"Театр на Арбатской площади" - читать интересную книгу автора (Могилевская Софья Абрамовна)

Глава одиннадцатая В которой Саня решила свою судьбу

Да, в тот день на сцене Арбатского театра шла трагедия Озерова «Дмитрий Донской», выступала Екатерина Семенова.

До последнего часа она колебалась, в какой роли ей выигрышнее показаться Москве: в прославленной ли Аменаиде из трагедии Вольтера «Танкред» или лучше играть Ксению, княжну Нижегородскую?

Оно, конечно, нельзя равнять Озерова с Вольтером! К тому же Николай Иванович Гнедич переложил французскую трагедию на русский лад отличными стихами и посвятил свой труд ей, Екатерине Семеновой. Но, поразмыслив здраво, вняла она разумным доводам князя Шаховского — негоже русской актрисе в сей трудный час, когда Бонапарт угрожает вторжением на земли российские, взять пьесу сочинителя французского Вольтера. И Екатерина Семенова, до слез обидев Гнедича, остановилась на трагедии Озерова. К тому же были у нее для роли Ксении сарафан из золотой парчи и кокошник, богато расшитый жемчугом и украшенный драгоценными самоцветами.

Зрительный зал театра в день первого в Москве дебюта Семеновой был полнехонек. Публики собралось, пожалуй, поболее, чем на спектаклях Жорж. И ложи были битком набиты, в каждой человек по десяти. И в партере все места занимались спозаранку, чуть ли не с трех часов пополудни, хоть спектакль начинался в шесть. Да что там ложи и партер! В оркестр, и туда набилась прорва зрителей, музыкантам не повернуться. Платили по десяти рублей за место, лишь бы поглядеть на Семенову. А уж о райке и толковать нечего: стояли впритык друг к другу. Духотища — хоть топор вешай! Люди изнемогали от жары и тесноты, но не роптали.

Как на спектаклях французских, так и теперь, все особы высшего света были разодеты в лучшие свои наряды. Тугие шелка на дамах шуршали, шумели, переливались при каждом их движении. Радужными искрами сияли бриллианты в волосах и на обнаженных плечах.

«Ах, ах, — думала Санька, припадая то одним глазом, то другим к прорехе на занавесе, — до чего же авантажно, до чего же распрекрасно!.. И помереть не жалко, наглядевшись на такое…» И вертела, и крутила головой, чтобы ловчее было глядеть в зрительный зал.

Степан Акимыч еще не полез к себе в суфлерскую дыру. Стоя возле Саньки, он находился сейчас в сильнейшем беспокойстве. То и дело приподнимался на цыпочки и, загородив рот ладонью, шептал ей в ухо:

— Вчерась на репетиции была весьма плоха… Как думаешь, сударушка, ведь плоха была Семенова?

И Санька думала так же: на вчерашней репетиции Семенова была из рук вон как плоха.

— А приметила ли, Санечка, как ножками затопала? Бог мой, на кого? На Гнедича! На Николая Ивановича! На такую личность, на знаменитейшего сочинителя российского… Ай-яй-яй! А ведь правильно ей указывал в том месте, где она с наперсницей Избраной говорит. Ведь правильно?

— Видела, — сказала Саня.

Все она видела — и как Семенова капризничала, и как гневалась на рябого Гнедича, который то и дело останавливал ее, делая замечания, и как топала на него ногами, как служанку по щекам хлестала, когда та ошиблась, подала ей не ту шаль… Видела, а все равно любовалась, наглядеться не могла на лицо Семеновой, на синие с поволокой глаза, на русую косу, короной уложенную вокруг головы. И шептала, еле шевеля губами (упаси бог, кто услышит!): «Душенька ты моя ненаглядная, голубушка, весь век буду на тебя молиться!..»

А Степан Акимыч все говорил и говорил ей в ухо: — Какова ноне будет, в сей решающий день? Даже ноги подламываются, как подумаю, что могут освистать… Но сдается мне, Санюшка, на спектакле взыграют в ней подлинные чувства, забудет она все свои причуды и покажет, как надобно играть на сцепе истинно русской актрисе! А ты смотри на нее, Санечка, во все глаза смотри. Учись и примечай. Может, придет и твой час…

Обомлела Санька от слов Степана Акимыча. Впервые от него такое услыхала. Дыхание перехватило. Оборотя к нему зардевшееся лицо, прошептала:

— Дедушка, голубчик мой! Да какие же слова сказали? А талант? Ведь талант надобен…

— Правильно заметила, Санечка! Умненько заметила: без таланта в сию обитель и соваться нечего. Одно горе и одна печаль! И с талантом часто не легко приходится. Сколько надобно сложить к ногам сей прекрасной и требовательной музы, чтобы пустила в свой дивный храм! Бывает, и душу, и сердце, и всего себя отдаст человек, а все попусту… Нет таланта! Но у тебя, девонька, примечаю, сей божий дар имеется. И в достатке. Глаз у меня наметанный. Сколько всякого люда на сих подмостках перевидал… И тебя, кажись мне, разглядел… Думается, не ошибся. Только труда, труда, труда ведь сколько надобно.

