"Социальная психология и история" - читать интересную книгу автора (Поршнев Борис Федорович)

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ОБЩНОСТЬ И ИНДИВИД

Общение и одинаковость

Некоторые социологи сочтут все сказанное в этой главе излишним, ибо, по их мнению, социально-психические явления служат предметом науки не потому, что индивиды общаются между собой, а потому, что индивиды находятся в одинаковых социальных условиях: одинаковые общественные причины порождают у них схожую, в той или иной мере одинаковую психику. Иначе говоря: общественное бытие независимо от воли и выбора индивидов определяет в сериях их, по признаку одинакового экономического положения, одинаковое сознание; оно состоит из: а) психологии, т.е. более непосредственного и обыденного отражения бытия, наименее зависимого от их общения друг с другом; б) идеологии — более систематизированного отражения бытия, следовательно, более зависимого от социального общения.

Конечно, никто не станет оспаривать, что люди общаются между со'бой, в особенности люди одного класса, одного общественного слоя, но, по мнению таких социологов, даже если бы мы абстрагировались от этого общения, социальной психологии осталось бы что изучать. Более того, этот остаток отвечал бы ее основному предмету: у людей в одинаковых общественных условиях появлялись бы сходные черты обыденного сознания, — и вот это-то и называется социальной психологией.

Сторонники такой социологии ссылаются преимущественно — и это не случайно — на пример мелких крестьян или фермеров в условиях капитализма, каждый из которых может сравнительно мало общаться с ему подобными, однако общие экономические условия его бытия делают его представителем определенного класса, социальной группы, и эта общность условий жизни неизбежно отражается и в сфере его обыденного сознания.

Такой ход мысли скорее отражает крестьянские индивидуалистические иллюзии, чем научно познанную действительность. Индивид наедине с объективными условиями своей экономической жизни — это робинзонада. Подобное толкование “обыденного” сознания само является обыденным, т.е. не отвечает современному уровню психологической науки.

Конечно, в сферу анализа науки о социальной психологии попадают и статистические ряды, иначе говоря, явления, которые могут быть рассматриваемы как подчиненные статистической закономерности. В этих случаях исследователь абстрагируется от механизмов и фиксирует лишь те или иные результаты. Так, методом массовых опросов, анкет или тестов можно установить наличие в той или иной среде тех или иных психических черт, склонностей, настроений. Исследователь тут оперирует только с одинаковостью, а не с общением или общностью. Как получилась эта одинаковость — он либо вовсе не интересуется и берет ее как эмпирический факт, либо, чаще, перебрасывает от последнего мост к каким-либо другим столь же обобщенным статистическим фактам, в частности к сведениям о социально-экономическом, возрастном, образовательном, культурном положении опрошенных. Устанавливается функциональная зависимость между обоими рядами. Этим работам не присуще и от них не требуется знание природы и механизмов психических процессов. Их практическая польза подчас неоспорима. Так, большой опыт статистического изучения общественного мнения, включая и идеологические и психологические компоненты последнего, в общем весьма ценен. Все это относится к области так называемых социальных исследований или конкретной социологии. Методом опросов, анкет и тестов можно ориентироваться также в домашнем бюджете тех или иных слоев населения, в их бюджете времени, в предпочтении тех или иных видов транспорта, в распространении тех или иных заболеваний. Легко видеть, что к социальной психологии имеет касательство лишь часть этих разнообразных статистических рядов и среднестатистических обобщений. Да и те затрагивают лишь психические следствия, а не механизмы их образования.

Между тем, если мы хотим, чтобы социальная психология была действенной, практически эффективной наукой, надо тщательно изучать теоретические, фундаментальные вопросы именно механизмов формирования особенностей психики человека в той или иной общественной среде. Все развитие науки, и особенно в последнее столетие, показало вред игнорирования внутренних, глубинных механизмов осуществления тех или иных закономерностей. Так, в биологии оказались абсолютно не правы те, кто препятствовал изучению физических и химических механизмов биологических явлений, думая, что это равносильно “сведению” биологии к низшим формам движения материи.

На деле специфика биологического нимало не ущемляется и не ограничивается познанием физических и химических процессов, совершающихся в живом веществе. Столь же не обоснованно опасение отдельных социологов, как бы социальная психология не “свела” социологические законы к физиологическим и психологическим. Социальная психология не покушается на объективные законы общественно-экономической жизни. Она изучает механизмы психического взаимодействия людей, поведение которых в конечном счете детерминировано этими социологическими законами.

Мы перескочили бы не только психологический, но и социальный механизм, если бы безоговорочно приняли версию о появлении одинаковых социально-психических черт у серий людей из-за одинаковости причин вне всякого контакта.

Конечно, есть и такие ряды. Например: самоубийство — в известном смысле это психический акт. Можно его изучать статистическими методами, исходя из представления, — в общем верного, — что самоубийцы не общаются между собой, не составляют общности, а приходят к одинаковому поступку вследствие более или менее одинаковых причин. Впрочем, даже этот самый крайний пример не строг, ибо, хотя взаимное заражение отнюдь не относится к важнейшим причинам самоубийств, все же самоубийца отчасти руководствуется и знанием подобных случаев, в отдельные же моменты отмечены и подлинные психические эпидемии самоубийств, провоцируемых уже в большой степени неодолимой силой подражания.

И в других случаях почти всегда ряды одинаковых социально-психических явлений не представляют картины полной изолированности каждого из них. Но взаимодействие между ними сплошь и рядом носит характер не одновременный, а цепной, растянутый во времени. Мы отмечали, что именно цепным способом формируются нередко те или иные элементы общественного настроения, которое тем не менее может трактоваться как некое “мы”.

Обобщая, можно теперь разделить встречающиеся в опыте социально-психические общности на четыре типа.

1. Непосредственно наблюдаемой общностью является, конечно, такая, все члены которой лично знают друг друга или, если речь идет о толпе, об аудитории, зрительном зале, хотя бы одновременно видят или слышат друг друга. Такие общности и привлекают преимущественное внимание буржуазной социальной психологии. Но на деле они встречаются не очень часто, при этом интересуют таких исследователей либо в виде первобытных общин и орд, либо в виде малоорганизованных и вовсе аморфных скоплений и толп людей. Гораздо важнее для изучения современности учесть такие общности этого типа, как бригада, цех или целое предприятие небольшого размера. Сюда же принадлежат деревня, колхоз. В школе это — класс, в вузе — по ток или группа. Сведение объекта социальной психологии преимущественно к этой модели (при всей ее полезности) толкнуло буржуазных социальных психологов к предпочтению самых малых групп, которые незаконно называют первичными: семьи, кружка друзей или даже столь недолговечных, как кучка людей, непосредственно общающихся где-нибудь в очереди, на улице, в вагоне и т.д.

2. Возьмем противоположную модель общности: члены ее в большинстве не знают друг друга, не связаны между собой непосредственно, но сознают свою принадлежность к ней, поскольку имеют общий с другими центр, олицетворяющий данное “мы”. Таким центром может являться правительство, партия, идеолог, лидер, вождь, авторитет или группа таковых. Эта модель очень важна, когда речь идет о весьма многолюдной общности, такой, как класс или нация, где число людей, лично знакомых между собой и не посредственно взаимодействующих, ничтожно мало сравнительно с общей ее численностью. Такая модель отражает, разумеется, лишь отдельную сторону реальной жизни. Но надо помнить, что такой тип “централизованной” социально-психической взаимосвязи без прямых контактов всех со всеми возможен и отвечает некоторой жизненной реальности.

3. Возможна общность, которая существует не в пространстве, а только во времени. Это — передающееся от одного к другому настроение. В абстрактном случае оно может распространяться не веерообразно, а только по цепи. Такая цепная форма, как уже отмечалось, характерна в предельном случае для того “мы”, которое называется настроением.

