдруг открылось, что всесокрушающая сила сродни Господу: может всё, но не может ничего. Малое предприятие «Желание» переедет в новое помещение. На место Эпоксида заступит другой водитель по найму. В банк завезут новые купюры. «Сила безлична, как конвейер, — подумал Леон, — как сама жизнь. В то время как Бог — мастер штучных изделий. Он тайком воспитывает рационализаторов. Но не подпускает к конвейеру. Чтобы не остановилось производство. Чем талантливее, решительнее, милее его сердцу рационализатор, тем вернее и яростнее он его губит. И немедленно начинает готовить очередного. Он безумен!» — Ничего, — ответил Леон подполковнику, но вдруг спохватился, что есть, есть! — Хотя… — Всё, что в моих силах, — повторил Валериан. Леон хотел сказать ему, что хочет в танк, чтобы быть там до конца. Что безнадёжное танковое дело представляется ему важнее оставшейся жизни. Если бы не родители. Если бы не Калабухова Аня. Кто доведёт её до володаркиной общаги? Поэтому Леон ничего не сказал, вернее, сказал другое: — Добросьте до Кутузовского, я там живу. Другим транспортом не добраться. — Возьмёшь белое полотенце, — прислушался к нарастающему гудению в небе Валериан, — пусть думают, что я захватил детей в заложники. Поедем на броне, чтобы видели, — протянул руку, поднял Леона и Калабухову Аню на танк. — Вперёд, сержант! — крикнул в люк. — Подбросим ребятишек на Кутузовский! Как только оказались на проспекте, над танком, подобно железной апокалипсической птице, завис вертолёт. Из него свесился похожий на мотоциклиста — в шлеме и в тёмных очках — снайпер, который что-то закричал… по-английски. Иностранного специалиста не смутили ни вцепившаяся в Леона крохотная Калабухова Аня, ни Леон, как истинный взывающий о милосердии заложник, размахивающий белым полотенцем над головой. Пуля щёлкнула о броню, взорвалась искрами в сантиметре от головы Валериана. — Русского не нашли? — Валериан и не подумал спуститься вниз. — Предлагаю немедленно освободить заложников, остановиться и сдаться! Соблюдение законности гарантирую! — проревело сверху через мегафон уже по-русски. И тут же второй — лёгкий, белый, как пивное облачко над банкой, неслышный — вертолетик возник рядом. Как будто кровь стекала с его стреловидного хвоста. Но это были всего лишь буквы «Antenn-2». Вот только те там или другие французы Леон не смог против солнца рассмотреть. — Подстрелят, — затосковал он. — Скорее всего, — согласился подполковник, — но когда улетят иностранцы. Мы живём в марионеточной стране. По обе стороны проплывали большие дома Кутузовского. Вертолёты шли над танком параллельными курсами. Снайпер больше не показывался. Над всем: над домами Кутузовского, над танком, над вертолётами и облаками разливался неиссякаемый смех. — Направо, пожалуйста, — буднично, как таксисту, сказал Леон. Валериан передал команду в недра танка. Танк, как такси, свернул направо в проезд между домами. Французский вертолёт выдержал манёвр, а тяжёлый военный с гроздьями ракет на пузе пролетел вперёд и теперь, судорожно ревя, завалившись набок, разворачивался по кругу. «Наши вертолёты, в отличие от танков, не лучшие в мире», — подумал Леон. — Валериан, — спросил он, — неужели вы верите в коммунизм? Если существовал вопрос, чтобы сделать неиссякаемый смех воистину неиссякаемым, это был именно тот вопрос. Самое смешное, Леон задал его всерьёз. «Неиссякаемый смех — смерть! — вдруг догадался он. — Смерть смеётся неиссякаемее и веселее всех, потому что смеётся последней!» — Нет, — ответил, подумав, Валериан, — пожалуй, нет, не верю. — Тогда зачем всё? — спросил Леон. — Трудно ответить, — пожал плечами Валериан. — Есть вещи, которые трудно объяснить. Слишком много значительных слов. Кто захочет, поймёт. Кто нет, не поймёт никогда. Ты сам знаешь, как это обычно бывает. — Было татарское иго, — уныло возразил Леон, — социализм. Как-то перемололось. Перемололось бы и это. — Вероятно, — согласился Валериан. — Да только мельницу сожгли. — И кузницу, — зачем-то добавил Леон. — И кузницу, — согласился Валериан, хотя никак не мог знать про сгоревшую зайцевскую кузницу. — От лжи, разврата можно уйти, — тускло продолжил Леон. — Хотя бы в себя. — Мы и ушли, — сказал подполковник. — В себя. Куда же ещё? В танк. — А остальные? Которые остались? — Мы звали, — пожал плечами Валериан, — Бог им судья. Есть люди, которым нравится смотреть, как горят мельницы и кузницы. — Значит, всё напрасно? — пробормотал Леон. Танк встал перед аркой, перед чугунными воротами. — Здесь сойдёшь? — спросил Валериан. — Или ломать? — Сойду, тут близко, — Леон соскочил с брони. Снял Калабухову Аню. Французский