"Мост короля Людовика Святого" - читать интересную книгу автора (Уайлдер Торнтон)2. МАРКИЗА ДЕ МОНТЕМАЙОР; ПЕПИТАО донье Марии, маркизе де Монтемайор, сегодня любой испанский школьник знает больше, чем узнал за все годы поисков брат Юнипер. Не прошло и века после ее смерти, как письма маркизы стали памятником испанской литературы, а ее жизнь и ее эпоха сделались предметом пространных исследований. Но ее биографы отклонились от истины так же далеко в одну сторону, как брат Юнипер в другую: они попытались наделить ее всяческими прелестями, перенести на ее личность и на ее жизнь часть того очарования, которого полны ее письма; между тем подлинное знакомство с этой удивительной женщиной должно начинаться ее уничижением, отнятием всех достоинств, кроме одного. Она была дочерью торговца мануфактурой в Лиме, снискавшего богатство и ненависть жителей в окрестностях Пласы.[6] Детство ее прошло несчастливо; она была уродлива, она заикалась; мать донимала ее сарказмами, пытаясь привить ей светскость, и заставляла расхаживать по городу в настоящей сбруе из драгоценностей. Она жила в одиночестве и думала в одиночестве. Соискатели руки явились в изобилии, но она, сколько могла, противилась обычаю времени, решив остаться незамужней. Были истерические ссоры с матерью, взаимные упреки, крики, хлопанье дверьми. Наконец в возрасте двадцати шести лет ее связали узами брака с надменным, но разорившимся представителем знати, и собор Лимы гудел смешками ее гостей. По-прежнему она жила в одиночестве и думала в одиночестве, и, когда у нее родилась прелестная дочь, она обрушила на нее все свое нерастраченное обожание. Но малютка Клара пошла в отца — она была холодна и интеллектуальна. Восьми лет от роду она спокойно исправляла речь матери, а позже стала взирать на нее с брезгливым изумлением. Запуганная мать сделалась смирной и раболепной, но не могла не допекать донью Клару назойливыми заботами и утомительной любовью. Снова были истерические упреки, крики, хлопанье дверьми. Из всех претендентов на руку донья Клара выбрала того, с кем надо было уехать в Испанию. Туда она и уехала — в страну, откуда ждать ответа на письмо приходится полгода. Проводы в столь далекое путешествие стали в Перу официальной церковной службой. Корабль благословили, и, когда полоска воды между бортом и берегом расширилась, обе группы опустились на колени и запели гимн, звучавший слабо и робко под открытым небом. Донья Клара держалась с замечательным самообладанием; мать ее провожала взглядом светлый корабль, прижимая руку то ко рту, то к сердцу. Расплылись и исказились в ее глазах гладь Тихого океана и огромные жемчужины облаков, навеки застывших над водой. Оставшись в Лиме одна, маркиза все больше и больше замыкалась в себе. Одевалась она все неряшливее и, как многие одинокие люди, разговаривала с собою вслух. Жизнь ее целиком сосредоточилась в пылающем фокусе сознания. Здесь разыгрывались бесконечные диалоги с дочерью, несбыточные примирения, без конца повторялись сцены раскаяния и прощения. На улице люди видели старуху в съехавшем на ухо рыжем парике, с рдеющей от кожного воспаления левой щекой и от дополнительного слоя румян — правой. Подбородок ее никогда не просыхал, губы шевелились беспрестанно. Лима была городом чудаков, но и там эта женщина, которая носилась по улицам и обшаркивала ступени церквей, стала посмешищем. Думали, что она всегда пьяна. Ходили о ней слухи и похуже; кто-то собирал подписи, чтобы посадить ее в тюрьму. Трижды на нее доносили в Инквизицию. Ее, пожалуй, и сожгли бы, если бы зять ее не был так влиятелен в Испании и сама она не приобрела друзей в свите вице-короля, которые терпели маркизу за ее чудачества и широкую начитанность. Мучительные отношения матери и дочери еще больше отравлялись денежными недоразумениями. Графиня получала от матери порядочное содержание и много подарков. При испанском дворе донья Клара скоро прослыла женщиной выдающегося ума. Всех сокровищ Перу не хватило бы ей, чтобы поддержать тот грандиозный стиль жизни, который она избрала. Как ни странно, расточительность проистекала из благородного свойства ее натуры: она относилась к друзьям, к слугам, ко всем интересным людям в столице как к своим детям. И кажется, лишь на одного человека во вселенной не простирались ее милости. Покровительством ее пользовались и картограф Де Блазьи (посвятивший свои Карты Нового Света маркизе де Монтемайор, к безумному веселью придворных в Лиме, которые прочли, что она «украшение своего города и солнце, восходящее на Западе»), и ученый Азуарий, чей трактат по гидравлике был изъят Инквизицией как чересчур возбуждающий умы. Лет десять графиня буквально вскармливала все науки и искусства Испании — и не ее вина, что это время не создало ничего запоминающегося. Года через четыре после отъезда доньи Клары донья Мария получила от нее разрешение посетить Европу. Обе стороны готовились к визиту с взращенной на угрызениях решимостью: одна — быть терпеливой, другая — сдержанной. Обе не выдержали. Они терзали друг друга и были на грани помешательства от перемежающихся взрывов страстей и приступов раскаяния. Но вот однажды донья Мария поднялась до зари и, отважившись только поцеловать дверь, за которой спала дочь, села на корабль и вернулась в Америку. С тех пор писание писем должно было заместить любовь, непереносимую вживе. Эти ее письма стали в нашем удивительном мире хрестоматийными текстами для школьников и муравейником для грамматиков. Донья Мария выработала бы в себе гений, не будь он врожденным, — так необходимо было для ее любви вызвать интерес, а может