4. Некоторый разрыв между предыдущими тремя типами в действительной жизни устраняют не только многие переходные и смешанные формы, но еще такое специфическое явление, как знакомство, — своего рода малая группа непосредственно взаимодействующих людей в пределах большой общности. Социология и психология знакомства заслуживают специального изучения. Сюда относятся, между прочим, церемонии и нормы первого знакомства — посредничество третьего лица, называние своего имени, прикосновение (рукой, губами, носом), “вдыхание запаха” у некоторых народов; сюда же относятся нормы и обычаи поддержания знакомства — взаимные посещения, угощения, дарения и пр. Каналы знакомства — вот где нередко таится разгадка “одинаковости” мнений, вкусов, склонностей и других черт психики. Вернемся к примеру крестьян или фермеров в современном капиталистическом обществе. Справедливо, конечно, что одинаковое хозяйственное положение в конечном счете объясняет одинаковые тенденции формирования их психологии и идеологии. Но реализуется эта закономерность все-таки не поодиночке у каждого из них. Даже птицы учатся летать друг у друга, а не достигают этого каждая на индивидуальном опыте! Возможность и необходимость определенного типа крестьянской психологии становится действительностью лишь благодаря их взаимным визитам, знакомствам, праздникам, обрядам, беседам. Пусть это — хуторяне, живущие каждый со своей семьей на значительном расстоянии от других, — тем глубже психологический эффект от редких и важных наездов друг к другу. Гости! Без этого понятия поистине не проникнуть во всю кровеносную систему социально-психического общения. Это разносчик заразы. Поэтому-то социолог-статистик обычно не прав, когда думает, что речь идет о каких-то “одинаковых” психических явлениях. Он просто не видит, что многое распространяется и формируется путем соприкосновения, личных контактов в пределах лиц “одного круга” — принадлежащих, как правило, к одному классу, сословию, роду деятельности, к одному возрасту и полу, к одному вероисповеданию, к одному политическому течению, к одному народу.

Так сглаживается мнимая пропасть между социально-психическими явлениями гомогенными и гетерогенными, т.е. возникающими в силу общения или в силу одинаковости положения, принадлежности каждого из них порознь к одной объективной социальной категории. Четыре перечисленных типа дают возможность понять, что и в пределах огромных объективных общностей, как класс или нация, только через соприкосновение людей и рождается социальная психология.

Остается отметить еще одно затруднение, в которое как будто попадает социальная психология по мнению сторонников взгляда, что мыслима лишь одна психология — психология личности. Наблюдения педагогов показывают и обследования путем определенных приемов опроса подтверждают, что в каждом детском коллективе есть любимец или любимица. Сплошь и рядом это не тот ребенок, который выдвинут на роль звеньевого, старосты и т.д. Вот видите, говорят приверженцы чисто индивидуального метода рассуждения, мальчик или девочка обладает притягательностью, поэтому выдвигается в число любимцев, другой не обладает этими качествами и не становится любимцем. Следовательно, в основе всего лежат индивидуальные особенности личности. Вот видите, отвечает на это сторонник социальной психологии, оказывается, в любом детском коллективе вы обнаруживаете выделение любимцев. Исчезнет данный мальчик, данная девочка — любимцем рано или поздно будет кто-то другой. Значит, более или менее неизменным остается данное явление коллективной психологии. Оказывается, есть такие закономерности, когда можно менять индивидов, а остаются какие-то системы, ряды людей.

Это заставляет снова вернуться к идее статистических закономерностей, но под другим углом зрения. На современном уровне развития науки понятие статистических, или вероятностных, закономерностей приобрело такую важную роль, что и историкам, имеющим дело с массовид-ными явлениями, не обойтись без него. Историк уже не может ныне рассматривать массу как сумму личностей, индивидов, хотя бы и признавая, что психика каждого из них чем-то детерминирована. Историк нуждается и в познании структуры, где эти индивиды в огромной степени взаимозаменяемы. Она же детерминирует основные черты их психики, даже и саму необходимость неодинаковости или неповторимости личностей.

Возможно ли существование личности вне общества?

Как отмечено во Вступлении к этой книге, в нашей психологической науке пока остается дискуссионным вопрос: является ли психическое взаимодействие людей в той или иной общности, в коллективе чем-то вторичным, добавочным по отношению к психике каждого индивида?

Поясним, что под психологией личности, или общей психологией, у нас, разумеется, никто не разумеет какую-то внесоциальную психику. В широком смысле всякая научная психология человека является социальной психологией, ибо психика личности в огромной степени обусловливается общественно-исторической средой. Не изучая последнюю, мы навряд ли найдем что-либо большее, чем описание анатомии человеческого мозга, его общих функций, а также типов нервной системы.

Мы уже сделали шаг к ответу на указанный дискуссионный вопрос, когда признали, что отношение “мы и они” глубже и первичнее, чем отношение “я и ты”. Парные отношения типа “я и ты” — не кирпичики, из которых строится социальная сторона психики, напротив, они — ее почти предельный концентрат. Что же касается относительного одиночества человека, то ведь в условиях лабораторного психологического эксперимента за этим одиночеством кроются предварительная инструкция испытуемому со стороны экспериментатора или какая-либо его сигнализация, следовательно, парные отношения по типу “я и ты”. Углубляясь еще дальше в человека, находящегося наедине с самим собой, мы спускаемся в кратер, на дне которого кипят силы социальной жизни, борются воздействия разных общностей. Как мы уже заметили, даже самое простое деление чувств на приятное и неприятное связано не только с индивидуальной физиологией, но и с принципом “мы и они” — “наше и чужое”.

Справедливо, конечно, что люди отличаются друг от друга врожденными темпераментами или характерами, типами высшей нервной деятельности. Это не обществом им дано, а скорее воздействует на их роль в обществе. Но это и не определяет главного в личности. Личность человека в большой степени формируется тем, каким он себя задумал в ходе развития. В самосознании и самооценке человека налицо постоянное сравнение себя с мысленным замыслом, примеривание себя на него, и его на себя. Они всегда не тождественны, но чаще пригоняются друг к другу, чем расходятся, и важнее всего именно пригонка личности к модели — к творческому замыслу. Без какой-то самооценки не бывает личности: еще нет личности, пока нет вопроса “кто я?” Себя соотносят с кем-то вне себя — существующим или мнимым. Человек как бы смотрит на свои поступки и помыслы в зеркало. Он или узнает в нем то “мы”, к которому отнес себя, или с ужасом обнаруживает в зеркале “они”. Вне этого постоянного сопоставления себя с чем-то себе не тождественным, с образами разных человеческих общностей, нет и личности. Что же первичнее?

Для пояснения обоих возможных логических путей подступа к этой проблеме возьмем такой пример. Упоминавшееся наблюдение Маркса о том, что контакт и соревнование рабочих в мануфактуре вызывает повышение энергии и индивидуальной дееспособности, может породить двоякое объяснение. Один психолог скажет, что эта обстановка общения провоцирует добавочное нервное возбуждение, повышающее интенсивность труда выше естественного для человека уровня. Другой психолог, опираясь на объяснение, бегло намеченное самим Марксом, что человек по самой своей природе есть животное общественное, попробует развить эту идею: контакт при коллективном труде увеличивает индивидуальную дееспособность лишь постольку, поскольку отсутствие этого общественного условия снижает индивидуальную дееспособность человека ниже естественного для него уровня.

Психологическая наука сегодня еще не готова дать окончательный ответ на этот дискуссионный вопрос. Но некоторые распространенные представления, мешающие поиску, можно устранить с надежным фактическим основанием.

Пытливые умы издавна задавались загадкой: разовьются ли у человека речь, ум, способности, если бы он со дня рождения рос в полной изоляции от других людей? Другая сходная загадка: если нормально развитого человека поселить в изоляции от людей, например, на необитаемом острове, утратит ли он, сохранит или даже, может быть, разовьет свои человеческие качества?

В изложение науки о социальной психологии, в качестве ее пропедевтики, обязательно должно входить изложение фактов, эмпирически отвечающих на эти вопросы.

В XVIII в. великий естествоиспытатель Карл Линней, впервые отважившийся включить вид “человек разумный” (Homo sapiens) в систематику животных, выделил в качестве вариации (или разновидности) этого вида “человека одичавшего” (Homo ferus), иными словами, те несколько известных к его времени случаев, когда дети человека были вскормлены вне человеческой среды дикими животными. Хотя Линней и не помышлял о сущности того скачка, который отделяет человека от животных, эта рубрика почти вплотную ставила перед читателем такой вопрос. Уже в средние века знали несколько случаев такого рода. Ко времени Линнея их число значительно возросло, некоторые случаи были совсем недавние и довольно достоверные. Обобщение Линнея гласило, что в этих случаях одичавший человек не обладает речью и человеческим сознанием, даже ходит на четвереньках.

За исключением некоторых деталей, данное Линнеем описание детей, выкормленных животными, в общем оказалось правильным и подтверждено в дальнейшем новыми и новыми фактами, хотя каждый из них и представляет изумительную редкость. Это как бы бесценные эксперименты, поставленные самой природой и необычным стечением обстоятельств.

Всего науке в настоящее время известно более тридцати подобных случаев.

Во всех достоверных случаях похитителями и “воспитателями” были дикие хищные животные, чаще всего волки, но в некоторых случаях медведи и даже леопард. Промелькнувшие в печати сообщения о детях, подобным же образом похищенных и выращенных обезьянами, при тщательной проверке оказались ошибочными. Следовательно, литературный образ Тарзана не имеет под собой даже отдаленной биологической основы. Тогда как, наоборот, образ Маугли заимствован Киплингом из сведений, известных среди населения Индии, хотя и преломленных, разумеется, через призму художественной фантазии.

