"Театр на Арбатской площади" - читать интересную книгу автора (Могилевская Софья Абрамовна)
Глава пятая В которой Саня снова на Тверском бульваре
Переулками, переулками, переулками… Из одного в другой, из другого в третий, чтобы покороче, чтобы побыстрее… Бежала Санька в Скатертный, пересекая Арбат и Поварскую.
Когда перебегала Арбат, Москва показалась ей еще шумной и многолюдной. Со стороны Дорогомилова, поднимая тучи пыли, по мостовой тянулись военные повозки и фуры с тяжелоранеными, за повозками шли те, кто мог идти пешком.
И на Поварской тоже видела длинные вереницы обозов. Эти ехали, однако, в обратном направлении, в сторону Кудрина, чтобы потом свернуть направо и уже по Садовой выехать за пределы города.
А в переулках все словно бы вымерло. Пусто. Безлюдно. И большие богатые дома в глубине садов за узорчатыми оградами, и небольшие особнячки с антресолями под крышей, и совсем маленькие флигеля и домишки — все стояли покинутые, с заколоченными дверями, с окнами, плотно прикрытыми ставнями. Стояли будто ослепшие, будто оглохшие, будто неживые…
Редко-редко возле какого-нибудь дома судачили дворники, оставленные хозяевами стеречь добро. В Хлебном переулке один помоложе чуть ли не перегородил Саньке дорогу:
— Эй, красавица, куда спешишь-торопишься? Уж не Бонапарта ли встречать?
— А то побыла бы с нами, — подхватил другой. — Вместе злодеев встретили бы… Куда как весело!
Оба засмеялись, а Санька метнулась в сторону и припустилась еще быстрее. Еле дух перевела, когда из Хлебного завернула в Столовый переулок. Подумала: «Вот охальники!.. Креста на них нет. В такое-то время да шутки шутить! — И еще подумала: — Может, Фекла нальет миску щей или какой лапши с грибами. Или, на худой случай, даст каши с постным маслом. Что-то они с дедушкой Акимычем давно на сухомятке, вроде бы оголодали».
Наконец прибежала. Вот он, Скатертный переулок. Вот старая липа во все стороны раскинула ветки. Вот на углу и белый флигелек пятью окошками смотрит в переулок. Стоит как прежде: и окошки зрячие и на окошках кисейные занавески. А из дома доносятся развеселые голоса. А развеселые-то почему?
В дом Санька вошла с дворового крыльца. И не так чтобы сразу. Сперва постояла. Дух перевела — очень запыхалась, пока бежала.
А отдышавшись, отворила дверь в кухню. Увидела здешнюю кухарку Феклу, поклонилась:
— Доброго вам здоровья, тетенька Фекла!
Из себя Фекла тощенькая, как монашка всегда в черном. И платок на голове тоже черный, до самых бровей спущенный, тугим узлом стянутый под подбородком. Поглядеть на нее — до того злющая, не подступись.
Но Санька знала: добрее Феклы разве лишь один дедушка Акимыч. Сколько раз их выручала! Ведь иные дни они с дедушкой только тем и сыты бывали, что им Фекла разные хозяйские остатки посылала.
— Мне бы Анюту, — сказала Санька и сразу осеклась. Глаза у Феклы сумрачные, губы зло поджаты.
— Вы что, тетенька Фекла? Или гневитесь на кого?
Ничего не ответила Фекла, лишь кивнула на дверь, которая из кухни вела в комнаты. А за дверью говор, смех, звон посуды. Неужто гости?
О господи, до гостей ли в такое время!
Посмотрела на Феклу, а та ей в ответ уже не кивком, а словами:
— Радуются французишки…
— Радуются? — У Саньки глаза на лоб полезли.
— Не слышишь? Виват орут. Все виват да виват… Антихриста ждут в Москву. — И Фекла вдруг тихо заплакала, утирая грязным передником глаза и нос. — Уйду от нее, от мамзели… Мы ее жалели, привечали, а она, подлая, нашей беде радуется. Уйду, уйду, нынче же уйду.
— Анюта где? — спросила Санька.