быть, и восхищение далекой дочери. Она заставляла себя выходить в свет, чтобы собирать его нелепости; она упражняла свой глаз в наблюдательности; она читала шедевры родной словесности, чтобы изучить ее действие, втиралась в общество людей, слывших блестящими собеседниками. Ночь за ночью в своем барочном дворце она писала и переписывала невероятные страницы, выжимая из удрученного ума эти чудеса остроумия и изящества, лаконичные хроники вице-королевского дворца. Только мы знаем, что дочь ее лишь мельком проглядывала письма и что сохранением их мы обязаны зятю. Маркиза была бы изумлена, узнав, что письма ее бессмертны. И все же многие критики обвиняют ее в том, что писала она с оглядкой на потомков, и указывают на письма, где она словно демонстрирует свою виртуозность. Они не могут взять в толк, как это донья Мария, чтобы поразить свою дочь, тратила столько трудов, сколько тратит художник, желая поразить публику. Как и зять, они ее плохо поняли: граф наслаждался письмами, но думал, что, смакуя стиль, он питается всем их богатством, и упускал (подобно большинству читателей) самый смысл литературы, которая есть код сердца. Стиль — лишь обиходный сосуд, в котором подается миру горькое питье. Маркиза была бы изумлена, даже если бы ей сказали, что ее письма просто хороши, ибо такие авторы живут в благородной атмосфере собственного духа и те произведения, что поражают нас, для них почти обыденное дело. И часами сидела на балконе старуха в причудливой соломенной шляпе, бросавшей фиолетовую тень на ее морщинистое желтое лицо. Часто, переворачивая руками в перстнях страницу, спрашивала она себя почти с улыбкой, не органическим ли пороком объясняется постоянная боль в ее сердце. И представлялось ей, как умелый врач, обнажив этот изношенный престол, увидит метину и, подняв к амфитеатру лицо, крикнет ученикам: «Женщина страдала, и страдание оставило след на строении ее сердца». Эта мысль посещала ее так часто, что однажды она вставила ее в письмо, и дочь выговаривала ей, что она копается в себе и делает культ из печали. Сознание, что любви ее суждено остаться без ответа, действовало на ее идеи, как прибой на скалы. Первыми разрушились ее религиозные верования, ибо у Бога — или у вечности — она могла просить лишь одного: места, где дочери любят матерей; все остальные преимущества рая она отдала бы даром. Потом она перестала верить в искренность окружающих. В душе она не признавала, что кто-нибудь (кроме нее) может кого-нибудь любить. Все семьи живут в засушливом климате привычки, и люди целуют друг друга с тайным безразличием. Она видела, что люди ходят по земле в броне себялюбия — пьяные от самолюбования, жаждущие похвал, слышащие ничтожную долю того, что им говорится, глухие к несчастьям ближайших друзей, в страхе перед всякой просьбой, которая могла бы отвлечь их от верной службы своим интересам. Таковы все сыновья и дочери Адама — от Катая[7] до Перу. И когда на балконе ее мысли принимали такой оборот, губы ее сжимались от стыда, ибо она понимала, что и она грешна, что ее любовь, пусть и огромная, объемлющая все краски любви, омрачена тиранством: она любит дочь не ради ее самой, а ради себя. Она силилась сбросить эти позорные путы, но страсть не принимала поправок. И вот на зеленом балконе странные битвы раздирали безобразную старую даму — на редкость нелепая борьба с искушением, которому она и так никогда не имела бы случая поддаться. Могла ли она помыкать дочерью, если та позаботилась, чтобы их разделяли четыре тысячи миль! Тем не менее донья Мария сражалась с призраком искушения и каждый раз бывала побеждена. Она хотела, чтобы дочь принадлежала ей; она хотела услышать от нее слова: «Ты лучшая из матерей»; она мечтала услышать ее шепот: «Прости меня». Примерно через два года после возвращения ее из Испании произошел ряд неприметных событий, которые многое могут сказать нам о внутреннем мире маркизы. В переписке мы находим лишь туманный намек на них; но, поскольку он содержится в Письме XXII, где проглядывают и другие приметы, я постараюсь по мере сил своих перевести и прокомментировать первую часть этого письма: «Неужели нет врачей в Испании? Где те добрые фламандцы, что, бывало, так помогали тебе? О сокровище мое, как нам выбранить тебя за то, что столько недель ты попустительствуешь своей простуде? Дон Висенте, умоляю Вас, вразумите мое дитя. Ангелы небесные, умоляю вас, вразумите мое дитя. Теперь тебе лучше, и я прошу тебя, дай слово, что, едва ты почувствуешь приближение простуды, ты основательно попаришься и ляжешь в постель. Здесь, в Перу, я бессильна; я ничем не могу помочь. Не будь своевольной, моя любимая. Благослови тебя Бог. С этим письмом я шлю тебе смолу какого-то дерева — ее разносят по домам послушницы св. Фомы. Много ли проку будет от нее, не знаю. Вреда тебе она не причинит. Мне рассказывали, будто простодушные сестры вдыхают ее так прилежно, что во время мессы не слышен запах ладана. Стоит ли она чего-нибудь, не знаю; испытай ее. Будь покойна, любовь моя: Его Христианнейшему Величеству послана дивная золотая цепь». (Дочь писала ей: «Цепь прибыла в полной сохранности, и я надевала ее на крещение Инфанта. Его Христианнейшее Величество милостиво соизволил восхищаться ею и, когда я сказала ему, что это твой подарок, с похвалой отозвался о твоем вкусе. Не премини послать ему по возможности точное ее подобие; пошли не медля, через камергера».) «Ему нет надобности знать, что мне пришлось войти в картину, дабы завладеть ею. Помнишь ли ты, что в ризнице св. Мартина висит картина Веласкеса, где изображен с супругой и отпрыском