Почему же только хищники? Биологическая основа ясна: потерявшая почему-либо своих детенышей самка, похитившая человеческого ребенка для еды (индусские женщины во время полевых работ нередко оставляют детей на опушке), в последнюю минуту оказывается жертвой своего материнского инстинкта. Дав раз пососать своего молока, она уже все легче повторяет это снова и снова, оберегая приемыша как собственное потомство. Однако самым решающим является то, что хищные звери после кормления молоком продолжают кормить своих детенышей, притаскивая им в берлогу мясную пищу. Вот этот инстинкт хищников — “приемных родителей” — и спасал похищенных человеческих детей. Высокая приспособляемость человеческого мозга сказывалась в том, что ребенок, усвоив крики и повадки, вызывавшие у животного соответствующий рефлекс, принуждал его кормить себя таким образом на протяжении двух, трех и более лет.

Не известно ни одного случая, когда бы эти нахлебники доживали в логове или стае животных до взрослого возраста. Все же им удавалось продержаться у “приемных родителей” на протяжении смены нескольких поколений естественного потомства — “сводных братьев и сестер”.

Почему они ходили на четвереньках? Главной причиной, очевидно, было то, что “пробы и ошибки” показывали большую приемлемость такой позы для хищников-кормильцев. Выпрямленное положение могло вызывать в них оборонительный рефлекс, ослаблять рефлекс кормления. Впрочем, не забудем и о том, что наших детей мы в определенном возрасте учим ходить: их анатомия и физиология приспособлены к двуногому передвижению при условии подключения на нужном этапе такого фактора, как показ и научение.

Поразительную силу адаптации к необычной природной среде проявляла нервная система этих чудом спасшихся человеческих детенышей. Может быть, им помогали стирающиеся при нормальном развитии человека инстинкты древних гоминоидов, живших среди зверей. Так или иначе, темная, бессознательная и все же мощная работа нервных тканей головного мозга на годы спасала их от гибели.

Но что за странную картину представляли собой эти несчастные, когда охотникам случайно удавалось обнаружить их в берлоге убитого зверя!

В горах Качар, в Индии, жители деревушки убили в берлоге леопарда двух его детенышей, а через два дня самка леопарда похитила близ деревушки двухлетнего мальчика. Три года спустя, в 1923 г., охотники убили самку леопарда и в ее берлоге вместе с двумя ее маленькими детенышами обнаружили пятилетнего мальчика. Передвигался он только на четвереньках, но очень быстро. Он отлично ориентировался в джунглях. На ладонях и коленях у него образовались мозолистые затвердения, а пальцы его ног были согнуты почти под прямым углом по отношению к подошвам. Он был покрыт рубцами и царапинами. Бросался на кур, которых рвал на части и пожирал с необычайной быстротой. Лишь медленно он привыкал к людям и перестал кусаться. Спустя три года мальчик научился стоять и ходить вертикально, однако по-прежнему предпочитал передвигаться на четвереньках. Приучился он также к растительной пище. Какая-то неизлечимая болезнь глаз, перешедшая в слепоту, затрудняла его “очеловечение”, и вскоре он погиб.

Наиболее известна находка двух девочек в 1920 г. в Индии в волчьей берлоге вместе с выводком позже родившихся волчат. Одной было лет семь-восемь, другой — около двух. Будучи доставленными в воспитательный дом, они сначала ходили и бегали только на четвереньках, причем только в ночное время, а в течение дня спали, забившись в угол и прижавшись друг к другу, как щенята. Да со щенятами они и чувствовали себя лучше, чем с детьми. По ночам выли по-волчьи, призывая свою приемную мать, и всячески старались убежать обратно в джунгли. Воспитатели настойчиво работали над их “очеловечением”. Но младшая, названная Амалой, умерла через год. Старшая, Камала, прожила еще девять лет. Добрых пять лет ушло, пока она научилась ходить прямо. Говорить же и понимать человеческую речь она училась очень медленно. Поистине силы ее ума были истрачены на приспособление к среде совсем иного рода. Достигнув примерно семнадцатилетнего возраста, она по уровню умственного развития напоминала четырехлетнего ребенка.

Нечто подобное наблюдалось и у других спасенных детей.

В 1956 г., опять-таки в джунглях Индии, был найден мальчик, проживший предположительно шесть или семь лет в волчьей стае. Ему было лет девять от роду, но по уровню умственного развития он походил на девятимесячного ребенка. Мальчик, получивший имя Лакнау Раму, только после четырехлетнего пребывания в госпитале под постоянным наблюдением врачей стал время от времени передвигаться в вертикальном положении и избавляться от закрепившейся неподвижности запястий и лодыжек. Очень медленно он привыкал к общению с людьми и к обычной человеческой пище, отвыкая от сырого мяса.

Эти редкие факты дают исходную позицию для понимания скачка от животного, даже самого высшего, к человеку. Пусть мозг человека анатомически несравненно выше развит, сложнее устроен, чем мозг любого животного, — в нем только таится возможность речи и мышления. Это можно сравнить с электрическим мотором: нужен ток, способный привести его в действие. Этим током, вызывающим речь и сознание в человеческом мозгу, является совершенно особая сила — специфически человеческие отношения и взаимосвязи. Нет этого — и человек все-таки остается животным, хоть и очень тонко приспособляющимся к среде.

Теперь рассмотрим обратный случай: может ли человеческий мозг, уже несущий в себе этот заряд, снова его утратить и деградировать до животного уровня?

Нет, факты свидетельствуют, что “очеловечение” относится к категории необратимых процессов.

На страницах журналов и газет мелькали подчас сенсации о том, что какой-нибудь человек, проживший годы в вынужденном или добровольном отшельничестве, утратил человеческую речь, человеческое сознание, человеческий облик. Писали даже, что, не прикрывая свое тело одеждой, такой человек якобы весь обрастает волосами. Ни одно из сообщений такого рода не получило документального подтверждения: всякий раз, когда удавалось установить имя и происхождение “одичавшего”, уже само это обстоятельство опровергало версию о его бессловесности и беспамятности. От него же узнавали о длительности и обстоятельствах его отшельничества.

Представление о возможности такого полного одичания человека не только ненаучно, но и глубоко враждебно науке. Его можно приравнять к невежественным суевериям. Речь и сознание не могут быть утрачены человеком из-за отсутствия общения в течение любого срока. Это может случиться только в результате патологических нарушений работы мозга. Психопатология и психиатрия изучают анатомические и физиологические причины частичной или полной утраты человеком этих его глубочайших, коренных человеческих свойств. Точно так же дерматология и эндокринология могут объяснить отклонения от нормы в волосяном покрове человека. Но все эти разделы медицины решительно отвергают представление о подобных последствиях одиночества, отшельничества, обнаженности, необычного образа жизни.

Конечно, человек в известных науке случаях крайней изоляции не расцветает, как вымышленный Робинзон, а грубеет и внешне и внутренне. Он может многое забыть из культурных навыков, речь его может обеднеть. Силы его ума будут направлены на физическое самосохранение или, если это религиозное отшельничество, на бесплодное самосозерцание, повторение немногих мыслей или молитв. Словом, человек подчас теряет при длительной изоляции ту или иную долю духовного потенциала, каким он обладал к ее началу, но никогда не утрачивает его целиком. Еще важнее подчеркнуть точно известные факты обратного рода. На протяжении столетий деспоты-государи пожизненно или на десятки лет заточали в абсолютном одиночестве в каменные застенки революционеров, непокорных, соперников, изменников. Письменные источники не содержат ни одного факта, ни одного указания, чтобы выпущенный из темницы утратил речь или оброс шерстью. Конечно, они выходили бородатые и взлохмаченные, истощенные, подчас слепые, подчас обезумевшие. Зато исторические документы рассказывают нам и о людях, сохранивших на протяжении очень длительного строгого заключения высокое горение мысли и чувства, нимало не потускневшую великую душевную красоту.

Но и в случае потери рассудка в результате изоляции это является расстройством мыслительной и речевой функции, а вовсе не возвратом к звериным нечленораздельным звукам. Дифференциация фонем, как слышимых, так и произносимых, связывание фонетической формы слова с его внутренней формой и смыслом, раз выработанные в деятельности индивидуального мозга, уже не могут быть им утрачены.

Итак, ни скрывающиеся от наказания преступники, ни изолированные от общества прокаженные, ни потерпевшие кораблекрушение или заблудившиеся путешественники, ни заточенные в каменных казематах узники не превращаются в “одичавших людей”, как толкуют невежественные люди. Если бы хоть один факт такого рода был действительно установлен, это было бы переворотом в науке. Социальная психология как наука была бы взорвана и на ее месте, скажем шире, на месте всей современной психологической науки пришлось бы строить что-то противоположное.