вертолёт висел над самым танком. Оператор снимал совсем как несколько дней назад дядю Петю с топором. И опять Леон не сумел против солнца рассмотреть его лицо. — Сейчас попросит дать интервью, — сказал Леон. Не это он хотел сказать. Но не мог. Слишком много значительных слов. — Спасибо, что подвезли, — сдавленно, ненавидя себя за косноязычие и вообще за всё, произнёс Леон. «Убожество — моя суть! — решил он. — Кому какое дело, что я думаю про себя? Это не имеет ни малейшего отношения к действительности, потому что умирает во мне!» Ему хотелось плакать. Но слёзы только бы продемонстрировали, что он ещё и сентиментальное убожество, то есть худшее из убожеств. Поэтому, глотая слёзы, Леон отвернулся. — И тебе спасибо, — сказал ему в спину Валериан. — Только ты не прав, что всё напрасно. Всё для тебя. — Для меня? Чудовищный военный вертолёт показался над крышей. — Для тебя. Это было последнее, что сказал Леону Валериан. Крышка люка закрылась. Танк стремительно развернулся, выкатился на Кутузовский. — За что? — посмотрел в небо Леон. — За что ты так нас ненавидишь? Из-за угла выбежали какие-то люди. Отшвырнув ненужное белое полотенце, подхватив на руки Калабухову Аню, Леон вбежал в арку родного двора, откуда было рукой подать до подъезда. Какая-то ещё шевелилась надежда, пока он безуспешно звонил в дверь, нашаривал внутри рюкзака ключи. Они, естественно, оказались в самом недоступном месте: между чудом уцелевшей банкой с мёдом и ботинками. Но как только пронёсся по пустым комнатам мимо скалящихся с вишнёвого ковра белых призраков, не устающих, однако, попивать русскую кровушку, мимо кухонного стола, на котором не было ничего, кроме чёрствой четвертинки «бородинского», двух пустых бутылок из-под водки и двух стаканов, надежда сменилась недобрым предчувствием. По дому не было заметно, чтобы работа родителей в малом предприятии «Желание» подняла жизненный уровень семьи. — Как у нас в володаркиной общаге, — кивнула на стол Калабухова Аня. — Только у нас колбаска бывает. Леон распахнул холодильник. Внутри было бело, светло и пусто. Хотя нет, в нижней пластмассовой коробке для овощей обнаружилась жестяная банка апельсиновой воды «Си-си». Уровень жизни семьи определённо поднялся. Леон вскрыл банку, ополоснул стакан, налил шипящей воды, протянул Калабуховой Ане. — Вкусная, — одобрила она, — я потом ещё попью. Леон наскоро обследовал родительскую спальню, отцовский кабинет, свою комнату. Аня успела выпить всю воду из банки и теперь икала. Леон ничего не обнаружил. В дверном проёме кухни мелькнула тень. Леон понял: если где искать, так только на кухне. Где пьётся, там и оставляется. Трудно было вообразить, что, выпив две бутылки водки на двоих, родители оставили весточку Леону (если оставили) в ином месте, а не на кухне, где пили. Так и есть. Леон уставился в мусорное ведро. Оно было до половины заполнено библиографическими карточками. То был плохой знак. Отец заносил на карточки названия, аннотации нужных ему для работы книг и журнальных статей по марксизму, а также — где, на какой полке искать ту или иную книгу или журнал. Хранились карточки в аккуратных деревянных ящичках. То, что сейчас они, подобно осенним листьям, лежали в голодном мусорном ведре, свидетельствовало не только о том, что древо марксизма облетело, но и о том, что отец более не нуждался в библиографических карточках. Нужда в них могла оставить отца в единственном случае — вместе с нуждой в жизни. Леон зачерпнул рукой карточки, высыпал на стол. С обратной стороны некоторые из них были исписаны странным — размашистым и ломким — детским каким-то почерком. «Сынок, — прочитал Леон на одной и понял: вот оно, что он искал, никогда родители не называли его «сынок». — Когда ты будешь читать, мы, по всей видимости, переедем в. Мы обязательно напишем тебе. Только письма идут слишком долго. Сальватор Дали был коммунистом, сынок». Сначала, значит, крепко выпили, догадался Леон, потом решили черкнуть. Потому такой почерк. Что значит «переедем в.»