вице-король, основатель монастыря, и что на супруге его — золотая цепь? Я решила, что удовольствуюсь только ею. И вот однажды в полночь я прокралась в ризницу, взобралась на стол, словно девчонка двенадцати лет, и вошла. Сперва холст мне препятствовал, но выступил сам художник и провел меня сквозь краску. Я сказала ему, что самая прекрасная девушка Испании желает подарить самому милостивому на земле королю самую красивую золотую цепь. Вот как просто все произошло; мы стояли и беседовали, четверо, в сером и серебристом воздухе, из которого соткан Веласкес. Теперь мои мысли заняты золотым светом; мой взгляд обращен на дворец; я хочу провести вечер у Тициана. Позволит ли мне вице-король? Между тем у его Превосходительства опять подагра. Я говорю „опять“, потому, что, по уверениям придворных льстецов, временами она Его оставляет. Нынче день Святого Марка, и Его Превосходительство собирался посетить Университет, где выходят в свет двадцать два новых врача. Едва перенесли его с дивана в карету, как он закричал и отказался двигаться далее. Его перенесли обратно в постель, где он почал благоуханную сигару и распорядился послать за Периколой. И пока мы внимали длинным академическим речам, произносимым более или менее по-латыни, он услышал все о нас, более или менее по-испански, из самых румяных и самых жестоких в городе уст». (Донья Мария позволила себе этот пассаж, хотя только что прочла в последнем письме дочери: «Сколько раз должна я говорить тебе, чтобы ты была осторожнее в своих письмах? Очень часто я обнаруживаю следы того, что их вскрывали в пути. Трудно вообразить себе что-либо опрометчивее твоих замечаний — ты знаешь о чем, в Куско. Подобные замечания вовсе не смешны, и, сколько бы комплиментов ни расточал им в своем постскриптуме Висенте, мы можем из-за них иметь большие неприятности с Известными Лицами здесь, в Испании. Я не устаю изумляться, как твои выходки до сих пор не подали повода приказать тебе удалиться в деревню».) «На торжествах была большая давка, и две дамы упали с балкона; но Господь в доброте своей предусмотрел им упасть на донью Мерсед. Все трое сильно расшиблись, но не пройдет и года, как будут думать о другом. Во время этого происшествия говорил Президент и, будучи близоруким, не мог взять в толк причину переполоха, криков и падения тел. Весьма приятно было наблюдать, как он раскланивается, полагая, что это рукоплещут ему. Коль скоро разговор зашел о Периколе и о рукоплесканиях, да будет тебе известно, что мы с Пепитой решили нынче вечером отправиться в Комедию. Публика по-прежнему боготворит свою Периколу; она прощает ей даже возраст. Говорят, по утрам она пытается сохранить то, что еще осталось, прикладывая попеременно к щекам огненные и ледяные карандаши». (Эту метафору со всей ее испанской красочностью перевод особенно обедняет. Она задумана как подобострастная похвала графине и далека от правды. Великой актрисе в ту пору было двадцать восемь лет; ее щеки гладкостью и ясностью напоминали темно-желтый мрамор и, конечно, сохранились бы такими еще много лет. Кроме грима, необходимого на сцене, единственное, что позволяла себе Камила Перикола, — это дважды в день ополоснуть лицо холодной водой, как простая крестьянка.) «Этот странный человек, которого зовут дядей Пио, все время около нее. Дон Рубио говорит, что никак не может понять, кто он ей — отец, любовник или сын. Перикола была чудесна. Ругай меня сколько хочешь восторженной провинциалкой, но у вас в Испании такой актрисы нет». И т. д. Это посещение театра потянуло за собой дальнейшие события. Маркиза решила пойти в Комедию, где Перикола играла донью Леонору в «Вертопрахе» Морето; поход мог дать кое-какой материал для следующего письма к дочери. Сопровождала ее Пепита, девочка, о которой мы еще много узнаем. Донья Мария одолжила ее себе в компаньонки у приюта при монастыре Санта-Марии-Росы де лас Росас. Маркиза сидела в своей ложе, с гаснущим вниманием глядя на ярко освещенную сцену. Между актами Перикола имела обычай, отставив на время изысканную роль, спеть перед занавесом несколько злободневных песенок. Ехидная актриса заметила маркизу и тут же стала импровизировать куплеты с намеками на ее внешность, на ее скупость, пьянство и даже на бегство от нее дочери. Она искусно обратила внимание зала на старуху; в смехе публики все явственнее различалось презрительное ворчание. А маркиза, растроганная первыми двумя актами комедии, едва замечала певицу и, вперясь в пустоту, думала об Испании. Актриса осмелела, и воздух уже был заряжен ненавистью и ликованием толпы. Наконец Пепита дернула маркизу за рукав и шепнула, что надо уйти. Когда они покидали ложу, весь зал поднялся и торжествующе взревел; Перикола же пустилась в пляс, так как заметила в задних рядах директора и поняла, что жалованье ей увеличили. Но маркиза по-прежнему ни о чем не догадывалась — она была очень довольна, потому что во время спектакля сочинила несколько метких фраз, — фраз, которые, может быть (кто знает?), вызовут улыбку на лице дочери и заставят ее пробормотать: «Нет, в самом деле, моя мать очаровательна». Вскоре вице-королю было доложено, что над одной аристократкой открыто глумились в театре. Он призвал Периколу во дворец и велел ей отправиться к маркизе с извинениями. Идти следовало босиком, в черном платье. Камила спорила и упиралась, но выторговать смогла только пару туфель. Вице-король настаивал по трем причинам. Во-первых, певица осмелилась вольничать с его придворными. Затеяв скрасить свою ссылку, дон Андрес разработал церемониал до того сложный, что запомнить его могло только общество, которому