"Зонтик на этот день" - читать интересную книгу автора (Генацино Вильгельм)1Два школьника стоят перед рекламной тумбой и плюют на плакат. Глядя на стекающие по плакату плевки, они смеются. Я прибавляю шаг. Прежде я гораздо спокойнее относился к таким мелким гадостям. А теперь мне сразу стало противно, и я припустил. Наверное, зря. В подземном переходе опять шмыгают ласточки. Они влетают в него с одной стороны и восемь-девять секунд спустя выныривают с другой. Я бы и сам с удовольствием воспользовался этим переходом, чтобы идти и краем глаза ловить обгоняющих меня на бреющем полете птиц. Но я знаю, чем это может обернуться, и не собираюсь повторять своих ошибок. Я шел тут несколько недель назад. Мимо меня стрелою пролетели ласточки – удовольствие, к сожалению, длилось недолго, две-три секунды, не больше. И тут я обнаружил мокрых голубей, которых сначала и не заметил. Они сидели, прижавшись к стене, облицованной кафелем. Двое бомжей, развалившихся прямо на земле, пытались установить с ними контакт. Голуби никак не реагировали на их дружественные призывы, и бомжи принялись над ними потешаться. Чуть погодя я увидел у себя на башмаке засохшее пятно от кетчупа. Я не знал, откуда этот кетчуп взялся у меня на башмаке, и не понимал, как это я только сейчас заметил такое безобразие. «Никогда здесь больше ходить не буду», – строго сказал я себе, понимая, что это я так, для порядка. На другом конце перехода я вижу Гунхильд. Я немного побаиваюсь женщин, которых зовут Гунхильдами, Герхильдами, Мехтильдами или Брунхильдами. Гунхильд идет по жизни, почти не глядя по сторонам. Я слепая, любит говорить она; она говорит это шутливым тоном, но в сущности на полном серьезе. В настоящий момент я не испытываю ни малейшего желания встречаться с Гунхильд. Я быстро отступаю на Гердерштрасе и тем самым спасаюсь от прямого столкновения с ней. Если бы Гунхильд открыла глаза пошире, она, наверное, заметила бы, что я уклоняюсь от встреч с ней, во всяком случае иногда. Две минуты спустя я начинаю жалеть о том, что Гунхильд нет рядом. Потому что у Гунхильд такие же ресницы, как у Дагмар, в которую я был влюблен, когда мне было шестнадцать и мы вместе ходили летом купаться и сидели на мамином гладильном одеяле. Там, где у нормальных женщин растет по одной ресничине, у Дагмар их было три, а то и четыре сразу, – они у нее, я бы сказал, кустились, обрамляя глаза настоящими зарослями. Точно такие же ресницы и у Гунхильд. Стоит мне посмотреть на нее подольше, у меня возникает чувство, будто я снова сижу рядом с Дагмар на гладильном одеяле. Мне кажется, что память удерживает не переживания, связанные с отдельными людьми, а именно такие вот осязаемые детали, о которых мы по-настоящему вспоминаем тогда, когда нас с человеком уже давным-давно ничто не связывает. Впрочем, сегодня мне совершенно не хочется вспоминать о Дагмар, хотя я уже несколько минут думаю о ней и вот как раз сейчас почему-то вспомнил цвет ее купальника. Наша детская любовь закончилась тогда печально. Прошел год, и в один прекрасный день Дагмар появилась в купальне с очками для ныряния. Она всякий раз нацепляла их, когда мы входили в воду. Для меня это означало, что я вдруг лишился возможности видеть ее ресницы, которые в воде и на солнце казались мне особенно красивыми, потому что сверкали и поблескивали, как мелкие сахаринки. Тогда я не мог объяснить Дагмар причину моего неожиданного отступления. Но до сих пор я чувствую легкую щемящую боль, когда говорю про себя: Дагмар, это все из-за твоих дурацких очков. На площади перед церковью Святого Николая, где сейчас расположился небольшой передвижной цирк, меня остановила какая-то девушка и спросила, не могу ли я посторожить ее чемодан. Могу, сказал я, что тут такого. Я быстро, минут через десять вернусь, говорит девушка. Она поставила свой чемодан рядом со мной, махнула ручкой и ушла. Странное дело, думаю я, почему совершенно незнакомые люди испытывают ко мне такое доверие? Чемодан у нее небольшой и, судя по всему, немало