"Секреты и сокровища" - читать интересную книгу автора (Фрай Макс)

Лена Элтанг le pepin

Он подошел ко мне в коридоре колледжа, на плече у него сидела морская свинка, глаза у обоих были голодные.

Ты, говорят, лофт на две piece снимаешь задорого, спросил он, не затрудняясь приветствием, давай вместе жить, я ризотто умею готовить, вегетарианское.

Половина ренты мне, разумеется, не помешала бы, чердачок в девятом аррондисмане стоил целую горсть луидоров, зато на занятия я добиралась пешком за полчаса, завтракая перехваченной на ходу теплой бриошью, благо кофе можно было выпить в колледже, почти задаром.

Не прошло и недели, как в мансарде поселился Косточка, рыжий и стремительный, со светящимся, как китайская чашка, прозрачным лицом. Лицо было слегка потрескавшееся, все в темных веснушках и неизменной золотистой щетине, оно мне сразу понравилось.

Он поставил железную, похожую на решетку метро, кровать в моей столовой, смахивающей больше на кладовку, и заполонил все углы пластинками Гинзбура и коробками из-под винных бутылок, распаковывать которые он, кажется, и не собирался.

Успеется говорил он, там у меня лишние вещи века, их выпускать опасно, успеется.

Свинку — ее звали Богмелочей — он держал в круглой птичьей клетке и брал с собой на занятия, в карманах у Косточки всегда были черные свинкины катышки, так что мелочь на кофейный автомат я у него не просила.

По утрам он выворачивал шею перед зеркалом, пытаясь разглядеть свой разлохмаченный затылок, где ему мерещилась розоватая проплешина, я посмеивалась, вспоминая свою питерскую няню, считавшую, что круглая лысина означает мужскую силу, но Косточка мне не верил и терзался предчувствиями.

Он считал себя малокровным и до самого лета носил разноцветные свитера из ангорской шерсти, предмет моей горькой зависти, однажды я примерила парочку в его отсутствие, свитера пахли жженым сахаром, так пахли ломкие домашние карамельки на нашей даче, мы с братом набивали ими карманы, а вечером выгребали подтаявшую крошку, ванильный лес! это он мне потом объяснил, Серж Лютан! сказал он, и поводил перед моим носом скучным прямоугольным флаконом без этикетки.

На стене в своей спальне он повесил юношу Джорджоне, пририсовав ему пчелиные радостные усы и брови, а рядом — картонку с надписью: «Пусть никто не выходит в сандалиях, подбитых гвоздями».

Я долго ходила вокруг, пытаясь разгадать ускользающий смысл предупреждения, в конце концов Косточка не выдержал и объяснил. Это напоминание о тех временах, когда преследуемые люди прятались в пещерах, сказал он с невыносимо грустным видом, они опасались, что следы от подбитой гвоздями обуви могут открыть врагу место, где скрываются беглецы.

Разве у тебя есть враги? недоуменно спросила я, но он туго наморщил нос и постучал себя по лбу согнутым указательным пальцем. Он всегда так делал, когда хотел сказать, что я ляпнула непростительную глупость. В такие моменты, я вспоминала, что он мой профессор, а я его студентка, и каждый раз заново удивлялась.

Косточка закончил наш колледж много лет назад и остался в нем работать, ему просто лень было изучать новый маршрут, он любил ходить по утрам не задумываясь, как лошадь, бредущая на луг по знакомой пыльной дороге, платили ему peu d'argent, зато у него всегда было время, живая натура и вволю хорошей желтоватой бумаги.

Ссориться мы начали в первый же день и не переставали уже никогда. Ссорился Косточка самозабвенно, он мог встать из-за стола в кафе, выйти на улицу и быстро вернуться с новым, ослепительным аргументом, где он там его подбирал, не знаю, но привычка уходить на улицу во время ссоры есть теперь и у меня.

Особенно славно у нас выходило ссориться на людях, правда — только в гостях, дома у Косточки быстро иссякало вдохновение, и он молча уходил с кухонной avant-scene, хмурясь и унося с собою — как бы невзначай — недопитую бутылку, отчего я, оставшись за пустым столом, чувствовала себя вдвойне осиротевшей.