больше не о чем думать. Он пестовал свою маленькую аристократию с ее крохотными отличиями, и всякое оскорбление, нанесенное маркизе, было оскорблением его Персоны. Во-вторых, зять доньи Марии становился в Испании все влиятельнее и располагал возможностями навредить ему, хуже того — сесть на его место. Графа Висенте д'Абуире нельзя задевать — даже через его полоумную тещу. И наконец, вице-король был рад унизить актрису. Он подозревал, что она изменяет ему с матадором или, может быть, с актером; ослабленный лестью двора и подагрой, он не мог установить окончательно — с кем; но в любом случае певица явно начинала забывать, что он среди людей — один из первых. Маркиза, помимо того что она не расслышала разнузданных песенок, была не готова к приходу актрисы и в других отношениях. Тут надо сказать, что после отъезда дочери донья Мария набрела на некое утешение: она пристрастилась пить. В Перу все пили Вот так и в ночь после скандала в театре она сочинила Письмо XXII и, прихватив графин, легла в постель. Весь следующий день Пепита бродила по комнате, с тревогой присматриваясь к неподвижному телу на кровати. На исходе второго дня Пепита принесла с собой в комнату вышивание. Маркиза лежала, глядя в потолок широко открытыми глазами, и разговаривала с собой. В сумерки Пепиту вызвали из комнаты и сообщили, что к госпоже пришла Перикола. Театр Пепита помнила отлично и сердито велела передать актрисе, что госпожа не желает ее видеть. Слуга отправился с этим посланием к дверям, но вернулся в ужасе и сказал, что у сеньоры Периколы письмо от вице-короля. Пепита на цыпочках подошла к постели и обратилась к маркизе. Затуманенный взгляд остановился на лице девочки. Пепита легонько потрясла маркизу. Донья Мария изо всех сил старалась сосредоточиться на том, что ей говорят. Дважды падала она на подушки, отчаявшись ухватить смысл, но наконец (подобно генералу, скликающему ночью под дождем свои рассеянные части) она собрала внимание, память и остатки других душевных способностей и, страдальчески сжав рукою лоб, попросила вазу со снегом. Когда снег принесли, она долго и сонно прижимала его горстями к вискам и щекам; затем встала и долго стояла, прислонясь к кровати и глядя на свои туфли. Наконец она решительно подняла голову; она потребовала вуаль и отороченную мехом накидку. Оделась и заковыляла в красивую гостиную, где стояла, дожидаясь, актриса. Камила намеревалась быть небрежной и, если удастся, дерзкой, но теперь была поражена достоинством старой дамы. Дочь мануфактурщика при случае умела держаться с благородством истинных Мантемайоров, а в пьяном виде обретала величавость Гекубы.[9] В полуопущенных веках Камиле виделось выражение утомленной властности, и начала она даже робко: — Я пришла, сеньора, чтобы увериться, что вы не поняли превратно моих слов в тот вечер, когда ваша светлость оказали мне честь, посетив мой театр. — Превратно? Превратно? — переспросила маркиза. — Ваша светлость могли истолковать их превратно и услышать в моих словах намеренную непочтительность к вашей светлости. — Ко мне? — Ваша светлость не обиделась на свою покорную слугу? Ваша светлость понимает, что бедная актриса в моем положении может против воли выйти из границ… Что это очень трудно… что все… — Помилуйте, сеньора, на что я могла обидеться? Ваша игра была прекрасна — это единственное, что я запомнила. Вы великая актриса. Вы должны быть счастливы, счастливы. Платок, Пепита… Эти слова маркиза произнесла скороговоркой и невнятно, но Перикола смешалась. Ее охватило чувство жгучего стыда. Она побагровела. Наконец ей удалось пролепетать: — Это было в песнях между актами комедии. Я боялась, что ваша светлость… — Да, да. Теперь я вспоминаю. Я рано ушла. Пепита, мы рано ушли, правда? Но будьте снисходительны, сеньора, и простите мне этот ранний уход… да, посреди вашего восхитительного представления. Я забыла, почему мы ушли. Пепита… ах, да, легкое недомогание… Не было в театре зрителя, который не уловил бы направления песенок. Камиле оставалось предположить, что лишь из какого-то сказочного великодушия разыгрывает маркиза этот фарс. Актриса чуть не плакала: — Вы так добры, что оставили без внимания мою ребячливость, сеньора… простите — ваша светлость. Если бы я знала… Если бы я знала, как вы добры. Сеньора, позвольте поцеловать вашу руку. Донья Мария с изумлением протянула руку. Давно не обращались к ней с такой искренней почтительностью. Ни соседи, ни торговцы, ни слуги — ибо и Пепита жила в страхе перед ней, — ни даже дочь ее никогда к ней так не относились. Это привело маркизу в непривычное расположение духа; скорее всего, его стоило бы назвать умилением. Она сделалась болтливой. — Обижаться, обижаться на вас, мое прекрасное… мое одаренное дитя? Неразумная, нелюбимая старуха — кто я такая, чтобы на вас обижаться? Дочь моя, мне казалось, будто я — как говорит поэт? — и прочее — как это было верно! А какой жест вы сделали в конце первого акта. Помните, рукою — вот — Ее светлость часто оказывала мне честь посещением театра. Я хорошо знала графиню в лицо. — Не стойте больше на колене, дитя моя. Пепита, прикажи Хенарито не медля подать нашей гостье печенье. Представьте себе, однажды мы повздорили, не помню из-за чего. О, в этом нет ничего странного; все мы, матери, порою… Прошу вас, сядьте поближе. Вы не должны верить городским сплетням, будто она дурно ко мне относилась. Вы великая женщина, прекрасной души и, конечно, видите дальше в таких делах, чем толпа. С вами приятно беседовать. Какие у вас прекрасные волосы! Какие прекрасные волосы! Я знаю, она не принадлежала к натурам