? «Мы знали, Леон, что тебя будут звать Леоном, — прочитал на обороте следующей карточки, — ты не поверишь, но мы назвали так тебя в честь Троцкого. Когда мы учились, нам казалось, что идеалы мировой революции преданы. Мы дали клятву…» — писать далее места не было. Леон стал перебирать карточки, как игральные карты. «Мировая революция вернулась к нам с чёрного хода. Весь мир против нас. Синоним слову «несчастный» отныне и надолго — «русский». «Мы говорим, что вернёмся, но все собираются возвращаться: фараоны, царь Ирод, Иисус Христос, Гитлер. Никакая идея в мире не может ни окончательно победить, ни окончательно умереть. Все уходящие говорят, что вернутся. И когда-нибудь вернутся». «Нашему народу никогда не хотелось быть русским. Хотелось раствориться в чудовищном, абстрактном. За весь двадцатый век, исключая Отечественную войну, не суждено было нам увидеть что-либо, что дало бы хоть какое удовлетворение чувству русского патриотизма. Народ ненавидел в себе русское. Других объяснений семнадцатому году нет. Партия коммунистов лишь идейно обслуживала нежелание народа быть русским. Это ошибка. Требовалось не идейно обслуживать, а вести. Троцкий понимал. Ком. идея может существовать лишь в непр. развитии, она не может быть направлена внутрь, только вовне. Внутри — болезнь». «Мы с самого начала знали, что дело не выгорит. В. — романтик. Какие ребята! Крик посреди пустыни. Когда всё проиграно, нечего ставить, кроме. За мечту! Пьём за буд. России! Опять за мечту, за буд. за рай. Нельзя верить тому, кто не может предложить ничего, кроме буд. Это вечный кошмар России». Некоторые, исписанные совсем неразборчиво карточки (видимо, уже доканчивали вторую поллитру) Леон пропускал. И вдруг: «Просим передать все документы в архив ИМЭЛ. Комната 696, Бурштейн Н. Г. Тел: 206-24-65». И две последние: «Вынуждены уйти, впервые в жизни осознав, что мы русские. Проклятие всех русских. Русских коммунистов вдвойне. Осознать, что ты русский, когда слишком поздно». «Уходим не потому, что боимся возмездия. Некому возмещать. Не потому, что боимся предать. Некого предавать. Мы не можем жить одной лишь жизнью. В лучшем случае сменить одну идею на другую. Но одна сгнила, другая (та же самая, вот что страшно) придёт в брачном наряде. Нет сил женихаться. Потребны иные, не столь безвольные и слабые, как мы, женихи». Леон огляделся, с трудом узнал кухню. — Темно, — пожаловалась Калабухова Аня, — и холодно. Действительно, в кухне почему-то было темно и холодно, несмотря на яркий, путающийся в зелёных кронах солнечный свет за окном. — Тени, — прошептал Леон. — Разве ты не видишь, это тени. Воздушными клубящимися чернилами они заполняли кухню, квартиру, оставляя по центру до входной двери узкий светящийся коридор с невесомо плавающим в нём то ли пухом, то ли снегом (но не пухом и не снегом). Прежде чем Леон догадался, что это тени, он уже знал, что надо бежать, бежать немедленно, и что у него есть силы бежать по светящемуся коридору сквозь невесомый пух и снег (но не пух и не снег), что ему, единственному из людей, даётся шанс успеть, когда успеть невозможно. Подхватив на руки Калабухову Аню, которая сама вдруг сделалась невесомой, как пушинка или снежинка, Леон помчался по светящемуся коридору, выведшему его на лестничную площадку. С лестничной площадки — во двор. Со двора — на улицу. С улицы — на пустырь за домом. Как только Леон понял, куда бежать, коридор исчез. Весь оставшийся путь Леон ощущал одышку и сердцебиение. Калабухова Аня вмиг перестала быть невесомой. И только мысль, что нельзя подвести мёртвых русских, пришедших ему на помощь, вставших тенями вокруг светящегося коридора, что небезнадёжен народ, у которого такие добрые мёртвые, позволила Леону добраться до кирпичного — в ряду других гаражей-коробок — гаража, приобретённого отцом у уехавшего в Израиль соседа по лестничной клетке. «Я бы мог сделать на этом гараже состояние, — помнится, сказал отцу сосед, — но оставляю его тебе всего за десять тысяч, потому что мы были хорошими соседями». Гараж был закрыт изнутри, но Леон знал потайной способ, как поднимать из гнезда нижний железный штырь. Распахнул тяжёлые железные створки. — Отойди! Не дыши здесь! — крикнул Калабуховой Ане. Вбежал в гараж, вырвал из машины ключ зажигания. Мотор заглох. Родители сидели, обнявшись, на заднем сиденье, как влюблённая парочка, невысокого пошиба парочка, потому что на переднем сиденье лежала пустая бутылка из-под портвейна «Астафа». В стране нет бензина, Леон вспомнил километровые очереди у бензоколонок на Рижском шоссе, а они… Его изумил обшарпанный, помятый вид машины. Раньше она такой не была. Проведя пальцем по крылу, Леон убедился, что вмятины нарисованы. Эпоксид не соврал. Отец был настоящим мастером своего нового дела. Теряя сознание, Леон вытащил сначала мать, потом отца на свежий воздух. Взялся перекатывать, как брёвна по траве, бить по щекам, делать искусственное дыхание, потому что не знал, что ещё делать. Из дальнего гаража вышел парень с канистрой. Леон попросил его вызвать «скорую помощь». — Если она ещё существует, — парень побежал к телефону-автомату, оставив у ног Леона канистру. «И если в автомате есть трубка», — подумал Леон. 1991–1992 |
||||
|