Косточка страстно любил гостей и к нему приходили мальчики. Комнаты на нашем чердаке разделялись чем-то вроде холла, вымощенного старинной похрустывающей плиткой и заставленного плетеной перевернутой мебелью, ожидавшей, как видно, дачных времен, так что мальчиков я видела редко, разве что сталкиваясь с ними в дверях — спал Косточка всегда один и утром готовил парижский завтрак на двоих, так что мои уличные липкие булочки и еле теплый кофе остались в прошлом.

Завтракать с ним было замечательно, он держал на кухонных полках малиновый джем и камамбер в металлических банках, он же купил электрическую решетку для хлеба (такое излишество мне бы и в голову не пришло), он умел держать обсыпанное сахаром яблоко над огнем, пока шипящая кожица не лопалась, обнажая чудесную мякоть, он стучал в мою дверь ногой, проходя на кухню, в своей черной шелковой пижаме похожий на китайского рабочего, со свинкой на плече и утренним чтением под мышкой.

Читал он все время, читал, когда варил кофе в медном сияющем кофейничке, держа книжку на отлете и слегка нахмурившись — с таким лицом вручают верительные грамоты — читал, когда готовил бигиллу с чесноком, мелко стуча зазубренным ножом по дереву, с какой-нибудь замусоленной Анаис Нин на кухонном столе — так он когда-то выучил французский, а я вот так и не выучила толком. А теперь уж и вовсе не помню.

Древние люди думали, что с декабря по июнь мы обновляемся для лучшей жизни, если этому верить, то ноябрь — самый затхлый месяц в году, пограничье, практически смерть. В начале ноября у нас сломалось отопление.

Первый вечер мы просидели в кафе на рю Лафайетт и так разогрелись за ужином, что повалились спать в холодных комнатах, не замечая остывших батарей.

Утром Косточка явился на кухню в пальто поверх пижамы, а я — в клошарского вида хозяйском одеяле.

Что будем делать? спросила я. Купим простудные пастилки, водку и аспирин, пробормотал Косточка с полным ртом хрустящего бисквита.

На следующий вечер к нему пришел мальчик, про него Костя говорил что-то вроде: вишня в шоколаде, божественно приправленная стрихнином.

Мальчик этот, педантичный Питер из голландского мелкого городка, был почти бесцветный, только немного подкрашенный розовым, как довоенный снимок. У него был яблочный блестящий подбородок и проволочные латунные кудряшки. Питер вечно ругал Косточку за беспорядок, не до свинок, говорил он, когда живешь в чужой полуразрушенной мансарде, не до свинок, не до собак, и даже не до птиц! Так мы его и звали: Петя Недоптиц.

До него у нас бывал студент Рубио с вороной челкой до самых губ, он был испанец и еще психоаналитик — такой же белокожий, как Костик, но округлый, как киргизская дынька, на самом деле его звали как-то еще, но этого, кажется, никто не помнил. Ты изучаешь несуществующее дело, говорил ему Косточка, брать с людей деньги за твою работу это все равно, что присылать счета за свет в конце тоннеля. Рубио сердился, смешно ругался — tonto! bobo! imbecil! и размахивал белыми руками, это у него здорово выходило, иногда мне казалось, что все разговоры у них заводятся ради этого.

Мальчики, которые нравились Косточке, были похожи, как спелые вишни, нет, как деревья в заброшенном вишневом саду, они были невысокими и неуклюжими, не умели рисовать, не читали никаких Селинов, мало и скучно пили, много и скучно капризничали. А главное — они не были русскими.

Костик говорил, что мальчик должен вызывать недоуменную жалость, почти брезгливость, тогда он, Костик, способен его полюбить.

Русские мальчики вызывали у Косточки какие-то другие ощущения и он их не любил.

Вернее, он любил одного русского мальчика, но это было давно — еще в прошлом году — и уже не считалось. Про него Косточка рассказывать не желал, сказал только, что звал мальчика касатик, потому что один глаз у него немного косил.

В тот вечер, посидев с нами на кухне часа полтора, Петя Недоптиц стал замерзать и жаловаться, мы пробовали поить его глинтвейном с апельсиновой цедрой, вино и апельсины Косточка запасал педантично, в отличие от всяких там куриц, как он говорил с великолепным травоядным презрением, этого добра у нас сроду не водилось, а вот вино, особенно божоле, не переводилось вовсе, с тех пор у меня завелись стойкие предпочтения, никаких сомнительных мерло и сира не предлагайте мне, говорю я вам.

Питер ежился и хныкал, Косточка глядел на него задумчиво, собрав между бровей две слабые складочки, а я рисовала задание на завтра, разложив свои бумажки и остро отточенные карандаши на столе между стаканами и тарелками, когда в дверь постучали.