— Прислуживает.
Оттуда, из комнат, по-прежнему доносился веселый смех и хрустальный звон бокалов, и чей-то мужской голос весело крикнул: «Виват! Виват!»
— Бедная!.. — воскликнула Санька.
— Кто? Анютка? — У Феклы недобро сверкнули глаза. — Вместе с ними орет, вот те и бедная…
Вдруг дверь в кухню нараспашку — легка на помине. Анюта! Веселая, розовая, кудряшки взбиты, в каком-то новом воздушном платье с хозяйкиного плеча. Увидев Саньку, сперва смутилась, отпрянула было назад. Но тут же, всплеснув руками, кинулась к ней. И заверещала, и закартавила, и затараторила русские слова на французский лад, а французские выговаривая по-русски. Все вперемешку. Обо всем сразу.
— Как хорошо, ta ma belle, что пришла… А gran pere? Здоров? Eh bien… А мы тут собрались… Нет, ты посуди, ma chere…
— Ты-то чему радуешься? — Санька отстранилась, когда Анюта пыталась ее обнять.
— До чего ты непонятливая, mon ange… Ведь совсем близко великая армия. Давеча ночью мосье Ториак с крыши видел, в подзорную трубу… Огни, огни, огни… Как придет великий Наполеон… Варварские наши обычаи…
Санька глядела на Анюту и ушам своим не верила. Рехнулась, что ли, девка? Что она языком треплет? Как язык у нее ворочается? Этакие слова…
И молча, со всего маха влепила такую затрещину, что щека у Анюты стала вмиг малиновой. Было рот открыла, может, хотела что-то сказать Сане, может, хотела заплакать… Не сделала ни того, ни другого. Только быстро-быстро замигала ресничками.
— Небось теперь поверила… — прошипела Фекла. — А то пожалела — «бедная, бедная».
— Думаешь, что мелешь, дуреха? — крикнула Санька и как шальная выскочила из кухни на крыльцо, а там — во двор, а там — бегом-бегом подальше от белого флигелька. В мыслях же одно: что дедушке Акимычу сказать? Как передать ему, что видела, что слышала?
Возвращалась обратно на Арбатскую площадь самой длинной дорогой. Шла медленно, как могла. На сердце лежал камень. И так было тяжко, так горько…
Сама не заметила, как вышла на Тверской бульвар. Ровно год назад была здесь на этом месте. Дивилась тогда на важных господ и любовалась нарядными барынями. И те и другие без дела ходили взад-вперед по дорожкам.
Сейчас пусты были дорожки, обсаженные рядами берез. И листы на березах пожелтели, пожухли. То ли пора им пришла желтеть, ведь завтра начнется сентябрь. То ли от нынешнего знойного лета раньше времени скорежились. А может, и они, эти березки, с горя да с беды стали ронять на землю сухие листья?
И вдруг:
— Милая, а милая, поди-ка сюда! — услыхала она чей-то больной и слабый голос.
Остановилась. Увидела на боковой скамье грузного пожилого человека. Опираясь на палку, хотел он подняться и не мог.
Подошла и сразу узнала: Плавильщиков! Петр Алексеевич! Надо же — где и когда привелось человека увидеть… А он, морщась от боли, все пытался подняться, и, видно, сил не хватало. Попросил:
— Помоги, милая. Вишь, до чего одряхлел…
Санька помогла. Потом тихо спросила:
— Давайте, Петр Алексеевич, до дому вас доведу.
Плавильщиков с изумлением воззрился на незнакомую девчонку в алом платке.
— Ты-то откуда меня знаешь?
А Саня, счастливая тем, что может пособить ему, самому Петру Алексеевичу Плавильщикову, с застенчивостью проговорила:
— Как не знать? Ведь первый наш московский трагик.
— Ишь ты… Стало быть, видела меня на сцене?
— А как же — в «Царе Эдипе».
Плавильщиков усмехнулся. Был польщен. Даже слегка приосанился. А Санька продолжала все с той же тихой застенчивостью:
— А меня-то вы и не признали, Петр Алексеевич?