поездил по свету. Прохожие уже начали посматривать на меня, пытаются, наверное, понять, какое отношение я имею к стоящему посреди улицы чемодану. Никакого. Раньше я думал, что люди смотрят друг на друга оттого, что боятся услышать дурные вести. Потом я решил, что, наверное, они смотрят друг на друга, надеясь найти нужные слова, чтобы выразить Не могу понять, почему у меня вдруг испортилось настроение. С утра я еще с полным пониманием относился ко всем проявлениям бедности. Мимо меня прошли два страшно вонючих мужика, и я сразу же посочувствовал им: они бездомные, У них нет ванной, и они сами уже не чувствуют, как от них несет, – но ведь это их беда, и ничего с этим не поделаешь, остается только смириться. Хорошо все-таки вот так стоять столбом и не знать, кому принадлежит чемодан, за которым ты вызвался присматривать. На площадке, занимаемой цирком, показалась девица с конем на поводу. Она отвела коня в сторонку и принялась чистить его. Уверенным, четким движением она проводит щеткой по спине. Лицом она почти прижалась к лошади. Лошадь поднимает ногу и ударяет копытом по булыжной мостовой. Получился приятный бряк. Почти одновременно из-под брюха медленно выехал член. Прохожие начали останавливаться. Не очень понятно, что они хотят тут увидеть. По шуточкам двух мужиков я понимаю, что они вовсе ничего не хотят увидеть. Они ждут. Они ждут того момента, когда девица обнаружит выехавший конский член. Ну почему девица не может сделать хоть шаг назад?! Тогда бы она непременно заметила, что происходит под конским хвостом. Девица не подозревает о наличии зрителей, замеревших в ожидании чуда. С отсутствующим видом она начала драить конский круп. Еще немножко, еще чуть-чуть! Ну давай, ну отступи чуть в сторону, и чудо свершится! Вернулась женщина, оставившая мне свой чемодан. В руке у нее зажат рецепт. Понятно, она ходила к врачу и не хотела туда тащиться с чемоданом. Стало быть, она не из приезжих, а местная, из тех, что кочуют по городу, бездомная. Она благодарит меня и забирает свой чемодан. Мне хочется сказать ей, чтобы она впредь была поосторожней и не доверяла бы каждому встречному-поперечному. Но мне самому становится смешно от этой своей отеческой заботы. Зрителям не повезло. Представления не получилось. Так же медленно, как и выехал, член благополучно уезжает назад и прячется в бархатистом продолговатом чехле. Озираюсь по сторонам и тут же оказываюсь втянутым в приключения, которые мне даром не нужны, хотя они и напоминают те приключения, которых мне иногда очень не хватает. Тайное волнение зрителей уже улеглось. Один из мужиков подходит к яркому ящику, на котором большими буквами написано: «Для лотерейных купонов». Мужик засовывает в прорезь маленький купон. Оборачивается, снова смотрит на коня. Слишком быстро все закончилось, и от неудовлетворенного возбуждения он выдавливает из себя короткий смешок. Тут я вижу, что девица почти прижалась к коню. Кажется, будто она нюхает его. Вот она подняла руки и положила их на спину своему питомцу. Уткнулась в него носом и замерла так секунды на три. Конь тоже замер и только поводит глазами. Я уверен, что это огромное удовольствие – уткнуться так носом и вдыхать запах животного. В это самое время на площади появляется Гунхильд. Заметив меня, она прямиком направляется ко мне. Совершенно очевидно, что все это время она ничего не видела, ничего не слышала и ни о чем не думала. Так оно и было. «У меня опять такое чувство, – говорит она, – что со мной должно произойти что-то необыкновенное. Но ничего не происходит. Разумеется, мне совершенно ни к чему, чтобы со мной что-нибудь случилось, но я почему-то все время представляю себе это. Но это мои внутренние заморочки». «Почему внутренние?» – спрашиваю я. «Потому что я их никому публично не демонстрирую и в состоянии справиться с ними», – говорит Гунхильд. Понемногу она успокаивается. Я стою и думаю, показать ей девицу с конем или нет. Гунхильд опускает глаза, и я могу рассмотреть ее густые ресницы. Бедная