Хозяйка, которую я считала демоническим персонажем, способным возникать из небытия раз в три месяца и протягивать пятнистую руку за жертвой, зашла в кухню, не дождавшись приглашения, и заявила, что чинить трубу, по которой тепло попадало на чердак, начнут не раньше понедельника. Пять дней, сказал Костик и покачал головой.

Пять дней, подумаешь, сказала хозяйка и удалилась. Петя Недоптиц быстро допил вино и ушел вслед за нею, драматически стуча зубами.

А мы остались и легли спать вдвоем.

То есть это я легла вдвоем — пришла в его продутый сквозняком чуланчик, щелкнула выключателем и попросилась к нему, погреться. Он прищурился надменно — я-то знала, что это от близорукости — и молча подвинулся к стене. Поверх одеяла лежало его худосочное пальто и еще два полотенца пляжного вида. Больше у нас ничего не было. Костик обмотал вокруг шеи старый свитер, а мне дал красный шарф и шапку с ушами, у шарфа был мокрый шерстяной привкус детства, такой бывает, когда долго дышишь внутрь, чтобы сохранить тепло.

Минут через десять он встал и вытащил из клетки сидевшую под шерстяным носком свинку. Ничего, если она с нами? спросил он, не глядя на меня. Ладно уж, сказала я, soit! Только пускай лежит с твоей стороны.

Пять ночей мы провели под одним, точнее, тремя одеялами, и еще под косточкиным рыбьим пальто.

Если я просыпалась, чтобы выпить воды, но медлила, не решаясь спустить ноги на ледяные доски, Косточка тоже просыпался, я видела его лицо над собой, и худую руку со стаканом, ищущую мою ладонь в темноте, утром я переползала на теплое местечко в постели, зная, что он скоро придет с двумя кофейными чашками, no sugar, no cream.

Ночью мы шептались, Костик рассказывал мне о городах, в которых он, как Шлемиль, живущий без тени, менял дешевые адреса. Прошлой зимой, говорил он, когда в трескучий мороз я путешествовал по России, моя тень так крепко примерзла к земле, что я никак не мог ее оторвать, а однажды какой-то олух так неудачно наступил на мою тень, что продырявил ее насквозь, пришлось отдать ее в починку.

Это же Шамиссо, смеялась я, засыпая, ты там последний раз был в семьдесят втором беспросветном году, меня как раз в ясли водили на Малый проспект Петроградской стороны. Шамиссо, соглашался Косточка, но ведь бен тровато? Бен тровато, соглашалась и я.

Еще мы говорили о мальчиках, его и моих, правда у меня их было меньше, зато среди них были русские, а они самые лучшие, убеждала я Костю, у них бывают просветления и помутнения, а у твоих бывают только похмелье и ломка, все предсказуемо.

Русские мальчики кладут голову на руки и глядят исподлобья, в них можно бросить что-нибудь тяжелое и сразу заплакать, французский мальчик, в которого я плеснула вином в разгаре нежнейшего спора, поджал губы, встал и ушел, а русский мальчик снял бы рубашку и бросил бы, а потом и с меня снял бы, в этом весь смысл плескания в мальчиков вином или кофе, говорила я, а Костик не верил.

А еще, говорила я, у русских мальчиков не бывает полых ладоней, и плоского голоса не бывает, и еще — русские мальчики не умеют делать вид, это в них самое лучшее, то есть, они врут, конечно, и даже много поначалу, но, уж если им надоело, они так честно зевают, чешутся и отвечают невпопад, что у тебя есть время разобраться, не надоело ли тебе самой.

Мне бы твои petites miseres, говорил Косточка, делать вид очень гигиенично, я сам делаю вид несколько раз в день, без этого никуда, как без быстрорастворимой любви по утрам, глупая ты, бессмысленная дуся.