Плавильщиков посмотрел на Саньку. Старался что-то вспомнить, даже морщины на лоб набежали. Не вспомнил.
Санька подсказала ему:
— А кошелек-то помните? Почитай, на этом месте и подала его вам. А вы меня изволили полтинником наградить. С того полтинничка все и началось… Все у меня переменилось, все поехало другой дорожкой.
— Голубушка, да ведь вспомнил! — вдруг молодым голосом воскликнул Плавильщиков, и тусклые глаза его заблестели. — Еще и князь был при том случае. Так?
— Были их сиятельство Александр Александрович, верно, были… А как же, были!
И Санька просветлела. Тяжелый камень вроде бы скинулся, больше не давил на сердце. И про Анюту вдруг забыла, и про войну, которая слышна была совсем рядом.
— Мы еще потолковали о тебе. Между собою положили — хороша была бы субреткой… Вот случай-то какой! Где ты живешь, голубушка?
— Где живу? Да с того самого дня нахожусь при театре.
— Как так?
— Степана Акимыча, суфлера, знаете?
— Как не знать? Известный человек!
— Внучкой ему прихожусь. Александрой меня крестили.
— Шура, стало быть?
— Нет, Саня, — поправила Плавильщикова Санька.
— Как же так, ни разу не встречал тебя при театре, Саня?
— Я же говорю: год всего живу я при дедушке Акимыче. А вы весь этот год не изволили играть в театре.
У Плавильщикова опять опустились плечи. Сказал с грустью:
— Весь год недомогаю, Саня… Вот и сейчас не ходят ноги. — Но, снова приободрившись, спросил: — Стало быть, нет-нет, а взглянешь на спектакли, а?
— Ни единого не пропущу! Всех видела — и мадемуазель Жорж видела, и Катерину Семенову…
— Ну, Саня, вижу, крепко ты подружилась с музой Мельпоменой, — сказал Плавильщиков. — Кто попал в театр, кто хлебнул той сладостной отравы, тот навеки прикован к нему цепями.
У Саньки разгорелись глаза, зарумянились щеки. Плавильщиков же, наблюдая за девчонкой и посмеиваясь, спросил:
— Небось мнишь про себя актеркой быть? Признайся, ведь думаешь о том?
— Да ведь дедушка Акимыч меня готовит. Три роли со мной твердит. Все разного амплуа…
— Нуте, нуте… Какие же?
— Да вот Машу из «Модной лавки»… Еще Антигону из «Эдипа».
И тут свершилось чудо: немощный, больной, понурый человек распрямился, поднял голову и на глазах у Саньки превратился в величавого, царственного старца. И старец этот, положив руку на Санькино плечо, промолвил голосом, полным и глубокой печали, и царственного величия:
— Постой, дочь нежная преступного отца!Опора славная несчастного слепца!Печаль и бедствия всех сил меня лишили!
И тогда Санька, красивым, плавным жестом показав на скамью, с которой только что поднялся Плавильщиков, сказала:
— Здесь камень вижу я: над ним древа склонилиГустую тень свою: ты отдохни на нем.
Да нет же — какой Плавильщиков, какая Санька… Не было больше Петра Алексеевича Плавильщикова! Не было и Саньки, покрытой алым платочком. Не было и Тверского бульвара, безлюдного, с рядами пожелтевших березок… Не было и пустого кофейного заведения, в котором еще недавно господа и дамы угощались прохладительными напитками. Ничего этого уже не было. А была земля Афинская, был храм Эвменид, злых богинь, волосы которых извивались змеями. И стоял рядом с прекрасной Антигоной слепой царь Эдип, и это он, а вовсе не Плавильщиков говорил, опускаясь на скамью:
— Спокойно, — я свой век на камне кончу сем.
И вовсе не Санька, а любящая дочь говорила своему отцу:
— Ужасною тоской твои все мысли полны.
А несчастный Эдип вопрошал:
— Видала ль на брегу, когда извергнут волныОт грозных бурь морских обломки корабля?