Но этой научной революции не будет. Остается лишь задача разъяснять бессмысленность россказней об одичании — до потери человеческого образа — людей, скрывающихся в горах или лесах, будь то в течение одной жизни, будь то, как иногда уверяют, в течение нескольких поколений (парами).

Такое представление в корне противоречит также марксизму. Человек, учит марксизм, есть по самой своей природе “общественное животное”. А представление об “одичавшем человеке”, лишившемся речи и обросшем волосами, покоится на доведенном до крайности индивидуалистическом понимании человека. Нет, индивид, поскольку он развился в обществе и впитал в себя формы общения и общественного поведения, уже несет в себе их как свою, неискоренимую сущность. Это справедливо и для тех крайних случаев, когда он принужден жить в полном одиночестве вдали от всякого коллектива, от всякой человеческой общности. Маркс писал: “Особенно следует избегать того, чтобы снова противопоставлять „общество", как абстракцию, индивиду. Индивид есть общественное существо. Поэтому всякое проявление его жизни — даже если оно и не выступает в непосредственной форме коллективного, совершаемого совместно с другими, проявления жизни, -является проявлением и утверждением общественной жизни”

Мы сделали несколько шагов к решению вопроса о том, что первичнее — социальная психология или психология личности. Сказанное, конечно, еще отнюдь не разрешает этой проблемы. Представляется наиболее вероятным, что светом маяка для будущего курса науки тут послужат замечательные слова Маркса: “Человек есть в самом буквальном смысле [опущенны два слова по гречески – ред.], не только животное, которому свойственно общение, но животное, которое только в обществе и может обособляться”.

Некоторые сведения о речи как средстве межиндивидуального общения

Читатель помнит, что предыдущую главу мы начали с вопроса: как мыслима вообще социальная или коллективная психология, раз материальным субстратом всякого психического явления служит работа головного мозга индивидуального человека, мозга, заключенного в индивидуальную черепную коробку? Вернемся снова к этому вопросу.

Среди сигналов, поступающих извне в человеческий мозг, часть сигналов имеет настолько своеобразную природу, что как бы взрывает эту черепную коробку. Если собака, кошка, лошадь слышит и “понимает” какое-нибудь человеческое слово, оно для животного остается, в сущности, таким же самым сигналом-раздражителем, как и всякий другой, исходящий не от человека. Этот сигнал свидетельствует о близости получения пищи, боли, опасности я тому подобное. Для человека же значительная часть знаков, исходящих от людей, лежит в иной плоскости, чем все прочие сигналы внешней среды.

Поэтому социальная психология как наука не может устраниться от рассмотрения нижнего этажа всякого человеческого общения. Пути и способы воздействия людей друг на друга многообразны и очень сложны. Среди них — и экономические, и политические, и идеологические факторы. Но нижний этаж — это то, без чего люди вообще не могли бы общаться, над чем возвышаются все эти сложные формы людских отношений и взаимодействий. Сюда относятся речь, т.е. устное или письменное общение с помощью разных языковых систем, мимические и пантомимические (жестикуляционные) знаки, внешние выражения эмоций, некоторые специализированные системы знаков.

Человеческие знаковые системы уже на беглый взгляд отличаются рядом черт от тех знаков, которые животным и людям природа отнюдь не подает, — нет, которые они сами собирают в ней. В этом смысле общепринятый термин кибернетики “информация” может быть несколько антропоморфичен: ведь этот термин заимствован из жизненной практики, где информацией называется активный волевой акт информирования кем-то кого-то, а не просто приобретение познаний. В жизни мы говорим: ощущение, восприятие, наблюдение, опыт. Но дело не в терминах, ибо они имеют условное значение. Человеческие знаковые системы служат именно для информации в узком смысле слова: целенаправленного воздействия человека на человека. В них бросаются в глаза, например, следующие особенности.

Во-первых, человеческие знаки в самом принципе заменимы. Они не принадлежат обозначаемому как его объективный признак. Достаточно напомнить, что в настоящее время в мире существует более двух тысяч языков и, следовательно, для великого множества вещей, отношений, понятий налицо свыше двух тысяч равнозначных и взаимозаменимых знаков. Внутри отдельного языка всегда имеются синонимы или средства синонимической природы, т.е. дающие возможность обозначить тот же предмет другими словами. Имена собственные могут быть заменены описательными предложениями. Жесты, мимика, выражения эмоций — словами или другими условными движениями.

Во-вторых, знаковую роль играют не только сами знаки, но и их нарочитое торможение — выразительное отсутствие. Это даже очень сильная сторона систем человеческого общения. Так, промолчать вместо ответа на прямой вопрос или промолчать в ответ на предложение действовать — два совершенно разных знака: в первом случае — неподчинение прямому требованию нечто сообщить, во втором случае, напротив, готовность к указанному действию (“молчание — знак согласия”). Пауза может быть “многозначительной”; в процессе внушения пауза выполняет определенную психофизиологическую работу. Во всякой устной речи паузы несут значительную смысловую нагрузку, так же как в письменной — различные обозначения “препинания”, т.е. паузы. Таким образом, молчание это не просто отсутствие речи, сплошь и рядом оно есть торможение или отмена речи или даже, можно сказать, антиречь. А разве не имеет огромной выразительной силы отсутствие в тот или иной момент на лице ожидаемой улыбки или отсутствие приветственного жеста? Разве не придаем мы значения тому, что человек не проявил внешних признаков стыда, или гнева, или радости?

Из всех знаковых средств, из всех механизмов человеческого общения первенствующее значение принадлежит, конечно, речи. К речи в наибольшей степени относятся слова И.П.Павлова, что для человека самым сильным раздражителем является человеческий фактор. Можно сказать — суперраздражителем, отличающимся от других далеко не только количественно — не только силой своего воздействия на нервную систему. Человеческие слова способны опрокинуть то, что выработала “первая сигнальная система”, — созданные высшей нервной деятельностью условнорефлекторные связи и даже врожденные, наследственные безусловные рефлексы. Она, как буря, может врываться в, казалось бы, надежные физиологические функции организма. Она может их смести, превратить в противоположные, разметать и перетасовать по-новому. Этот самый могучий раздражитель в известном смысле противостоит всем остальным. Нет такого биологического инстинкта в человеке, нет такого первосигнального рефлекса, который не мог бы быть преобразован, отменен, замещен обратным через посредство второй сигнальной системы — речи. Вот в чем ошибка критиков самой возможности социальной или коллективной психологии.

Некогда общая психология (психология личности) не придавала большого значения разделу, посвященному психологии речи. Даже раздел о психологии мышления излагался вне связи с ним, тем более — разделы, посвященные воле или ассоциациям, эмоциям или восприятию. Ныне психология речи медленно, но неуклонно выдвигается на центральное место всей психологии личности.

Представляется справедливым связать поворотный момент с именем замечательного нашего психолога Л.С.Выготского. Велики заслуги в развитии той же тенденции и таких продолжателей его дела, как А.Р.Лурия и А.Н.Леонтьев с их сотрудниками, школами, лабораториями.

Оказалось, что речь определяет психические процессы далеко не только там, где она прямо и непосредственно наблюдается. Речь уходит внутрь, в самые глубины человека. Внешняя речь, т.е. произносимая и слышимая или написанная и прочитанная, способна превращаться в безмолвную “внутреннюю” речь. Современная тонкая электрофизиологическая техника дает возможность снимать биотоки с органов речи и видеть, что внутренняя речь представляет собой предельно ослабленную внешнюю. Решая в уме задачу, вспоминая стихи, обдумывая вопросы и ответы, человек говорит, хоть и молчит: его речь редуцирована.

Показано, что мыслительный процесс сопровождается известным возбуждением органов дыхания (как глубокого компонента речевой деятельности), гортани, нёба, языка, губ. Это открывает щелки для проникновения взгляда ученого в глубокие тайники психологии мышления. Нет мышления без речи, с полным основанием утверждает современная наука. Спрашивают: а как же мыслят глухонемые? Этот вопрос был затуманен некоторыми некомпетентными разъяснениями. Дело обстоит очень просто: у глухонемых все-таки есть речь: мы переводим наш язык на язык условных движений пальцами или лицевыми мышцами и этому переводному языку учим глухонемых так же, как учим здоровых детей языку звуковому. Дело сводится, следовательно, просто к переводу одной системы знаков на другую, доступную для этой группы больных. Как и у остальных людей, у глухонемых их речь, будучи заторможенной, превращается в редуцированную внутреннюю речь, которую нельзя уловить зрительно, но можно приборами, снимающими биотоки.