горячим, порывистым. Но зато, дитя мое, она — воплощение ума и изящества. Во всех наших недоразумениях, конечно же, повинна была я, и не чудо ли, что она так скоро меня прощала? Мы обе говорили необдуманно и разошлись по своим комнатам. Потом обе вернулись просить друг у друга прощенья. Вот уже только дверь нас разделяет, и мы тянем ее в разные стороны. А потом она взяла мое лицо… вот так, в свои белые ладони. Так! Смотрите! Едва не выпав из кресла, маркиза наклонилась вперед и, обливаясь счастливыми слезами, показала этот ангельский жест. Мифический жест, сказал бы я, потому что сцена эта была лишь навязчивым сном. — Я рада, что вы пришли, — продолжала она, — ибо теперь вы услышали из моих собственных уст, что она не пренебрегала мной, как говорят некоторые люди. Верьте, сеньора, вина была моя. Посмотрите на меня. Посмотрите на меня. Какая-то нелепая случайность дала такую мать такой прекрасной девочке. Я тяжелый человек. Утомительный. Вы и она — великие женщины. Нет, не прерывайте меня: вы редкие женщины, а я всего лишь нервная… безрассудная… глупая женщина. Позвольте мне поцеловать ваши ноги. Я невыносима. Невыносима. Невыносима. Тут старая дама и в самом деле выпала из кресла; Пепита подняла ее и уложила в кровать. Перикола шла домой как потерянная и долго сидела перед зеркалом, глядя себе в глаза и стиснув ладонями щеки. Но постоянным свидетелем тяжелых часов маркизы была ее маленькая компаньонка Пепита. Пепита была сиротой, а вырастила ее настоятельница монастыря мать Мария дель Пилар, странный гений Лимы. Единственное свидание двух великих женщин Перу (такими обрисовались они в исторической перспективе) произошло в тот день, когда донья Мария посетила настоятельницу монастыря Санта-Марии-Росы де лас Росас и спросила, нельзя ли ей взять из приюта себе в компаньонки какую-нибудь смышленую девочку. Настоятельница пристально смотрела на карикатурную старуху. Мудрость даже самых мудрых на свете людей несовершенна, и мать Мария дель Пилар, которая умела разглядеть несчастную человеческую душу под любой маской дерзости и тупости, отказывала в этом маркизе де Монтемайор. Она задала маркизе множество вопросов, а потом замолчала в раздумье. Ей хотелось дать Пепите светский опыт жизни во дворце. Ей хотелось также использовать старую даму в своих интересах. И она была полна мрачного негодования от того, что видела перед собой одну из самых богатых женщин Перу — и самых слепых. Настоятельница принадлежала к тем людям, чья жизнь источена любовью к идее, опередившей на несколько веков назначенное историей время. Она билась с косностью своей эпохи, желая облечь хоть каким-то достоинством женщину. В полночь, закончив подводить счеты своего хозяйства, она предавалась безумным мечтам о тех днях, когда женщины организуются для защиты женщин: женщин в пути; женщин в услужении; женщин больных и старых; женщин, которых она видела в шахтах Потоси и в ткацких мастерских; девочек, которых она подбирала у дверей дождливой ночью. Но наутро действительность снова напоминала ей, что женщины в Перу, даже ее монашки, живут двумя понятиями: первое — все их несчастья, прошлые и будущие, объясняются тем, что они недостаточно привлекательны, чтобы привязать к себе мужчину и сделать своей опорой; и второе — его ласка стоит всех мирских невзгод. Она не знала других мест, кроме окрестностей Лимы, и полагала, что здешняя испорченность — нормальное состояние человечества. Оглядываясь из нашего столетия, мы видим всю несбыточность ее надежд. И двадцать таких женщин не произвели бы впечатления на ее век. Тем не менее она трудилась не покладая рук. Она напоминала ласточку из басни, которая раз в тысячу лет приносит зернышко пшеницы, надеясь насыпать гору до луны. Такие люди вырастают во все времена; они упрямо возятся со своими зернами, и ухмылки толпы их даже забавляют. «Как смешно они одеты! — кричим мы. — Как смешно они одеты!» Ее простое красное лицо выражало большую доброту, но больше идеализма, чем доброты, и больше начальственности, чем идеализма. Вся ее работа: ее больницы, ее приют, ее монастырь, ее внезапные спасательные вылазки — все зависело от денег. Никто не восхищался искренне чистой добротой, но она была вынуждена наблюдать, как доброта ее и чуть ли не сам идеализм приносятся в жертву администрированию — в такой страшной борьбе добывались субсидии у церковного начальства. Архиепископ Лимы, которого мы узнаем впоследствии с более привлекательной стороны, ненавидел настоятельницу ненавистью, по его выражению, Ватиниевой,[12] и в размышлениях о смерти отчасти утешался тем, что с нею придет и конец визитам настоятельницы. И вот недавно она почувствовала не только дыхание старости на своем лице, но и услышала более грозное предостережение. Она похолодела от страха — не за себя, за свою работу. Кто еще в Перу оценит то, что ценит она? И однажды поднявшись на заре, она пустилась осматривать свою больницу, монастырь и приют в поисках той, кого она могла бы подготовить себе в преемницы. Она спешила от одного пустого лица к другому, изредка задерживаясь — скорее в надежде, чем в уверенности. Во дворе она наткнулась на группу девочек, стиравших белье, и взгляд ее сразу привлекла двенадцатилетняя девочка, которая руководила подругами у корыта и одновременно с большим драматическим жаром излагала наименее правдоподобные чудеса из жизни святой Росы Лимской. Так ее поиски закончились на Пепите. Воспитание для величия всегда сложно, но в среде чувствительных и ревнивых монахинь должно вестись фантастически окольными путями. Пепиту отряжали на самые неприятные работы, зато