"Доналд Бартелми. Возвращайтесь, доктор Калигари" - читать интересную книгу автора

чокнутая. "Но вы не ухватили жизненной правды, сущности!" - восклицает
Гуссерль. И не желаю. Его экзаменатор (Д. Дж. Рэтклифф, нет?) сурово
говаривал: "Баскервилль, вы палите по воробьям, дискурсивность не есть
литература". "Цель литературы, - весомо ответствовал Баскервилль, -
созидание необычного объекта, покрытого мехом, который разбивает вам
сердце". Джоан говорит: "У меня двое детей". "Ради чего?" - спрашиваю. "Не
знаю", - отвечает. Я поражен скромностью ее ответа. Памела Хэнсфорд Джонсон
слушает, и его лицо видоизменяется в то, что можно назвать гримасой
брезгливости. "Ваши слова ужасны", - произносит он. И он прав, прав,
совершенно точен. Ее слова - Наипервейшая Гадость. Мы ценим друг друга по
репликам, и силою этой реплики и той, про сестер Эндрюс, любовь становится
возможной. Я ношу в бумажнике восемь параграфов генеральского Приказа,
зачитанных адъютантом моей юной безупречной Армии для рядовых: "(1) Вы
находитесь в этой Армии, потому что сами того хотите. Так что делайте, чего
говорит Генерал. Кто не сделает, чего сказал Генерал, будет вышвырнут из
Армии. (2) Задача Армии - делать то, чего говорит Генерал. (3) Генерал
говорит, чтобы никто не стрелял, пока он не скажет. Это важно, потому что,
когда Армия открывает по чему-нибудь огонь, все это делают вместе. Это очень
важно, и тот, кто так не сделает, будет лишен оружия и вышвырнут из Армии.
(4) Не бойтесь шума, когда все стреляют. Он вас не укусит. (5) У всех хватит
патронов, чтобы сделать то, чего хочет сделать Генерал. Тот, кто патроны
потеряет, больше их не получит. (6) Разговаривать с теми, кто не в Армии,
категорически запрещается. Другие люди Армии не понимают. (7) Это серьезная
Армия, и тот, кто смеется, будет лишен оружия и вышвырнут из Армии. (8) А
Генерал сейчас хочет вот чего - найти и уничтожить врага".
Я хочу поехать туда, где все иначе. Простая, совершенная мысль.
Старушенция требует полной инаковости - никак не меньше. Ужин закончился. Мы
прикладываем салфетки к губам. Кимой и Мацу остаются нам, вероятно -
временно; верхняя ванна протекает без ремонта; я чувствую, деньги уплывают,
уплывают от меня. Я молодой человек, но очень одаренный, очень обаятельный.
Я редактирую... Я уже все это объяснял. В тусклом фойе я запускаю руки в
вырез желтого платья Джоан. Это опасно, но так можно выяснить все раз и
навсегда. Потом возникает Вперед Христианин - забрать свое новое желтое
пальтишко. Никто не воспринимает Флоренс всерьез. Как можно всерьез
воспринимать человека с тремя сотнями миллионов долларов? Но я знаю, что,
когда позвоню завтра, никто не ответит. Ираклион? Самос? Хайфа? Котор-Бей?
Ни в одном из этих мест ее не будет. Она будет где-то еще. Там, где все
иначе. На улице дождь. В моем дождливо-синем "фольксвагене" я еду по
дождливо-черной улице, думая почему-то о "Реквиеме" Верди. И на крохотном
автомобильчике начинаю закладывать совершенно идиотские виражи, и запеваю.
Первую часть великой "Господи помилуй".

Пианистка

Пятилетняя Присцилла Хесс у него за окном, квадратная и приземистая,
словно почтовый ящик (красный свитер, мешковатые вельветовые штанишки),
оглядывалась с видом мученика: кто бы вытер ей переполненный нос. Точно
бабочка, запертая в тот самый почтовый ящик. Удастся ли ей вылететь на волю?
Или свойства ящика прилипли к ней навечно - как родители, как имя? Лучистая
синева небес. Зеленое филе из соплей втянулось в жирную Присциллу Хесс, и он