Однако превращением внешней речи во внутреннюю путь от межличностного общения к внутреннему миру личности не исчерпывается. Дальнейшую фазу Л.С.Выготский вслед за некоторыми другими психологами называл “интериоризацией”. Допустим, на первой стадии ребенок слышал какую-то словесную команду, повторял ее и выполнял. На второй стадии он не повторял ее вслух. На третьей стадии он уже не нуждается во внешней команде: он усвоил это как правило своего поведения, направляющее его поступки. Тот, кто не знает этих строго научных наблюдений и выводов, может начать с конца: во внутреннем мире ребенка есть какие-то правила и склонности, поэтому он легче поддается таким-то советам и указаниям, что находит отражение в речевом общении между ним и воспитателем. Тут все перевернуто с ног на голову.

Сказанное затрагивает глубочайший спор современной так называемой генетической психологии, т.е. психологии развития речи и мышления. Жан Пиаже выдвинул тезис о движении от исходной “эгоцентричности” речи и мышления ребенка, т.е. от разговора изолированного индивида с самим собой, к постепенной “социализации”, а психологи-марксисты — об обратном движении, о постепенной “интериоризации”. Жан Пиаже к настоящему времени наполовину отступил от первоначального мнения и занимает компромиссную позицию.

Исследования внутренней и интериоризованной речи находятся в наши дни в самом разгаре. Это глава науки далеко не дописана. Но уже то, что достигнуто и в нашей стране и за рубежом, позволяет видеть в речевом общении гораздо более универсальную основу человеческой психики, чем казалось прежним поколениям психологов.

Отсюда, в частности, вытекает, что нет прямой лесенки от звуков и криков, издаваемых животным или ребенком в доречевой период жизни, к речи, от навыков и смышленых действий даже самых высших животных — к человеческой мысли. Выдающийся французский психолог-марксист Анри Валлон показал пропасть и своего рода катастрофу, лежащую между тем и другим, в своей книге “От действия к мысли” (русск. пер.: М., 1956).

И в самом деле, вторжение в высшую нервную деятельность специфических систем человеческого общения не есть ни пристройка, ни надстройка к прежнему. Это переворот.

История возникновения человеческой речи — еще не разгаданная загадка. Пока в лучшем случае найдены лишь некоторые подступы к ней. Отметим два момента, иллюстрирующих этот качественный скачок.

Словесный (речевой) сигнал всегда выполняет не только положительную, но и отрицательную работу: он нечто запрещает. И можно думать, что эта его запретительная, или интердиктивная, функция является особенно древней. Она осуществляется в трех направлениях.

1. Название, слово в том смысле “заменяет предмет”, что оно и отменяет непосредственно вызываемые этим предметом рефлексы. Слово запрещает прямые действия с предметом, манипулирование им, даже прикосновение к нему, заменяемые жестом указания на расстоянии, и лишь затем как бы разрешает или предписывает некоторые ограниченные и осмысленные действия. Таким образом, на пути “от действия к мысли” (А.Валлон) находится такая фаза, когда слово отменяет или запрещает действие. Эта фаза улавливается при изучении процессов речеобразования в раннем детском возрасте, а также при некоторых болезненных нарушениях психических функций взрослого человека, обнажающих эволюционно древние пласты нашей “второй сигнальной системы”. Вот что таится за, казалось бы, простым утверждением “для человека слово заменяет обозначаемый им предмет”. А ведь отмена, предваряющая замену, есть акт, относящийся к сфере взаимоотношений между людьми.

2. В разговоре, во всяком речевом общении действует неуловимое, на первый взгляд, запрещение повторять вопрос или слова собеседника. Между тем, как показывают психологические и физиологические исследования, позыв к такой реакции на чужие слова очень силен. Точнейшие измерения скорости разных речевых реакций показали, что именно повторение чужих слов является самой быстрой реакцией, легче всего прокладывающей дорогу в нервных тканях мозга. Это с несомненностью говорит о том, что она — особенно древняя. Она играет очень большую роль при формировании речи у ребенка, ибо, если бы он сначала попросту не подражал произносимым взрослыми словам, он никогда не мог бы научиться говорить. При истериях и других неврозах, а также при местных нарушениях в лобных долях головного мозга наблюдается симптом, называемый эхолалией: на команду или вопрос больной отвечает точным повторением, но не исполнением или осмысленным ответом. Эти словесные реакции речеподражательного, эхолалического типа представляют картину отщепления речи как инструмента общения от смысловой информации. Такой разговор лишен всякого смысла. Можно полагать, что на очень древних ступенях человеческой эволюции он выполнял биологическую защитную роль: вообразим, что собака на какую-нибудь команду хозяина, например “нельзя”, смогла бы ответить “нельзя” и продолжать заниматься своим делом! Иначе говоря, такая реакция — своего рода самозащитный отказ подчиняться приказыванию или командованию. Физиологически он опирается на удивительную способность нерв ной системы к имитации, подражанию действиям чужого организма. Ныне в человеческом общении на этот отказ наложено обратное запрещение: нельзя просто передразнивать чужую речь, ибо это уводит общение людей за сферу смысловых или осмысленных отношений.

3. Каждое произнесенное, написанное или подуманное слово тем самым запрещает или “оттормаживает” великое множество других слов. Можно сказать, что оно находится в антагонизме с любым другим словом. Среди них есть слова очень близкие по форме или по значению, способные придать дальнейшему течению речи хоть чуть-чуть иное направление. Производится непрерывный отсев и подавление всех вариантов. Отвергая все другие слова, слово срастается со своим единственным и точным смыслом. Нечеткость в выборе слов отвечает ранним стадиям в развитии ребенка, в росте интеллекта и образованности.

При этом инструмент речевого общения располагает возможностями чрезвычайно тонкого дифференцирования знаков. Простейшей или элементарной частицей в языке является все то, что способно изменять смысл высказывания: это могут быть фонемы или буквы, слоги, интонации. Не меняется смысл от их замены, добавления или опущения — и они, следовательно, не несут логической функции элементарной языковой частицы. Но они могут служить элементарной частицей в другом отношении: если они дают возможность отличать один диалект или говор от другого, следовательно, “своих” от “чужих”.

Все три указанных направления запретительной, негативной работы слов заставляют и в более широком смысле вспомнить о социально-психологической оппозиции “мы и они”. Своей смысловой положительной стороной слово обращено к миру вещей. Но вот эта его отрицательная, не видимая на первый взгляд, но очень глубоко коренящаяся сторона принадлежит миру человеческих отношений и, в частности, негативных отношений. А мы уже знаем, что негативностью характеризуются отношения со всяческими “они”, — хотя диапазон негативности и огромен — от войны и вражды до простого соревнования.

Заметим, что все эти запреты, о которых шла речь, никогда не были и не являются абсолютными. От запрещаемого кое-что остается. Это зернышко играет важную роль в структуре как речи, так и мышления. А иногда мы обнаруживаем в истории культуры, в социальной психологии выросшее из него целое дерево и необыкновенные плоды, происхождения которых сразу и не поймешь.

Мы упомянули несколькими строками выше о таком своеобразном явлении из области психологии речи, как эхолалия, — непроизвольное речеподражание. Подавление ее, вытеснение из практики речевого общения отнюдь не означает, что она исчезла без следа. Будучи подавлена в прямой форме, она дала множество боковых побегов, разветвившихся, ставших определенными культурно-психологическими феноменами.

Так, например, этнографии хорошо известны некоторые явления, в которых психолог усмотрит эхолалический корень. К ним относятся повторения многими поколениями с абсолютной неизменностью одних и тех же родословных, исторических преданий, мифов. Нам, людям иной ступени цивилизации, даже трудно поверить в эту незыблемость и точность повторения того, что было услышано, хотя бы это были длиннейшие списки имен предков или рассказы о походах и переселениях, занимающие иногда по несколько часов. Лишь отчасти облегчающим запоминание средством служит та стихотворная форма, в которую подчас облекают эти бережно хранимые и повторяемые слова. Так на базе преображенной эхолалии возникает “память народов” — их устные эпические предания. Вспомним, как с изумлением описывал Хейердал весьма точные познания полинезийцев о своем бесконечно далеком историческом прошлом, сохранившиеся только потому, что никто не смел и не думал вносить даже крупицы изменения в передаваемые от старших к младшим, в полном смысле “из уст в уста”, минуя мысль, слова.