она узнала все стороны управления монастырем. Она сопровождала настоятельницу в ее поездках — пусть даже в качестве хранителя яиц и овощей. И повсюду выпадали часы, когда внезапно появившаяся настоятельница подолгу беседовала с ней — не только о религиозном опыте, но и о том, как руководить женщинами, как устраивать палаты для заразных, как выпрашивать деньги. И когда Пепита появилась у доньи Марии и приступила к исполнению абсурдных обязанностей ее компаньонки — это тоже было одной из ступеней воспитания для величия. Первые два года она приходила изредка, после обеда, но потом переселилась во дворец. Ее никогда не учили ждать счастья — и неудобства, если не сказать ужасы, ее нового положения не казались ей чрезмерными для девочки четырнадцати лет. Она не подозревала, что настоятельница незримо присутствует возле нее, надзирая за ее усилиями, чтобы не пропустить той грани, за которой тяготы вредят, а не закаляют. Испытания Пепиты лишь частью были физическими: например, слуги пользовались нездоровьем доньи Марии; они открывали спальни дворца своим родственникам; они крали, почти не таясь. Пепита одна им противостояла — и за это терпела мелкие неудобства, подвергалась каверзным шуткам. У разума были свои печали: когда она сопровождала донью Марию в ее походах по городу, на старую даму вдруг нападало желание броситься в церковь — то, что она потеряла в религии как вере, она наверстывала в религии как магии. «Побудь здесь, на солнце, милое дитя; я ненадолго». После чего донья Мария забывалась в мечтах у алтаря и выходила из церкви через другую дверь. Пепита была воспитана матерью Марией в послушании почти болезненном, и если через много часов она все же решалась войти в церковь и видела, что госпожи нет, она опять возвращалась на угол и ждала, пока тени не застилали площадь. Так, стоя у людей на виду, она испытывала все муки детской застенчивости. Она все еще носила приютское платье (хотя минутного внимания со стороны доньи Марии было бы достаточно, чтобы его сменить), и ей мерещилось — а иногда не только мерещилось, — что мужчины разглядывают ее и перешептываются. Не меньше страдало и ее сердце — ибо выдавались дни, когда донья Мария вдруг замечала ее и разговаривала с ней сердечно и весело, раскрывалась на несколько часов во всей душевной тонкости, свойственной Письмам; но потом снова уходила в себя и, хотя никогда не бывала резкой, становилась безучастной и незрячей. Ростки надежды и привязанности, которым так хотелось жить в душе Пепиты, вяли. Она на цыпочках бродила по дворцу, безмолвная, растерянная, ища опоры лишь в чувстве долга и верности своей «матери во Христе», Марии дель Пилар, которая ее сюда послала. Наконец выяснился еще один факт, который должен был серьезно повлиять на жизнь и маркизы, и ее компаньонки. «Дорогая мать, — писала графиня, — погода стоит самая изнурительная, и от того, что сейчас цветут сады, переносить ее только труднее. Я могла бы еще терпеть цветы, если бы не их аромат. Поэтому прошу твоего разрешения писать тебе менее пространно, чем обычно. Если Висенте успеет вернуться до отправления почты, он с наслаждением допишет этот лист и сообщит тебе те скучные подробности моей жизни, которым ты так, по-видимому, радуешься. Этой осенью я не поеду в Гриньян-ан-Прованс, как намеревалась, потому что в начале октября жду ребенка». Какого ребенка? Маркиза прислонилась к стене. Донья Клара предвидела вспышку назойливой заботы, которую вызовет эта новость, и, рассчитывая умерить ее, о главном упомянула вскользь. Уловка не удалась. Ответом было знаменитое Письмо XLII. Наконец-то у маркизы появилась причина для беспокойства: ее дочь должна стать матерью. Событие это, на донью Клару наводившее только скуку, маркизе открыло целую новую область чувств. Она сделалась кладезем медицинских познаний и советов. Она прочесывала город в поисках знахарок и наводняла свои письма народной мудростью Нового Света. Она впала в самое постыдное суеверие. Чтобы уберечь свое дитя, она завела дикарскую систему табу. Она не позволяла завязать в доме ни одного узла. Служанкам запрещалось заплетать волосы, а на себе она прятала смехотворные талисманы благополучного разрешения от бремени. Четные ступени лестниц были помечены красным мелом, и служанка, случайно наступившая на четную ступень, изгонялась из дому с воплями и слезами. Донья Клара попала в руки злодейки Природы, всегда готовой сыграть самую чудовищную шутку с любым из своих детей. Существовал этикет ее ублаготворения, в котором крестьянские женщины издревле находили поддержку. Эта армия свидетелей уже сама по себе ясно показывала, что какая-то правда тут есть. Вреда от этого все равно не будет, а польза может быть. Но маркиза соблюдала не только языческие обряды; она изучала и предписания христианства. Она вставала затемно и плелась по улицам к ранней мессе. Она истерически стискивала решетку алтаря, пытаясь вырвать у раскрашенных статуэток знак, хотя бы знак, тень улыбки, затаенный кивок восковой головы. Обойдется ли? Матерь Божья, Матерь Божья, обойдется ли? Иногда, после целого дня исступленных заклинаний, в ней что-то надламывалось. Природа глуха. Бог безразличен. Человек бессилен изменить ход вещей. И тогда она застывала где-нибудь на перекрестке, в голове у нее мутилось от отчаянья, и, прислонясь к стене, она мечтала уйти из мира, в котором отсутствует Замысел. Но скоро вера в великое Может Быть подымалась из глубины ее естества, и она бегом возвращалась домой, чтобы сменить свечку над кроватью дочери. Наконец пришло время исполнить высший обряд перуанских семей, готовящихся