Дагмар! Наверное, Гунхильд занимала бы меня гораздо меньше, если бы не эти ресницы. Завтра или послезавтра приду сюда еще раз посмотреть, как девица чистит своего коня. Гунхильд стоит рядом со мной. Наверное, ждет, что я ей что-нибудь покажу. Девица уводит коня в стойло. – Может, в цирк сходим? – спрашивает Гунхильд и ехидно смеется над своим собственным вопросом. – Почему бы и нет, – говорю я. – Ты что, правда пошел бы сейчас в цирк? – удивляется Гунхильд. – Ну да, а ты нет? – Только от большой тоски, – говорит Гунхильд. Я молча смотрю и вижу спящего младенца, который лежит в коляске рядом с нами. Младенец кривит губы, слыша во сне незнакомые звуки. Почему он шевелит губами, а не пальцами, например? Этот вопрос я оставляю при себе, потому что сердит на Гунхильд. Мамаша достает из сумки соску и засовывает ее в рот младенцу. Из сумки высыпается целая груда ватных палочек. Они ложатся веером у ног нерадивой тетки. Две палочки, правда, откатываются к Гунхильд. «Ой!» – говорит она. Тетка собирает палочки, все, кроме тех, что откатились к Гунхильд. Гунхильд могла бы сама поднять палочки и отдать их мамаше. Но Гунхильд не ходит в цирк и не поднимает палочек. В таких ситуациях Гунхильд норовит сбежать. В сущности, именно это меня в ней и привлекает. Но я никогда не успеваю признаться ей в этом, потому что обычно к тому моменту, когда я готов сообщить ей о своей симпатии, ее уже нет на месте. Вот и теперь она шепчет мне в ухо «Пока» и скрывается с места происшествия. Я провожаю ее взглядом и смотрю ей вслед до тех пор, пока не замечаю женщину, у которой из рюкзака выпадает жвачка. Женщина углубилась в созерцание витрины ювелирного магазина и не замечает потери. Подойти к ней и сказать: «Вы потеряли жвачку»? Или лучше сказать обтекаемо: «У вас что-то упало»? Или еще проще: «Вы что-то потеряли». Для большей наглядности (поскольку мне не нравится слово «жвачка») я мог бы указать пальцем на предмет, лежащий на земле. Хотя показывать пальцем мне тоже не нравится. Ужас какой-то, я сам себе напоминаю Гунхильд. Я ни к чему не в состоянии привлечь внимание другого человека. А может быть, женщина и не хочет вовсе, чтобы кто-то ей указывал на потерянный ею предмет. Женщина с головы до ног запакована в черную искусственную кожу – мотоциклистка, судя по всему. Она идет дальше, жвачка остается лежать на земле. Когда она идет, искусственная кожа тихонько поскрипывает. Я отчетливо слышу это легкое поскрипывание, и от этого поскрипывания укрепляюсь в своем мнении, что, пожалуй, я правильно сделал, когда промолчал. Я думаю, большинство современных людей заранее знают, что рано или поздно они потеряют свою жвачку, только вот я, как всегда, слишком поздно осознал этот факт. Мотоциклистку интересуют только витрины. Теперь она остановилась возле булочной и рассматривает ореховые трубочки, плюшки и слоеные пирожки. Она заходит в булочную и покупает себе крендель. Я вижу, как она откусывает кусок прямо в магазине. Жуя выходит на улицу и сразу же застревает перед витриной парикмахерской. Дома, парадные, таблички с именами, двери, почтовые ящики и окна ее не интересуют. У меня с домами как с людьми. Вот смотришь на человека из года в год, на некоторых даже по несколько десятков лет подряд, и они на тебя смотрят. Но в один прекрасный день твои знакомые дома вдруг исчезают, или их перестраивают до неузнаваемости, и ты, рассердившись, перестаешь на них смотреть. Может быть, сегодня как раз такой день, не знаю. Хорошо бы, конечно, чтобы в такие дни людям вроде меня сообщалось, что они, дескать, скоро исчезнут или их перестроят, как старые дома. Это ощущение грядущей перестройки нередко возникает у меня вместе со странным чувством, которое довольно часто посещает меня: чувство того, что я появился на этом свете без моего внутреннего согласия. Честно говоря, я до сих пор жду, что меня кто-нибудь спросит, хочу ли я находиться здесь. Я думаю, это было очень даже мило, если бы я, скажем сегодня к вечеру, мог выписать себе разрешение