Другое ответвление от эхолалии — передача дословно повторяемых сведений не во времени, а в пространстве, то, что у редкого населения степей и пустынь называется “длинное ухо”. Сейчас множество людей, расселенных на любых дистанциях, получают одновременно одну и ту же информацию с помощью газет, радио и телевидения. В старину же она передавалась цепной связью через множество последовательных ушей и уст, и все же достигала отдаленнейших мест в том самом ^виде, в каком начинала свой путь. В современных обществах тоже немалую социально-психологическую роль играют передаваемые от одного к другому слухи, но тут эхолалическая основа обычно настолько уже ослаблена, что чуть ли не каждый что-нибудь видоизменяет в передаваемом слухе.

Наконец, еще один дериват эхолалии. Трудно преувеличить место хора, коллективной речи, в древних культурах и обрядах. Хор — это эхолалия, уплотненная до одновременности. Смысловое общение между участниками групповой или коллективной речи полностью отключено, ибо передача смысловой информации отсутствует. Зато хор, как ничто другое, выражает и воплощает то, что на языке социальной психологии определяется просто словом “мы”.

Второй момент, иллюстрирующий качественный скачок от высшей нервной деятельности животных к речи и мышлению человека, это — наличие у речи и мышления некоей своей собственной структуры начиная с самого раннего возраста.

Любой простейший акт осмысленной речи (иными словами, за вычетом чисто эмоциональных междометий), как установило языкознание, является двухэлементным, или дуальным. Одноэлементных нет. Таковые, как сказано выше, могут видоизменять смысл слова или высказывания, но сами по себе недостаточны, чтобы быть носителями смысла, информации, значения. Двухэлементный акт речи называется синтагмой. Нам сейчас не важно, окажется ли в одном случае синтагма сочетанием морфем внутри слова, или сочетанием слов в очень простом предложении, или сочетанием звукового комплекса с паузой. Внутреннюю связь элементов в синтагме определяют в современном языкознании в самой общей форме, как сочетание “определяемого” и “определяющего”.

Однако, оставаясь в рамках формального языкознания, мы еще не могли бы вполне оценить того открытия, что у человека с момента возникновения мышления оно тоже имеет соответствующую структуру.

Этим открытием мы опять-таки обязаны прежде всего Анри Валлону. В первом томе своей капитальной работы “Происхождение мышления у ребенка” он описал и проанализировал самую первоначальную операцию мышления или, даже можно сказать, предмышления. Это — образование бинарных сочетаний, или пар. Если бы не было этого механизма, то объекты и события внешнего мира сами по себе, говорит Валлон, образовывали бы только аморфную последовательность психических моментов, сменяющихся или склеивающихся без подлинного принципа объединения. У самых истоков мысли, по его мнению, удается выделить существование “спаренных элементов”. “Элементарной частицей мысли является эта бинарная структура, а не те элементы, из которых она состоит. Дуальность предшествует единичности. Пара, или чета, предшествует изолированному элементу”. На простые пары может быть разложена любая мыслимая серия, как любое общее понятие. Валлон наблюдал это элементарное бинарное мышление у детей, но утверждает, что оно же является неким пределом деградации мышления взрослых, а также — и может быть в особенно обнаженном виде — проступает при некоторых психических заболеваниях.

Валлон с полным основанием утверждает и подчеркивает, что это образование пар ни в коем случае не восходит к ассоциированию объектов или терминов ни по сходству или смежности, ни по контрасту. Логическая природа этой пары состоит именно в том, что она элементарна, а не сдвоена, т.е. что сутью ее является сам мост между берегами: она есть та структура, вне которой соединяемые элементы вообще не могли бы быть мыслимы или представлены порознь. Психический механизм возникновения этой операции, по мнению Валлона, еще ждет своего объяснения.

Мы можем добавить, что и физиология высшей нервной деятельности пока не знает подступов к этой загадке. Данная умственная операция, которую в плане генетической логики мы называем дипластией, это — совершенно не то, что в физиологии называется условнорефлекторными, или временными, связями. Элементы, объединяемые дипластией, могут как находиться в тех или иных объективных отношениях, так и не иметь никакой объективной связи между собой, т.е. составлять абсурд — специфическую возможность только человеческого ума.

Ниже мы еще вернемся к этой проблеме психологии и логики. Сейчас нам важно подчеркнуть, что тут мы сталкиваемся с явлением, по-своему противоположным эхолалии. Если при эхолалии человек непроизвольно повторяет слышимые слова, то существуют другие нарушения работы человеческого мозга, когда человек как раз не в состоянии повторить слово и употребляет вместо него совершенно другое, которое может оказаться как ассоциативно связанным с первым, так и вовсе не связанным. Это явление называется парафазией (или парафразией). Оно-то и может быть сближено с тем древним или даже древнейшим пластом формирования человеческой логики, который находит отражение в образовании бинарных сочетаний, пар, дипластий. Но надо снова подчеркнуть, что в целом их физиологическая и психологическая природа — нерешенная загадка.

Одно ясно: эти зачаточные механизмы речи и языка, мысли и абсурда не могли бы возникнуть в замкнутом индивидуальном сознании. Их нельзя вывести просто из дальнейшей эволюции функций центральной нервной системы отдельного организма. Они — продукт межиндивидуального общения. В конечном счете они — продукт взаимоотношений не особей, а общностей.

Если лингвист не придает специального значения такому явлению, как непонимание чужой речи, ибо его интересует только и исключительно понятный и принятый сигнал, то для социального психолога непонимание оказывается весьма важным аспектом речевого общения. А именно непонимание само есть определенное человеческое отношение. Его никак нельзя обобщить с непониманием собакой человеческой речи. Дело в том, что у собаки вообще нет понимания речи — даже тех слов или предложений, на которые она точно реагирует. Они для нее сигналы, а не символы. Она не может воспроизвести их ни подобными звуками, ни переведя на какие-либо иные знаки, а лишь производит в ответ те или иные действия. Непонимание принадлежит целиком к сфере взаимоотношений человеческих языков и культур.

Явление непонимания можно разбить на четыре разных уровня.

1. Фонетический уровень. Это значит, что слушающий речь располагает не тем набором обычно дифференцируемых фонем, как говорящий. Слышимые звуки сливаются в трудно различимый или вовсе неразличимый поток. Фонетическое непонимание имеет диапазон от незначительного (например, в произнесении некоторых слов) до полного. Это значит, что группа А в той или иной мере защищена от речевого воздействия группы В. Невнятные слова могут вызывать реакцию смеха или раздражения вместо адекватного реагирования по смыслу.

2. Семантический уровень. Группа людей, говорящая на арго или условном жаргоне, пользуется теми же словами, что и все окружающие, но использует их для обозначения других понятий и предметов. С другой стороны, в двух родственных языках, например, в русском и польском, многие тождественные слова имеют различный смысл. Если обобщить эти Два примера, можно сказать, что смысловое, или семантическое, непонимание является или искусственным или исторически развившимся средством затруднения языкового общения.

3. Синтаксический уровень. Я обязан понять и, следовательно, отразить в каком-то ответе или действии только то словесное обращение, которое подчинено установленной грамматической структуре. В противном случае я вправе третировать обращающегося как невежду или иностранца, а в случае глубокого нарушения грамматики не находить смысла в этих словах и, следовательно, игнорировать их.

4. Логический уровень. Я точно так же не принужден считаться с силой чужих слов, если не вижу в них логики. На речь противоречивую следует реакция смеха или раздражения. Это — как бы разоблачение “не нашего”, “чужого”, хотя и замаскировавшегося в нашу речь.

Фонетические, семантические, грамматические расхождения иногда формируют лишь частичное непонимание между соседними языково-культурными общностями, но чем более они углубляются, тем выше стена, пресекающая языковое общение. Как видим, множественность существующих на земле языков и диалектов по праву привлекает внимание социальной психологии. Это сплошная сеть “мы” и “они”. Ребенок вместе с языком получает от родителей не только средства общения, но и защиту от речевого воздействия огромного числа других людей — защиту в форме “непонимания” их речи. Лингвистика никогда не подходила к своему предмету с этой стороны.

Заражение: подражание и внушение

Как было отмечено выше, там, где налицо наиболее обнаженное и простое по структуре “мы”, открывается простор для действия таких социально-психических механизмов, как взаимное заражение. Зарубежная социальная психология в подавляющей степени даже сводила свой объект к этой проблеме заражения. Можно согласиться лишь с тем, что это психическое явление заложено очень глубоко и по своему происхождению является очень древним.

Но для современной общественной жизни, пожалуй, более характерен отказ индивида поддаться непроизвольному заражению. Чем выше уровень развития общества и вместе с тем самого человека, тем критичнее последний по отношению к силам, автоматически увлекающим его на путь тех или иных действий и переживаний. В своем месте мы отметили, что он принадлежит одновременно ко многим общностям, многим “мы”. Тем самым ни одна из них не отгораживает его монопольно, и он в своем сознании как бы непрерывно производит выбор того или иного “мы”, которое в данный момент будет определять его поведение и чувства. Иными словами, развитый человек нуждается в убеждении, а автоматическое заражение действует на него ослаблено или вовсе не действует. Однако когда это соответствует его убеждению, он может весьма охотно поддаваться заражающему действию данной человеческой среды, того или иного данного “мы”.