…Глухой гул уже совсем близкой канонады донесся сюда, на Тверской бульвар. Санька побледнела. Не могла больше, не было сил оставаться Антигоной. Спросила:
— Петр Алексеевич, ныне все едут из Москвы. Вы-то как?
И Плавильщикова этот грозный гул вернул из кипарисовой рощи Древней Греции, из далеких Афин, обратно в Москву. Он тихо сказал:
— Никуда отсюда не поеду. Верю, твердо уповаю — не отда дут Москвы врагу. Не мыслю, чтобы французы вошли в сей город…
И, схватившись вдруг рукой за Санькину руку, побелел и уже совсем ослабевшим голосом попросил ее:
— Проводи меня до дому, Саня. Что-то совсем неможется…! А когда они подошли к его дому, он спросил:
— Видишь, где живу?
— Вижу, — ответила Санька.
— Завтра али послезавтра придешь ко мне. Буду с тобой заниматься… Кажется мне, что есть в том резон.
— Уезжаем мы, Петр Алексеевич. Все актеры из театра едут. И я с ними.
— Куда же?
— Во Владимир приказ дан ехать.
— Ну, ежели приказ… А я тут останусь. Посижу у себя в Москве, дождусь, пока Бонапарта прогонят. А как прогонят, приходи ко мне, позаймусь с тобой, помогу в школу поступить…
Но время и события показали иное. Пришлось и Плавильщикову вместе с семьей бежать из горящей Москвы. Оказавшись в сельце Ханееве, Бежецкого уезда, он умер там и был погребен на бедном деревенском кладбище…
Расставшись с Плавильщиковым, Санька бегом побежала на Арбатскую площадь. И вновь все, что угнетало, что тяжким грузом лежало на сердце, вернулось. И опять неотступно было одно-единственное: как сказать дедушке Акимычу про Анюту? Да ведь насмерть убьет, ежели узнает, что его разлюбезная Анюта вместе с барыней ждет не дождется французов в Москву.
Да как же так?
Поверить трудно…
Может, по дурости своей девка повторяет чужие слова, а своего умишка маловато? Тогда зачем она, Санька, так с ней обошлась? Почему не вразумила ее? А может, поняла бы, одумалась бы… А вдруг прибежит к вечерку? Может, распахнется дверь да прямо с порога: «Дедушка! Санечка…»
Но что сказать дедушке сейчас, коли спросит: «Когда же придет наш ангельчик?»
Но, видно, Степану Акимычу было сейчас не до внучки. Слишком много дел навалилось, раздирали его на все стороны. Тут молодому успевай поворачивайся, не то что ему.
Ни о чем Саньку не спросил. Только глянул на нее. Санька было сама начала:
— Вот была на Скатертном, там…
А он ее оборвал:
— Ладно. — И больше ни гугу.
Может, на Санькином лице все было написано. Ни спрашивать ее, ни отвечать ему ничего не требовалось.
А потом, не глядя Саньке в глаза, сказал:
— Иди собирайся, сударушка… Вон на том возу поедешь. Да гляди в оба. На нем самые богатые костюмы из театрального гардероба. Будешь беречь. Упаси бог, чтобы не пропало!
Вот тут Санька ему и выдала. Кинулась к Степану Акимычу и давай реветь. Никогда за всю свою жизнь так не плакала, так не причитала.
— Дедушка, миленький… Дедушка, голубчик… Позвольте мне, дедушка… Не велите мне ехать! С вами останусь…
Но Степан Акимыч был неумолим.
Первого сентября в три часа утра обоз с актерами, с театральной казной, кое-какими важными книгами и самыми дорогими костюмами из театрального гардероба тронулся в путь.
Санька, вся зареванная, с опухшими от слез глазами, сидела на узлах с костюмами. Еще не рассвело, когда обоз с Арбатской площади был у Никитских ворот. Как сквозь туман, последний раз взглянула она на театр, на его белые колонны, на его круглую крышу, на все, что оставалось в Москве.
А Степан Акимыч сперва шел вровень с обозом, потом стал отставать, потом совсем остановился. И видно было в предрассветных сумерках, как он крестным знамением осеняет уезжающих…