Совсем у Саньки завертелось в голове. Завертелось, закружилось… Будто на качелях она вдруг взлетела прямо в голубое небо — неужто у нее талант? У нее, у простой, неученой девчонки. А потом снова вниз, на землю; нет, быть такого не может, ведь и грамоте она лишь недавно выучилась. Ведь совсем еще дуреха темная. И опять выше столбов качельных, опять к небу. Говорят, и Екатерина Семенова была простой, неграмотной… Ведь выучилась же! Всему выучилась, все постигла. Неужто у нее, у Саньки, не достанет сил тоже всему обучиться? Вот только талант… Да разве дедушка Акимыч зря обнадеживать станет? И снова вниз, к земле: нет, нет, с чего он взял? И верилось, и не верилось. Но больше верилось, потому что уж очень хотелось верить…

— Дедушка, голубчик мой, возможно ли сие? Мне актеркой стать…

За руку его схватила, хотела в глаза заглянуть.

Но мысли Степана Акимыча вроде бы тоже были как бы на качелях. Тоже взлетали вверх и вниз, метались от одного к другому. Вот и сейчас от Санькиного таланта перепрыгнули прямо в зрительный зал, в ложу третьего яруса.

— И Жорж тут! Явилась все-таки. Захотелось узреть провал али успех соперницы. Вон, вон сидит… Да погляди же, Санечка.

О том, что Жорж в театре, Санька знала еще раньше. Сразу заметила се. Сидела в той же ложе третьего яруса, из которой прежде Семенова смотрела на французские спектакли. Перед нею лежала охапка красных роз. Она зябко кутала плечи в одну из своих дорогих турецких шалей, расточала улыбки почитателям, которые толпой набились в ложу. Чуть прищурив красивые глаза, иной раз обводила взглядом нарядный многолюдный зал. Наверно, видела, что зрителей собралось не менее, а может, и поболее, чем на ее спектаклях.

О чем думала эта француженка сейчас? А не о том ли (кто знает, может, и о том!), что скоро ее любимый император войдет в Москву. Какое это будет торжество для него, императора французов! И для нее, Жорж Веймер. Ведь он всегда восхищался ее игрой! А тогда она будет блистать здесь, в этом театре, в этом зале, такой неслыханной славой, которая и не мерещилась этой русской… как ее?.. Екатерине Семеновой…

Сердце Санькино забилось шибко-шибко, когда князь Тюфякин, нынешний директор театров Москвы и Петербурга, подал знак к началу. Люстра с горящими свечами, хрустально побрякивая сотнями подвесок, убралась под потолок, и в зале стало сумеречно, как поздним вечером.

— Ох, дедушка Акимыч… — начала было Санька, оборотясь к старику, хотела ему еще что-то сказать.

Но того рядом не было. Уже сидел в суфлерской будке, на своем посту. Лицо его, озаренное неярким пламенем свечи, было бледно и сосредоточенно. Перед ним развернутой лежала трагедия Озерова «Дмитрий Донской».

Но Санька знала, что в книгу он не заглянет, лишь будет перелистывать страницы, ибо помнит всю пьесу, все пять актов, от словечка до словечка и, суфлируя, не пропустит ни единого, и ни единого не забудет.

С медлительной торжественностью поднялся занавес, открыв шатер великого князя Московского. И спектакль начался…

Зря тревожились друзья и поклонники за Семенову. На этом знаменательном спектакле была она на высоте своего великого таланта. Прекрасная русская княжна страдала, грустила, готова была пожертвовать собою, своей жизнью, лишь бы спасти от вражеской орды свое отечество, лишь бы не потерять своего любимого.

Зал аплодировал ей как один человек. Из партера, из лож всех ярусов, с райка кричали в конце каждого действия: «Семенова! Браво Семеновой! Браво!..» Это была буря рукоплесканий. Венки, цветы сыпались на сцену в изобилии.

Такого подъема патриотических чувств в театре еще не случалось никогда. Давняя победа над полчищами татар на поле Куликовом и грядущие бои с французской армией Наполеона Бонапарта, о которых все более и чаще шли разговоры во всех слоях русского общества, невольно слились в умах и сердцах зрителей воедино. И едва Дмитрий начал свой знаменитый монолог фразой: «Ах, лучше смерть в бою, чем мир принять бесчестный!»—раздались такие восторженные крики, поднялся такой ропот, что казалось, стены Арбатского театра не выдержат и рухнут.