Читатель легко подберет в своей памяти иллюстрации, начиная от значительнейших явлений, как взаимное увлечение к подвигу бойцов на фронте личным примером и боевым кличем, как взлет трудового энтузиазма на массовых стройках и работах, и кончая такими не очень существенными психологическими фактами, как взаимное заражение волнением “болельщиков” на стадионе. В гораздо более ослабленной, подчас почти неуловимой форме закономерность заражения действует во всей окружающей нас жизни, действовала на всем протяжении истории. И чем глубже в прошлое, тем в общем обнаженнее.

В явлении психического заражения в коллективе, в той или иной общности, следует, в сущности, различать два разных явления. Их можно определить как внушение и подражание.

Внушение осуществляется почти только через посредство речи, т.е. его механизмом является слово. Напротив, подражание в общем является подражанием действию, поступку, мимике и пантомимике, одежде и лишь в качестве частного подражательного акта выступает речеподражание — будь то совсем непроизвольное (эхолалия), будь то под контролем сознания. Иначе говоря, внушение специфически человечно, подражание восходит к физиологическому явлению, общему для всех высших животных, хотя и может принимать специфически человеческое направление.

Физиологи уже немало думали и спорили о том, что такое по своему механизму “имитационный акт”. Животное видит лишь реакцию другого подобного себе существа, но не испытывает внешних раздражений, породивших эту реакцию. И все же оно дает эту двигательную реакцию. Поистине очень неясно, как внешнее наблюдение над другим животным превращается в стимул совершить “то же самое” движение “такой же” конечностью, головой, корпусом. Каким образом отождествляет себя организм с другим, находящимся рядом? Разгадки пока нет. Но биологическая польза, приспособительное значение этого механизма колоссальны и очевидны. Он помогает сохранению выводка молоди и, действительно, в среднем сильнее выражен у детенышей, чем у взрослых многих видов. В особенности же этот так называемый инстинкт подражания изучен зоологами и зоопсихологами у стадных животных. Поэтому его иногда называют “стадным инстинктом”.

Буржуазные психосоциологи думали непосредственно перенести на человеческое общество выработанные биологией представления о стадном инстинкте и стадном поведении животных. Эта .вульгарная биологизация явлений совсем другого качества — социальной жизни — могла принести лишь вред науке. Конечно, человек не только произошел от животных и не только принадлежит к их миру по основным признакам своей телесной организации, но и несет в себе деформированные обломки некоторых из их миллионами лет формировавшихся механизмов поведения. Однако важнее, что они деформированы, и еще важнее, что они дополнены, заменены, вытеснены иными, принадлежащими только уровню общественного человека.

В общем круг явлений подражания в жизни людей невероятно широк. Мы просто обычно не фиксируем на этом внимания. Во всяком обыденном общении и под его воздействием в личной и домашней жизни проявляется подражание. Устройство быта в огромной степени подражательно: еда, одежда, жилище, утварь воспроизводят пример. Манеры, повадки люди, не замечая, перенимают ДРУГ У друга, кстати, особенно интенсивно — дети, наиболее ослаблено — старики. Обучение и воспитание тоже в какой-то мере опираются на подражание: повторение за учителем, подражание другим ученикам, подражание положительным примерам. Овладение родным или иностранным языком — подражание. Овладение мастерством, искусством, спортом, трудовым навыком базируется всегда прежде всего на имитационном механизме — на “показе”. Подражание включено и во многие явления трудовой и общественной жизни.

Словесное же заражение, т.е. внушение, основано на более сложном психическом механизме.

Поэтому естественно, что социальная психология в этом своем подразделе сосредоточивает главное внимание не на внесловесных или внезнаковых видах заражения, хотя они и наблюдаются и играют свою роль, будучи подчас неосознанны, подчас преломлены через призму сознания и убеждения, а на словесном заражении — внушении.

Суть внушения состоит в том, что если налицо полное и безоговорочное доверие, иначе говоря — абсолютное “мы”, то человеческие слова у слушающего вызывают с полной необходимостью те самые представления, образы и ощущения, какие имеет в виду говорящий; а полная ясность и безоговорочность этих вызванных представлений с той же необходимостью требует действий, как будто эти представления были получены прямым наблюдением и познанием, а не посредством другого лица.

Всякий говорящий внушает, хотя далеко не всякое словесное внушение приемлется как таковое, ибо в подавляющем большинстве случаев налицо и встречная психическая активность, т.е. критическое отношение к словам, сопоставление их с чем-то еще.

Таким образом, внушение в широком смысле — это не то, что обычно в просторечии понимают под этим словом. Обычно думают, что речь идет о чем-то, относящемся только к области медицины, и притом еще смешивают внушение с гипнозом. Между тем медицинское внушение (под гипнозом или внегипнотическое) представляет собой лишь очень специальный частный случай. Да и в медицине различают три вида, или формы, внушения: 1) в гипнотическом сне; 2) в естественном сне; 3) в бодрствующем состоянии. Именно третий вид далеко выходит за сферу одной только медицины и непосредственно касается области социальной психологии. Что касается первых двух, то они могут быть учтены здесь только в том отношении, что протекают в искусственной обстановке отключения почти всякого критического отношения к слышимым словам. Это можно было бы обозначить, как особую физиологическую обстановку, воспроизводящую отношение полного или почти полного доверия между людьми. В этой ситуации внушающая сила слова выступает в своем чистом виде. Но в общем социальная психология не занимается первыми двумя видами внушения и, напротив, уделяет самое серьезное внимание третьему — внушению в бодрствующем состоянии.

Подчас выделяют еще одну форму внушения, а именно — самовнушение, т.е. внушение, направленное на самого себя. Действительно, в психологии личности констатируются самоободрение, самоприказ, самовозбуждение, как и обратно — запрещение себе каких-либо действий или эмоций с помощью либо молчаливого проговарива-ния про себя, либо произносимых вслух слов. Это явление возвращает нас к тому, о чем говорилось в предыдущем разделе: речь, как внешнее средство общения между людьми, может превращаться в так называемую внутреннюю речь. Следовательно, и этот случай подтверждает общее положение о неодолимо внушающей силе слова при условии, если отключено противодействие, иначе говоря, недоверие.

Внушение в широком смысле поистине универсально в человеческих психических отношениях. Оно тождественно пониманию смысла слов и речи: всякое слово, произнесенное на “знакомом” языке, это такое слово, которое неотвратимо вызывает определенное представление. Отчетливое представление становится мотивом действия, и чем оно отчетливее, тем неудержимее воля совершить это действие. Понятое слово или внушенное представление — это одно и то же. Следовательно, можно сказать, что всякая речь, обращенная к другому или другим, есть внушение, хотя сплошь и рядом, начиная с детского возраста, и наталкивающееся на отрицательную реакцию.

Невнушаемость — тождественна недоверию. В остальном отказ подчиняться речи как внушению может иметь место лишь в трех случаях: 1) иноязычие (отсутствие связи фонетического состава речи с представлениями); 2) нарушение внушающим грамматики и тем самым смысловой связи, логики; 3) парадоксальная, в частности негативная, реакция при патологических нервно-функциональных состояниях, неврозах. Во всех же прочих случаях речевое воздействие является неодолимым или, как говорят, “роковым”, если только не парализовано недоверием — психическим актом отказа.

Иными словами, неодолимое понимание и выполнение являются как бы канвой, а всякие отказ от понимания, несогласие, невыполнение — вторичным явлением, сложным психическим узором на этой простой исходной канве.

Мы затрагиваем лишь самые общие контуры. От них социальная психология может двигаться к разработке конкретных ситуаций. В том числе подлежит исследованию различие между внушением индивида коллективу, коллектива — индивиду, коллектива — коллективу, индивида — индивиду в рамках коллектива.

В целом же внушение — один из самых действенных, практически важных разделов социальной психологии. Некритическая внушаемость может быть подмечена у всех без исключения людей, но в очень разной степени: у детей много более, чем у взрослых; у людей утомленных и истощенных сильнее, чем при хорошем самочувствии; при сниженном тонусе коры мозга, при страхе, растерянности, неуверенности сильнее, чем в спокойном, бодром состоянии. Но все же обобщение всего наличного материала позволяет сказать, что главный фактор — это авторитет внушающего в глазах внушаемого. Он складывается из двух сторон: уверенности внушающего в успехе своего воздействия и готовности внушаемого поддаться воздействию, т.е. его доверию и отсутствию каких-либо настораживающих “но”.