на пребывание в этом мире. И неважно, что я решительно не знаю, Кроме мотоциклистки в поле зрения у меня в настоящий момент находится санитар в бело-красной нейлоновой куртке и охранник. На нем добротный костюм, что-то вроде формы. Он стоит перед входом в банк и смотрит на проходящих мимо людей как на потенциальный источник опасности. Судя по всему, его нисколько не беспокоит то, что он не занимает ничьих мыслей. Санитар и охранник выглядят как люди, которые изрядно упали в цене. Если бы кто-нибудь пришел и надумал купить санитара, то он обошелся бы, мне кажется, марок в пять, не больше. А мотоциклистку можно было бы вообще купить по дешевке, и меня, кстати, тоже – из-за отсутствующего разрешения. Мальчик лет двенадцати уселся на край фонтана. В руках у него маленький парусник, который он осторожно спускает на воду. Фонтаны сегодня работают едва-едва, так что поверхность воды совсем спокойная. Очень скоро легкий ветер надувает оба паруса игрушечного кораблика, и он медленно начинает скользить по кругу. Я присаживаюсь на край фонтана в том месте, где, по моим предположениям, должен причалить парусник. Если кораблик не угодит под струю и ветер не уляжется, он через несколько минут пересечет акваторию. Мальчик медленно обходит фонтан, не выпуская парусник из виду. На молодых девиц, расположившихся у фонтана, он не обращает внимания. Для них он тоже не представляет ни малейшего интереса. Я не свожу глаз с игрушечного суденышка, как будто от него зависит моя судьба. Ветер доносит до меня обрывки разговора болтающих без умолку подружек. «По ночам, – говорит левая девица, – по ночам… я часто спрашиваю себя… Когда не могу заснуть…» Больше я ничего не слышу. В этот момент парусник благополучно причаливает там, где я его ждал. Мальчик наклоняется за ним, радостно выуживает его из воды и уносит, крепко зажав под мышкой, как живое существо, как маленькую зверушку, которую он никогда и ни за что никому не отдаст. Со стороны Гренадирштрасе появляется Сюзанна Блойлер. Хоть бы она меня не заметила! Мы знакомы с детских лет и до сих пор встречаемся чуть ли не каждую неделю. Я уже давно не знаю, что мне ей говорить. Когда-то у нас с ней был роман, развалившийся из-за какой-то ерунды. Теперь Сюзанна работает администратором в крупной адвокатской конторе. Работа ей не нравится, но ничего лучшего пока не находится. Вообще-то Сюзанна считает себя актрисой, и ей бы хотелось, чтобы ее по-прежнему называли Маргарита Мендоза. В юности она действительно училась в Театральном институте и даже выступала в каких-то мелких театрах. Но с тех пор прошло уже лет двадцать пять. Лично я ни разу не видел Сюзанну на сцене. Поэтому не могу судить, какая она актриса или какой она Сюзанна готова без конца пережевывать со мной мельчайшие подробности. Она называет эти подробности нашим общим детством. Она, например, находит весьма примечательным тот факт, что я почему-то всегда сидел сзади. Если бы я сидел спереди, я не мог бы касаться ее груди. Только сидение сзади предоставляло мне такую возможность. Ведь неспроста же я упорно занимал именно это место. Тысячу раз я пытался объяснить ей, что при всем желании не мог бы догадаться, что там, под толстой курткой, под свитером, кофточкой и рубашкой, находится ее грудь, но она упорно не верила мне. Поэтому я не люблю говорить с ней о детстве. Я оттого и люблю блуждать по городу, что, когда я иду, мне легче не вспоминать ни о чем. Мне совершенно не хочется никому объяснять, почему я не люблю вспоминать свое детство, и уж совсем не хочется никому говорить, хватит, мол, мне тут рассказывать о моем детстве. Мне не хочется, чтобы мое личное детство все больше превращалось в рассказ о моем детстве, мне хочется сохранить его для себя – доступное только моему взору, капризное, непутевое и нахальное. Сюзанна же, наоборот, свято верит в то, что из всех этих разговоров о детстве, единственном и, что ни говори, неповторимом, вырастет другое, второе, новое детство, что с моей точки зрения представляется