к такому событию: она совершила паломничество к гробнице Санта-Марии де Клуксамбуква. Если обряды вообще имеют действенную силу, то посещение этой великой святыни — в первую очередь. Земля эта была освящена тремя религиями: еще до цивилизации инков страдальцы обнимали здесь камни и хлестали себя бичами, чтобы вымолить у небес желаемое. Туда-то и отправилась маркиза в своих носилках — через мост короля Людовика Святого и дальше, в горы, к этому городу широкобедрых женщин, в тихий край медлительных движений и медлительных улыбок, и город хрустального воздуха, студеного, как вода ключей, питавших его бессчетные фонтаны, город колоколов, ласковых и музыкальных, настроенных на самые безоблачные ссоры. Если случалось горе в городе Клуксамбуква, его как бы вбирали в себя нависшие громады Анд и воздух тихой радости, струившийся по улочкам. Едва завиднелись вдали белые стены городка, притулившегося на коленях высочайших гор, как четки остановились в пальцах маркизы и суетливые молитвы испуга замерли на губах. Она даже не присела, когда они прибыли на постоялый двор, а, оставив Пепиту договариваться о постое, сразу пошла в церковь и долго стояла на коленях, тихо похлопывая ладонью о ладонь. Она прислушивалась к приливу непривычной покорности, затоплявшему ее. Может быть, она научится, пока не поздно, предоставлять богам и дочери самим распоряжаться своими делами. Ее не раздражал шепот старух в подбитых ватой платьях, которые продавали медали и свечи и с рассвета до темноты толковали о деньгах. Не отвлек ее и надоедливый ризничий, который то пытался взыскать какую-то плату, то назло сгонял ее с места под предлогом починки пола. Наконец она вышла на свет и села на ступеньках фонтана. Она смотрела на маленькие шествия калек, медленно вившиеся вокруг садов. Она смотрела на трех ястребов, кругами ходивших в небе. Дети, игравшие у фонтана, вытаращились на нее и убежали в испуге; а лама (дама с длиной шеей и ласковыми близорукими глазами, отягощенная чересчур для нее толстым меховым плащом), деликатно перебирая ступеньки бесконечной лестницы, спустилась к ней и предложила погладить свой бархатный разрезной нос. Лама глубоко интересуется окружающими человеческими существами и даже любит притвориться одним из них, просунуть голову в круг беседующих, словно вот-вот она возвысит голос и вставит унылое, но дельное замечание. Вскоре донью Марию окружали уже несколько этих сестер, и казалось, они сейчас спросят, почему она так хлопает в ладоши и сколько стоит ярд ее вуали. Донья Мария распорядилась, чтобы каждое письмо из Испании ей немедленно доставлял сюда специальный посыльный. Из Лимы она двигалась медленно, и теперь, когда она сидела на площади, к ней подбежал мальчик из ее имения и вложил ей в руку большой пергаментный пакет с подвешенными сургучными слитками. Медленно сняла она обертку. Со стоической размеренностью в жестах прочла нежно-шутливую записку зятя, затем послание дочери. Оно было полно язвительных выпадов, задуманных даже с блеском и, по-видимому, единственно ради удовольствия искусно ранить. Каждая фраза поглощалась глазами маркизы и затем, в мягкой оболочке понимания и прощения, падала в сердце. Наконец она встала и, ласково отстранив сочувствующих лам, возвратилась в святилище. Пока донья Мария проводила предвечерние часы в церкви и на площади, Пепита устраивала их жилье. Она показала носильщикам, куда поставить громадные плетеные корзины, и принялась распаковывать алтарь, жаровню, гобелены и портреты доньи Клары. Она спустилась на кухню и дала повару точные указания, как готовить особую кашу, которой питалась маркиза. Потом вернулась в комнаты и стала ждать. Она решила написать письмо настоятельнице. Она долго держала перо, глядя вдаль, и губы ее дрожали. Она видела лицо матери Марии дель Пилар, такое красное, лоснящееся чистотой, и ее чудесные черные глаза. Ей слышался голос настоятельницы: вот после ужина (сироты сидят, опустив глаза и сложив руки) она подводит итог событиям дня или при свечах, стоя между больничных кроватей, объявляет тему для ночных размышлений. Но отчетливее всего вспоминала Пепита неожиданные беседы, когда настоятельница (не рискуя ждать, пока девочка повзрослеет) обсуждала с ней свои обязанности. Она разговаривала с Пепитой, как с равной. Такие речи поражают и тревожат понятливого ребенка, а мать Мария дель Пилар злоупотребляла ими. Она расширяла представления Пепиты, внушая ей чувства и поступки, не соответствующие ее возрасту. И она необдуманно предстала перед Пепитой во всем испепеляющем сиянии своей личности — как Зевс перед Семелой.[13] Пепита была напугана ощущением своей непригодности, она скрывала его и плакала. А затем настоятельница наложила на ребенка эту епитимью долгого одиночества, и Пепита боролась с собой, отгоняя мысли о том, что ее покинули. И теперь в незнакомом трактире, в чужих горах, где кружилась от высоты голова, Пепита жаждала видеть дорогого человека, единственную свою отраду. Она написала письмо, бессвязное и все в кляксах. Потом пошла вниз попросить еще угля и попробовать кашу. Маркиза вошла и села за стол. «Я больше ничего не могу сделать. Будь что будет», — прошептала она. Она сняла с шеи амулеты своего суеверия и кинула в тлеющую жаровню. У нее было странное чувство, что бесконечными молитвами она восстановила Бога против себя, и теперь она обращалась к нему обиняками: «В конце концов все в руках другого. Я не притязаю больше ни на что. Будь что будет». Она долго сидела, подперев ладонями щеки, и вытравливала у себя все мысли. Взгляд ее упал на письмо Пепиты. Она механически