Вот чего я никогда не стану делать, так это утренней бессловесной любви второпях, гордо восклицала я. Слова, слова, посмеивался Косточка, никудышный инструмент, мне нужна шершавая фактура, вязкий терпентин, льняное, липнущее к пальцам масло, а больше мне ничего не нужно. Ребрышки текста слишком хрупки, чтобы в них удержалась твоя живая жизнь, говорил он, твои сумрачные радости и благодарные вспышки горя, текст пишется для читателя и наполнять его горячей алой кровью так же неловко, как, скажем, нести плещущую рыбину в куцем пакете из гастронома: несчастны все — и несущий, в облепленном сизою чешуею пальто, и несомый, в быстро убывающем холоде водопроводного отчаяния. Выходит — не пиши о своем, не забалтывай леденцовое слово я, повторенное тысячу раз, оно может исчезнуть, как те слова в детстве, монотонно и долго произносимые — спа-си-бо, па-ро-ход, сча-а-астье, и тебя настигнет радостная потеря смысла, стирание прежней уверенности.

Это потому, что ты не смотришь в лицо, когда занимаешься любовью, говорила я, вот если бы ты смотрел в лицо, как я, тебе нужен был бы текст, молчание тебя остужало бы, что за радость глядеть в напряженное, заячье, розовое лицо и слушать, как поскрипывают износившиеся пружины.

Нет, ты все-таки юная, бессмысленная дуся, говорил Косточка, разумеется, я смотрю в лицо, а куда же я по-твоему смотрю? В то место, откуда у него не выросли крылья?

Зато русские мальчики любят слушать стихи, говорила я, особенно под утро, когда уже нет сил пошевелиться, глаза закрываются, а засыпать жалко, тогда они слушают стихи и спрашивают ревниво, а это ты кому написала? а это?

А ты попробуй почитать им чужие, говорил Косточка, письма римскому другу почитай, они у тебя тоже самое спросят, это все милое постельное вранье, говорил он, у меня вот оскомина от твоих стихов, с первого дня еще, бросай ты это дело, говорил он, рифмы заводят, когда кожа горит и кости ноют от желания, а без этого все твои хореи с ямбами лежат пожухшей тряпочкой, и не взглянет никто.

Все дело в том, говорил он, что ты чувствуешь, когда стоишь за спиной у человека, еще не знающего, что ты вернулся, и смотришь как он переставляет книги, или моет тарелки. Ты стараешься не дышать и ждешь, когда он обернется, но он уже почувствовал тебя и нарочно не оборачивается, ты знаешь, какое у него сейчас лицо и время становится точь-в-точь, как плавающий снег в стеклянной игрушке.

Но что толку тебе теперь объяснять — вырастешь, Саша, узнаешь! важно произносил Косточка, и смеялся, и трепал мои жесткие волосы — предмет его жестокой зависти, черной, как адская смола, это он сам так говорил.

Я рассказала ему про Веньку, питерского мальчика с глазами цвета перестоявшего меда, снимавшего мастерскую на Гороховой, который тоже рисовал поначалу, мы всегда пили у него домашнее смородиновое вино, его присылала Венькина мама, и кроме меня никто этот сиропчик пить не желал, а я пила, сидя с ногами на диване и обдираясь в кровь о мелкие золоченые гвоздики в его толстой коже, а потом Венька влюбился в писателя Митю, перестал пить и рисовать и пропал из виду, лет через семь я встретила его у Лавки писателей и не узнала в этой черной длинной штуке, вроде рясы, он теперь в монастыре, сказал Венька, и не Венька вовсе, а отец Афанасий, пишет иконы на Валааме, какой твой мальчик пенсильванский, или там массачусетский, ушел бы в монастырь из-за несчастной любви к тебе, спрашивала я, да никакой, и думать забудь.

И слава Богу, отбивался Косточка, это глупый мальчик, правильно Митя его бросил, я бы сам его бросил, что же это за мальчик такой, переливающийся из пустого в порожнее, а ты не плачь, куплю тебе брошку и калач. И цветастый отрез на платье, если замолчишь и станешь спать, il est temps de dormir, il est tard.

С ним трудно было спорить, легче ссориться, он был старше меня на шестнадцать лет и весь покрыт чешуей парижского смешливого бесстрастия, студенты в колледже любили его за способность молча объяснять, проводя пальцем по бумаге, он мог стоять за спиной и дышать в затылок, но это не мешало, хотелось, чтобы он стоял и дышал еще, а пальцы у него были смешные — худые, с крупными суставами, так что он не снимал своих тяжелых колец, даже когда купался, думаю, что и не смог бы, а мне так хотелось их померить, одно кольцо было просто ребристо-серебряным, а другое с серым камнем в прожилках.