недопустимым безобразием. Тогда мы даже повздорили по этому поводу – начали еще в ресторане, продолжили на улице, – и я всерьез задумался над тем, а не повесить ли мне себе на спину табличку с таким текстом: ПРОШУ НЕ ЗАВОДИТЬ СО МНОЙ РАЗГОВОРОВ О МОЕМ ИЛИ ВАШЕМ ДЕТСТВЕ. Или можно еще более жестко: ЗАПРЕЩАЕТСЯ ГОВОРИТЬ О ДЕТСТВЕ. Конечно, ходить с такой табличкой значит подвергать себя всяким опасностям и недоразумениям. Сюзанна такой текст никогда не поймет и будет вопить, что у меня, мол, крыша поехала. Это она мне уже говорила много раз, она всегда такое говорит, когда чего-нибудь не понимает или не хочет принимать. Я смотрю на синее небо и обнаруживаю еще один планер. Один планер в небе – это чудо, два планера – это уже удовлетворение общественных потребностей. Вот опять критикую общество, т. всегда говорю себе: держи себя в руках, но в какой-то момент теряю самообладание – и на тебе. Сюзанна, судя по всему, удалилась. Иначе она бы уже давно уселась рядом со мной на фонтан и завела бы свою бесконечную пластинку о своем или моем детстве или же о пьесе Сартра «Закрытое общество», в которой она когда-то играла роль Эстеллы (лет эдак двадцать семь тому назад, замечу в скобках). Приятная усталость проникает в меня – или проходит через меня? – уж не знаю, как будет точнее. Если бы я мог, я бы растянулся прямо тут, на земле, и вздремнул бы полчасика, здесь, где так замечательно сверкает вода. Но все дело в том, что спать я могу только в закрытом помещении. Я поднимаюсь и пересекаю площадь наискосок. Полдень, и магазины кажутся сейчас даже почти приятными, народу никого, тишина и полная анонимность. Насколько я помню, носки продают на третьем этаже. Я иду по первому этажу в поисках эскалатора. Слева тянутся полки с мылом, лосьонами, пенкой для бритья, с мужской парфюмерией, ватными палочками, кремами и средствами по уходу за детьми. Я делаю небольшой крюк и попадаю в отдел, где продаются моющие средства, спреи от вредных насекомых и всякие тряпки для мытья. Десять секунд спустя я, сам не понимая зачем, быстро засовываю в карман упаковку бритв. Наверное, от досады на то, что я живу без внутреннего разрешения. Именно здесь, в этом универмаге, мне хочется услышать вопрос о том, а нравится ли мне жить на этом свете. Мне нужна одна-единственная пара носков, но я оставил без внимания добрую сотню носочных изделий и перещупал не меньше десятка, прежде чем нашел ту самую пару, которая меня вполне устроила. И за все это время никто ко мне не подошел, никто не отвел меня в сторонку, никто не спросил, есть ли у меня разрешение на то, чтобы ходить здесь бродить. Вместо этого в проходе появляется инвалидная коляска. Дама в коляске проплывает мимо полок, на которых громоздятся гигантские упаковки с туалетной бумагой и памперсами. Дама ловко крутит своими маленькими ручками колеса. При виде ее я принимаю решение все-таки заплатить за бритвы, лежащие пока во внутреннем кармане куртки. Я сам не понимаю, какая между этим связь. Видимо, все дело в том, что появление некой персоны, которой живется еще хуже, чем мне, вызывает у меня потребность вести себя, как подобает приличному человеку. Объяснение вроде бы убедительное, но не имеющее никакого отношения к реальности, перед неразрешимой загадкой которой я безнадежно пасую. Я продолжаю смотреть вслед стремительно удаляющейся коляске с дамой и твердо знаю: сейчас я ни за что и никому (при условии, что ко мне обратились бы с такой просьбой) не выдал бы разрешения на пребывание на этом свете. И вот я уже стою в ближайшую кассу. Упаковку с бритвами я незаметно извлек из кармана. Со стороны это выглядит так, словно я с самого начала собирался идти к кассе и карманный протест против несанкционированной жизни не имеет ко мне никакого отношения. Пока я стою в очереди, медленно продвигаясь вперед, взгляд мой начинает скользить поверх полок с товарами и упирается в изрядно потрепанное жизнью лицо моего бывшего друга Химмельсбаха. Мы не виделись по меньшей мере полгода и