развернула его и начала читать. Она прочла добрую половину письма, прежде чем до нее начал доходить смысл слов: «…но все это ничего, если Вы любите меня и хотите, чтобы я оставалась с нею. Я не должна Вам об этом говорить, но иногда гадкие служанки запирают меня в комнатах и воруют вещи, а моя госпожа может подумать на меня. Надеюсь, что нет. Надеюсь, что Вы здоровы и с больницей и со всем остальным у Вас все благополучно. Хотя я совсем не вижу Вас, я о Вас все время думаю и помню, что Вы говорили мне, моя дорогая мать во Христе. Я хочу делать только то, чего хотите Вы, но не позволите ли Вы мне на несколько дней вернуться в монастырь, а если нельзя, то не надо. Я тут совсем одна и ни с кем, ни с кем не разговариваю. Иногда я не знаю, может быть, Вы забыли про меня, и, если у Вас найдется минута, чтобы написать мне маленькое письмо или просто что-нибудь, я буду беречь его, но я знаю, как Вы заняты…» Донья Мария не стала читать дальше. Она сложила письмо и отодвинула от себя. На миг ее одолела зависть — она жаждала такой же безраздельной власти над душой ближнего, какой добилась монахиня. Но пуще всего она жаждала вновь обрести эту простоту чувств, сбросить бремя гордости и тщеславия, всегда угнетавшее ее любовь. Чтобы побороть смятение, она взяла молитвенник и попыталась сосредоточиться на текстах. Но через минуту она ощутила потребность перечитать письмо целиком и выведать, если удастся, секрет такого блаженства. Пепита со служанкой принесли ужин. Донья Мария глядела на нее поверх книги, как на посланницу небес. Пепита бесшумно двигалась но комнате, накрывая на стол, и шепотом отдавала приказы помощнице. — Ваш ужин готов, сударыня, — сказала она наконец. — А ты, дитя мое, разве не поужинаешь со мной? В Лиме Пепита обычно садилась за стол с маркизой. — Я подумала, что вы устали, сударыня, и поужинала внизу. «Она не хочет со мной есть, — подумала маркиза. — Она узнала меня и отвергла меня». — Почитать вам вслух, пока вы кушаете, сударыня? — спросила Пепита, поняв, что допустила оплошность. — Нет. Ступай спать, если хочешь. — Спасибо, сударыня. Донья Мария встала и приблизилась к столу. Она положила руку на спинку стула и запинаясь произнесла: — Милое дитя, утром я отправляю письмо в Лиму. Если у тебя есть письмо, ты можешь послать его вместе с моим. — Нет, у меня нет, — сказала Пепита. И поспешно добавила: — Мне надо сходить вниз, принести вам углей. — Но ты ведь написала, милая… матери Марии дель Пилар. Ты не хочешь?.. Пепита сделала вид, будто возится с жаровней. — Нет, я не буду его посылать, — сказала она и долго молчала, чувствуя на себе изумленный взгляд маркизы. — Я передумала. — Я уверена, что ей было бы приятно получить от тебя письмо. Она очень ему обрадуется. Я уверена. Пепита залилась краской. Она громко сказала: — Хозяин обещал приготовить вам к вечеру еще угля. Я попрошу сейчас принести. Она украдкой оглянулась на старуху и увидела, что та по-прежнему пытливо смотрит на нее большими печальными глазами. Пепите казалось, что о таких вещах не говорят, но чудаковатая дама, по-видимому, приняла это чересчур близко к сердцу, и Пепита позволила себе ответить подробнее: — Нет, это письмо было плохое. Нехорошее было письмо. Донья Мария чуть не разинула рот. — Что ты, милая Пепита, я думаю, письмо было прекрасное. Поверь мне, я знаю. Нет, нет, отчего же ему быть плохим? Пепита нахмурилась, подыскивая слово, которое положило бы конец разговору. — Оно не было… не было… смелым, — сказала она. И умолкла решительно. Девочка унесла письмо к себе в комнату, и было слышно, как она разорвала его. Потом она забралась в постель и лежала, глядя в темноту, в смущении от того, что столько наговорила. А пораженная донья Мария села за стол. Она никогда не старалась быть мужественной — ни в жизни, ни в любви. Взгляд ее шарил по закоулкам сердца. Она думала о своих амулетах и четках, о своем пьянстве… она думала о дочери. Она вспоминала долгие их отношения, загроможденные обломками давно похороненных разговоров, воображаемых обид, неуместных излияний, обвинений в невнимательности и черствости (но в тот день, наверно, у нее помрачился ум — она помнит, что стучала кулаком по столу). — Но это не моя вина, — плакала она. — Не моя вина, что я такая. Виноваты обстоятельства. Такой меня воспитали. Завтра я начинаю новую жизнь. Подожди, и ты увидишь, дитя мое. Потом она убрала со стола и села писать то, что назвала своим Первым письмом — первым, корявым, полуграмотным опытом мужества. Маркиза вспомнила со стыдом, что в предыдущем письме жалобно допытывалась у дочери, очень ли она ее любит, и алчно цитировала редкие и половинчатые изъявления нежности, которые позволила себе недавно донья Клара. Маркиза не могла вспомнить эти страницы, но она могла написать новые — открытые и великодушные. Корявыми их никто другой не считал. Это — знаменитое Письмо LVI, названное энциклопедистами ее Вторым посланием коринфянам[14] за бессмертный абзац о любви: «Среди тысяч людей, которых мы встречаем на жизненном пути, дитя мое…», и т. д. Когда она кончила письмо, светало. Она открыла балконную дверь и взглянула на необъятные ярусы звезд, сверкавших над Андами. Всю ночь напролет, хотя немногие могли его услышать, небо оглашалось пением этих созвездий. Потом она перенесла свечу в другую комнату, наклонилась над спящей Пепитой и отодвинула влажную прядь с лица девочки. — Позволь мне теперь жить, — прошептала она. — Позволь мне начать сначала. Через два дня они двинулись в обратный путь, и при переходе через мост короля Людовика Святого их постигло известное нам несчастье. |
||
|