По утрам мы редко ходили в колледж вместе, так получалось, что я оставалась на пару часов одна и сидела в моей прежней, неузнаваемой теперь, столовой, перебирая его бумаги, эскизы и фотографии, сваленные грудой на полу, под круглым, грязным, даже летом бесполезным окном. Солнце попадало сюда только ранним утром и быстро пропадало, до сих пор не понимаю, как Косточка рисовал в этих сумерках. До сих пор не понимаю.

Однажды к нам пришел мальчик, совершенно не похожий на спелую вишню. Нескладный, насмешливый русский мальчик в круглых очках, с рыжеватым румянцем на плоских скулах. Маленький Марк из поселка Парголово, наскоро переделанный в Марко. К тому же керамист. Керамистов на нашем отделении чуть-чуть презирали.

Он пришел ко мне. Мы давно уже — встречаясь в монастырских сырых коридорах колледжа — собирались выпить вина и поговорить о своем, о питерском, но, увидев в прихожей Косточку, мальчик ужасно смутился, пить вино не захотел, наспех распрощался и ушел, как будто и не было.

Косточка пожал плечами, встретив мой вопросительный взгляд. Египетское Марко! он попытался пошутить, но рот у него кривился так, будто за щекой лежала ватка с мышьяком. Марко страны Гваделупы!

Ты его знаешь? Я не отводила напряженного взгляда, мне было обидно. Несколько недель подряд я отмечала субботы в своем календарике зеленым фломастером, потому что Марко сказал: как-нибудь в субботу, ладно? по воскресеньям я подрабатываю.

И вот теперь, когда он наконец собрался, и даже — я успела заметить — заботливо прихватил бутылку Beaujolais Villages в хрустящей бумаге, Косточка все испортил, появившись в коридоре в мятых декадентских шелках. Натурально, простодушный Марко подумал, что я обзавелась дружком из преподавателей, чтобы через год обеспечить себе безупречные recommandation.

Какая гадость, merde! merde! Я забилась в свою комнату, села с ногами на широкий, выложенный потрескавшейся терракотовой плиткой, подоконник и стала думать, как дальше жить. Сигарет в доме не было, вина — тем более, про хороший кофе и говорить не приходилось.

Хочешь, я схожу на угол за вином и финиками? сказал Косточка, постучав в мою дверь немного погодя. Это был первый и последний раз, когда он в нее постучал, более того, он ее отворил, не дожидаясь моего ответа и встал в проеме — слишком высокий, нелепый в своей пижаме, с шелковыми пузырями на коленях. Для нормальной одежды у него была слишком узкое тело, ему бы пошли хитон, гиматий или хламида, а еще лучше — уютный красный пеплос, как у Афины Паллады. Я не ответила и он осторожно прикрыл дверь, за стеной прошлепали босые ноги, тонко звякнула проволочная сетка, потом стало совсем тихо.

Я так и не узнала, что хранилось в его коробках с винными надписями, Косточка исчез в начале апреля, пока я гостила у друзей в Вильфранш—Сюр-Мер, он съехал с квартиры, соскользнул в другую жизнь, точно в ложку, оставив мне электрическую решетку для хлеба, зеленоватые рюмки с толстым пузырчатым дном — вино в них выглядит, как вода — и все свои наброски, там были мальчики, немного меня и целая пачка безлюдных аллей в парке, темных и светлых.

Я так и не узнала, почему он не попрощался и не оставил записки, хозяйка качала головой и пожимала вязаными плечами, это была не ее проблема, вот если бы я надумала вывезти чемоданы, она тут же заглянула бы в свой гроссбух, нет ли там каких petites miseres, как говорил Косточка, его имя в клеенчатой книге было вписано в скобках после моего, а на почтовом ящике мелко приписано внизу, он ведь считался моим room mate, да он и был моим room mate, а кем же еще.

Его мальчики звонили еще недели две, потом пропали.

Поздней весной Петя Недоптиц прислал мне открытку из своего мелкого голландского городка, а потом у меня кончились деньги, ну, то есть совершенно, после занятий я шла теперь в кафе Морис разносить вино и вытирать изразцовые столики, вот когда отыгрался на мне никудышный мой французский, а в Косточкину спальню вселилась толстая, улыбчивая девочка-алжирка, пахнущая куркумой и еще чем-то горячим и горьким, я всегда плохо различала запахи, другое дело — слова, она училась на фэшн-дизайн, макала хлеб в оливковое масло и сшила мне кимоно из махровой ткани для полотенец, оно после стирки потеряло форму и никуда не годилось, но это уже другая история.