столько же времени не разговаривали друг с другом. Лет семь назад мы с ним здорово поссорились. Дела у Химмельсбаха уже тогда шли неважнецки, и он спросил у меня, не одолжу ли я ему пятьсот марок. Я дал ему денег и до сих пор не получил их назад. Вот так развалилась наша старая дружба, или, точнее, она постепенно трансформировалась в череду неловких ситуаций, одна из которых, кажется, начинает разыгрываться в этом универмаге. Давным-давно Химмельсбах работал фотографом в Париже. Вернее, он хотел работать фотографом в Париже, снял даже небольшую квартирку в восьмом районе, которую предоставил в мое распоряжение на целых две недели, когда сам укатил куда-то на юг Франции. В квартире была крошечная кухня, крошечная ванная комната и две жилые комнаты – одна побольше, другая поменьше. Большой комнатой он пользоваться не разрешил и запер ее на ключ, поскольку это, дескать, его сугубо личное пространство. В первый же день, оставшись один, я обнаружил, что в отведенную мне комнату вовсю заливает дождь. Окно было разбито, и ветер свободно гулял по моей клетушке, в которой стоял дикий холод. Вот почему все две недели я практически провел на улице, а домой приходил только на ночь. Когда Химмельсбах вернулся из вояжа и открыл свою комнату, именуемую сугубо личным пространством, обнаружилось, что это самое пространство нисколько не пострадало от стихии: оно было совершенно сухим и теплым, поскольку, как выяснилось, там имелась вполне исправная батарея. Я понял, что в мою задачу входит не говорить о том, что в маленькую комнату заливает дождь, что окна там без стекол и что жить там практически невозможно. На следующий день я съехал, ссудив накануне Химмельсбаху пятьсот марок. Потому что в Париже пробиться фотографу сложно. Он, конечно, фотографировал каждый день, но вот пристроить свои работы в газету или журнал у него никак не получалось. В Париже фотографов как грязи, ругался он и все повторял: «Нет, очень много фотографов, страшно много». В ответ я сказал ему что-то такое, что его, вероятно, задело. Мои слова можно было понять так, что Химмельсбах сам принадлежит к числу тех фотографов, которых слишком много. Потом Химмельсбах заявил мне, будто пустил меня пожить только потому, что боялся оставлять квартиру без присмотра – вдруг кто заберется. Я думаю, он уже давно забросил свое фотографирование. Во всяком случае он перестал повсюду таскать с собою камеру. И снова, как и в случае с Сюзанной, я призываю на помощь всех святых, чтобы он меня не заметил. Я поминаю недобрым словом проклятую инвалидку – если бы не она, меня бы давно уже здесь не было. Химмельсбах так занят собой, что не замечает ничего вокруг. Ботинки у него какие-то серые и заскорузлые – наверное, не чистит. Он бродит по парфюмерному отделу и пробует духи. Берет в руку пробный флакончик и прыскает сначала на ладонь, а потом на запястье. Он фукает и фукает, только и слышно: пшшш, пшшш. Боже ты мой, думаю я, вот что сделалось с Химмельсбахом. душится на халяву в универмагах пробными духами и еще считает себя, наверное, суперменом. Я вижу, он превратился в дряхлое привидение, в пшик, в существо, которое никогда не вернет взятые в долг деньги. С трудом мне удается слегка смягчить свой взгляд, хотя бы на несколько секунд. Если Химмельсбах меня сейчас обнаружит, пусть считает, что я такой весь мягкий. И тогда, может быть, несмотря на холодную комнату и невозвращенный долг, нам все-таки удастся поговорить и одержать победу над хитрой судьбой, так и норовящей поставить нас в неловкое положение. Но ничего не происходит. Химмельсбах не может оторваться от флаконов, он продолжает самозабвенно душиться и вот теперь опрыскал даже свою рубашку. Он не замечает, что продавпщцы уже смеются над ним. Мне нужно было бы заступиться, защитить его, но я не в силах сделать это, потому что в душе я тоже смеюсь над ним. Чуть позже я ловлю себя на том, что, потеряв его из виду, я несказанно радуюсь и только почему-то все бормочу себе под нос: пшшш, пшшш, пшшшш. |
||
|