А Саня весь тот вечер была как в чаду, будто во сне. Смотрела на сцепу, и все ей казалось, будто не Семенова — княжна Нижегородская Ксения, а она, Санька. И не Семенова говорит слова любви и нежности князю московскому Дмитрию, а опять же она, Санька. II вовсе шепчет их не Дмитрию, а Федору. Да, Федору! И это Федя, не щадя сил и жизни, дерется с басурманами, защищает от проклятого Бонапарта отечество свое любезное…

В глубокой задумчивости, скорее даже в какой-то ей самой непонятной растерянности, была Саня после окончания спектакля.

Талант?..

Теперь-то она словно бы поняла, словно бы уразумела, что Это такое… Это когда в твоих силах заставить людей страдать и мучиться. Когда можешь вознести их в рай небесный или бросить в лапы сатаны. Это когда люди боятся пропустить хоть одно твое слово, а слово твое то полыхает жаром, то веет от него могильным холодом. Это когда от тебя глаз не могут отвести, ловят каждое твое движение, радуются твоим радостям, мучаются твоими бедами. Это… Нет, разве только это и есть талант?

Люди добрые, растолкуйте мне, неразумной, что же такое талант, о котором давеча говорил мне дедушка Акимыч?

Саня брела по темному коридору, один конец которого упирался в актерские уборные, другой тянулся к наружным дверям, к выходу из театра.

Лишь одна сальная свеча в старом оловянном канделябре, чадя и мерцая, освещала темноту этого коридора, по которому куда-то торопились люди. И все в одном направлении. И все в одну сторону, по одному пути.

Но Санька ничего не видела и ничего не хотела видеть. Не видела, как, важно шествуя, окруженный свитой чиновников, прошел туда директор императорских театров князь Тюфякин. Не видела и Жорж, которая почти бежала, прижимая к себе охапку красных роз. Не видела и никого другого.

И вдруг словно очнулась. Вздрогнула. Прозрела. Посторонилась, прижавшись спиною к стене коридора.

Господи! Они же… Все-таки дождалась, чтобы встретить их обоих вместе. Лицом к лицу!

Лицом к лицу столкнулась она сейчас с Шаховским и Плавильщиковым. Оба, возбужденные до крайности, перекидывались короткими фразами:

— Нет, какова, сударь мой? Талант, к тому же превеликий!

— Богом дарованный, что там говорить…

— И Гнедич не мог испортить.

— Откуда у нее берется чувств такая полнота?

— Да ведь сами говорите, Петр Алексеевич, талант!

И они о том же — о таланте…

Оба поравнялись с Санькой. И тот, и другой. И тучный Шаховской, и Плавильщиков, прихрамывая и тяжело опираясь о палку.

Саня молча проводила обоих сумрачным взглядом: они скрылись за дверями актерской комнаты Семеновой.

Когда же это было? Давно или всякий день, лишь приходила мыть полы и прибираться в актерских комнатах? С тайной радостью вдыхая дурманный, сладкий запах духов, помады, грима, она мечтала… Зачем душой кривить перед собою? Разве не мечталось сесть самой на кресло перед зеркалом, увидеть отражение своего лица, озаренного колеблющимся пламенем свечей? А потом — уже загримированной и переодетой в какой-нибудь прекраснейший костюм — войти в ту маленькую дверцу, которая ведет на сцену… И за кулисами ждать, волнуясь и трепеща, когда медленно поднимется вверх занавес и она, подойдя к рампе и простерши руки в зрительный зал, скажет первые слова своей роли… Какой? Да в том ли дело, какую роль и в какой пьесе придется ей играть! Пусть весь темный зал, в котором столько людей, пусть все люди, какие находятся в этом темном зале, затаив дыхание слушают и боятся проронить каждое ее слово…

Когда же это было? Когда же муза Мельпомена незримо, но цепко взяла ее в свой сладкий плен? С какого часа, с какой минуты ни о чем ином не мыслит более она, как стать навсегда покорной пленницей сей прекрасной музы?

Нет, что такое давеча толковал ей дедушка Акимыч про талант? Будто у нее таковой имеется? И в достатке? Смех берет сейчас от Этих неразумных дедушкиных слов, после того как она видела Семенову на сцене… Как в голове-то могло такое уложиться — напомнить о себе тем именитым господам, Шаховскому и Плавильщикову, увидевшим Семенову в роли Ксении?

Тихонько вздохнув, как была, с непокрытой головой и в одном голубом платьишке, какое ей когда-то подарила Анютина хозяйка, Санька направилась в тот конец коридора, который упирался в наружную дверь, в один из выходов из театра.

Падал снег. И все небо было в тучах. Дома на Арбатской площади — да и то ближние — чуть виднелись сквозь снежную пелену. Сколько времени простояла Санька в галерее между колонна ми, окружавшими театр, она и представить себе не могла. Уже больше ни о чем не думала, ни над чем не раздумывала. Не над чем ей было ломать голову… Прищурившись, смотрела, как народ выходит из театра. Как, скрипя колесами по снегу, прямо под крышу галереи въезжают богатые кареты, как, закутанные в ротонды и шубы, в них садятся дамы и господа. А купеческие санки, хотя и щегольские, те останавливались чуть подалее, в галерею между колонн не въезжают, было сие купцам не дозволено. Простой же народ, выходивший из райка, тот валил по домам пешком. Потом выскочил Ивашка, внучонок капельдинера при ложах. Крикнул тонким мальчишеским голосом: — Подать сюда карету мамзель Жорж!

И вышла она сама. В своей тысячной собольей шубе. И почему-то совсем одна. Только та чернявая служанка была при ней, но шла чуть поодаль.

Взглянув на бледное, внезапно постаревшее и осунувшееся лицо актрисы, Санька вдруг поняла, какие горестные чувства бушуют в ее сердце, поняла, что ей, знаменитой и обласканной чужой страной, тоскливо и одиноко здесь и хочется обратно к себе домой, на родину, во Францию.

«И поезжай, и поезжай, кто тебя здесь держит?» — промелькнуло в Санькиной голове.

Что-то резкое крикнув служанке, Жорж села в карету, лакей захлопнул за ней дверцу, лошади рванули, и карета вместе с Жорж исчезла навсегда за плотной снежной пеленой…

А потом вышла из театра Семенова. Да не сама вышла, на руках ее вынесла толпа поклонников, почитателей и друзей. А она, румяная — до чего же румяная! — смеялась, показывая жемчужные зубки. И все вопрошала Гнедича, который суетился тут же:

— Мой друг, вы больше не в обиде? Нет, скажите, не в обиде на меня?

А он, стараясь поймать и поцеловать ей руку, твердил:

— О, ma belle, quelle fureur, mais quelle fureur!

А она уже другому, неведомому Саньке:

— Князь, к лицу мне кокошник с самоцветами?

— Вы были прекрасны, Екатерина Семеновна, — почтительно склоняя голову, ответил тот.

Она смеялась, радовалась, как дитя, и все прижимала к груди охапку красных роз, тех самых, которые принесла ей после спектакля Жорж. Видно, цветы эти были ей дороже всех букетов, какие получила она в тот вечер.

И к Сане донесся от тех не виданных никогда прежде алых цветов сладкий запах, взявший в плен ее на всю жизнь…

Потом она осталась одна. Вышла из галереи на площадь. Подняла к небу лицо. Снежинки падали все реже и реже. Словно надоело им слетать с небес на землю. Арбатский театр стоял теперь тихий, завороженный и этой снежной ночью, и тишиной.

Из темноты услышала знакомый голос:

— Александра Лукинишна… Узнала. Не удивилась.

— Алексашка, ты?

Он был все в той же старой кофте. Дрожал, чуть лязгая зубами.

Санька накинулась было на него:

— Да что ж тебе дома не сидится? В тепле? В эдакий снегопад сюда припер, ночью…

И осеклась. Может, парнишке вовсе некуда деваться. Ни дома нет, ни тепла. Алексашка невесело ей усмехнулся:

— А сами-то? Небось тоже раздемши вышли… — И, перебив себя, холодно и деловито отчеканил — Тут Федька вас ожидает, Александра Лукинишна. Коли не против, дам знак ему, пусть идет.

Сердце Санькино словно перевернулось вверх тормашками. И она сама, и театр, и Арбатская площадь, и дома вокруг — все закувыркалось. Щеки запылали. Переспросила жарким шепотом:

— Не врешь?

Вдруг Алексашка выкрикнул злым, срывающимся голосом:

— Одурели с радости, что ли? Никакого в вас понятия не стало, Александра Лукинишна…

А из-за угла, где хоронился до сей минуты, уже вышел Федя. Шел медленно, словно боялся ее, словно не знал еще, как встретит. Санька рывком кинулась к нему. Потом остановилась. И снова кинулась. И опять остановилась. Крикнула:

— Федя… все равно буду актеркой! Не могу по-другому… Он молча шел, ничего не говоря, будто не слышал ее слов или не хотел их слышать… Или было ему все равно, кем станет Саня, лишь бы навсегда им быть вместе.

Вдруг тучи раздвинулись. Из-за них вынырнула та самая хвостатая звезда. Комета! И, задрав вверх свой прозрачный хвост, стояла в небе непонятная и торжествующая…

Что пророчила она, в этот час сияя в зимнем небе? И этим двум? И в белые снега укутанному театру? И Алексашке, который, дрожа от холода, шел сейчас по темным арбатским переулкам? И тому в треугольной шляпе, кто, взлелеяв замыслы свои, уже видел себя владыкою Москвы?