На практике настороженность, та или иная доза недоверия почти всегда налицо. И в социальной жизни огромную роль играет обход сопротивления внушаемого посредством снятия его сомнений, посредством убеждения и разъяснения. Иначе говоря, внушение в той или иной пропорции соединено с убеждением, разъяснением. Чем глубже расхождение между внушаемым представлением и действием, с одной стороны, и убеждением внушаемого лица — с другой, тем сильнее сопротивление и защитная реакция последнего. Следовательно, тем неопровержимее должны быть доказательства, тем выше должен быть авторитет внушающего, вера в него, признание его “своим”. Очень велик диапазон от логической неопровержимости доказательств до подчас тонких психологических нюансов, которыми, скажем, оратор может создать ощущение общности и личного доверия с аудиторией. Но оба полюса важны и для теории и для практики социальной психологии.

Возьмем в качестве иллюстрации воспоминания кинорежиссера М.Ромма о слышанном им в 1920 г. выступлении В.И. Ленина на митинге одного деморализованного, голодного, разутого и раздетого полка. Со сцены кинотеатра, где происходил митинг, выступавший первым комиссар тщетно отбивался от далеко не дружелюбных выкриков солдатни. Неожиданно из задней двери на сцену вышел Ленин. И вот он сумел использовать как раз отсутствие контакта между комиссаром и слушателями.

“Ленин, по-видимому, сразу почувствовал сложную обстановку и оценил аудиторию. Он подошел к самому краю сцены. Зал затих. Выступавший сказал:

— Хорошо, Владимир Ильич, что вы приехали! Это товарищ Ленин, — обратился он к нам. — Я вам уступаю слово, Владимир Ильич.

Ленин посмотрел на зал очень внимательно. Прошел вдоль края подмостков и, казалось, пристально посмотрел каждому в глаза. Остановился. Потом подмигнул нам тем глазом, которого не видел оратор, но видели мы, и сказал оратору, глядя на нас:

— Нет, зачем? Вы начали, вы и продолжайте, а мы вас послушаем.

Раздался смех. Ведь Ленин успел заметить, что мы плохо слушали оратора. Своей полной скрытого юмора репликой он сразу завоевал зал. Он взял всех нас в союзники: „мы", т.е. и он сам, и все сидящие в зале, „мы вас послушаем"…

Оратор быстро закончил речь. Ленин стал говорить. Он говорил очень просто, с какой-то серьезной доверчивостью. Он аргументировал, почему нам приходится воевать (тогда начиналась война с Польшей), почему мы не можем еще заключить мир, почему нужны новые контингенты на фронт и почему, по крайней мере еще год, будет плохо с продовольствием.

И потому ли, что Владимир Ильич говорил, шагая вдоль края сцены, все время повернув голову к залу, но все мы почувствовали какой-то необыкновенный контакт с ним. Иногда он останавливался и особенно внимательно разглядывал тех делегатов, которые оказывались напротив него. Он говорил, но в то же время как бы спрашивал взглядом: понимаете ли вы меня, согласны ли вы со мной? И каждому казалось, что именно ему в глаза глядел Владимир Ильич”.

В этом описании на редкость отчетливо выступает сочетание двух факторов воздействия: легко понятные аргументы, устраняющие разноречие или противоречие, и те более непосредственные приемы, которые создавали чувство контакта, принадлежности к одному “мы”. Сила ума и дар вождя делали Ленина “своим” среди рабочих, крестьян, солдат. А это тождественно доверию, в конце концов уже безграничному доверию.

Как мы уже знаем, не ограниченное чем-либо доверие и внушение — синонимы. Доверие тождественно чувству и сознанию принадлежности к “своему”, к общему “мы”.

В целом явления, относящиеся к внушению в сфере социальной психологии, можно свести к следующим трем ступеням. Слепое (некритическое) доверие. Критичность, недоверие, сопротивление внушению. Убеждение как сокрушение возражений и тем самым восстановление доверия.

Сила доказательств требуется тем большая, чем менее выражено непосредственное чувство “мы”. Авторитет внушает в особенности, но только потому, что в наибольшей мере освобожден от недоверия — от малейшего подозрения в принадлежности по своим мыслям или интересам к “ним”.

Вернемся к затронутому выше понятию информация. Основатель современной теории информации и тем самым один из основателей кибернетики, К.Шеннон, создавая новую науку, отвлекался от человека с его особенностями, как звена информационной связи. В дальнейшем инженерная психология включила человека как воспринимающий информацию элемент. Но по-прежнему при этом отбрасывается то главное, что характеризует информацию между людьми: она пропускается сквозь фильтр доверия и недоверия. Этот фильтр веры глубоко изменчив в разных исторических условиях, в разных культурах и цивилизациях, в разных общностях. Крайние случаи — абсолютное доверие и абсолютное недоверие. Информация может быть совершенно неистинной, но приниматься, и совершенно истинной, но не приниматься. Между крайними случаями лежат разные степени доверия, требующие разных форм контроля информации. Безконтрольное доверие тем самым тождественно готовности принять абсурд. Переводя логику на язык психологии, можно сказать, что абсурд это есть то, что отвечает отношению веры. “Верую, потому что абсурд” (Тертуллиан). Чем примитивнее и изолированнее какое-нибудь “мы”, чем оно чище, типичнее, тем более оно внутренне соткано из доверия- — “веры на слово”. Следовательно, тем больше возможность для передачи друг другу заблуждения, в пределе — абсурда. Религиозные общности тяготеют к этим наиболее замкнутым “мы”. Психологическая природа религии — вера. Религиозные абсурды лишь усиливают веру, консолидируют такое “мы”. Только вторжение недоверия пробуждает мышление и делает возможной собственно информацию между людьми. Мышление возникает при необходимости выбора между двумя или более внушениями, довериями, общностями.

Абсолютное доверие можно, как известно, воспроизводить экспериментально: при гипнотическом внушении. Подопытный верит тому, что противоположно показаниям его первой сигнальной системы. Только в этом противоречии прямой информации и состоит смысл внушения, так как бессмысленно внушать то самое, что личность уже и без того знает, чувствует или готова сделать. Тут не будет акта внушения. Но в жизни дело обстоит много сложнее, чем в эксперименте. Доверие (вера) исходит как бы от самой внушаемой личности или, наоборот, корректируется ее проверкой, сомнением, мыслью. Иными словами, гипнотический рапорт устраняет все остальные потенциальные “мы”, с которыми непрерывно соотносит себя личность. А при нормальном бодрствовании внушение все время парируется той или иной степенью недоверия, т.е. как бы проверками — не принадлежит ли внушающий к “ним”.

После сказанного мы можем следующим, несколько неожиданным, образом определить с точки зрения социальной психологии, чем же является процесс убеждения. Убеждение есть разборка того частокола или, если угодно, бетонированного укрепления, которым личность загорожена и защищена от внушения.

Авторитет

Социально-психическая ситуация, передаваемая выражением “мы и они”, почти никогда не остается только внешним отношением между общностями. Происходит их сложная взаимная диффузия. Сюда относятся не только взаимный обмен людьми, элементами культуры, товарами (ситуация “мы и вы”). Сама внутренняя структура того или иного “мы” в той или иной степени осложняется положением в ней отдельных индивидов, которые, принадлежа к “мы”, в то же время представляют и нечто принципиально отличное от этого “мы”.

В конце концов это можно сказать о каждой личности внутри каждой общности. Но теоретический анализ должен начаться с обратной ситуации: как “они” может персонифицироваться в “он”? Как “мы” может персонифицироваться в “я”? “Вы” — в “ты”?

Изобразим “они” и “мы” как две окружности (или одну из них как дугу). Представим не перекрещивание их, не разобщение, а соприкосновение. Окружности соприкасаются в одной-единственной точке. Это и есть начало диалектики их взаимоотношений. Как точка противоположна линии и замкнутой ею площади, так личность противоположна элементарной, чистой общности. Эта точка соприкосновения двух кругов и есть превращение “они” в “он”. Иначе говоря, один из “них” уже не чужд “нам”. Эта точка — личность. “Он” уже на нашей орбите, принадлежит нашей общности, однако и противоречит ей. Такой фигурой в древнейшей истории первобытности выступает персонаж, детально исследованный и на огромном конкретном материале описанный в книге английского этнографа Фрэзера “Золотая ветвь”. Это — священный пленник; обреченный на смерть, но некоторое время беспрекословно почитаемый царек. Племя одновременно и олицетворено в нем и противостоит ему.

Словом, как во множественном числе “они” первичнее, чем “мы”, а “вы” — категория их взаимопроникновения или взаимодействия, так и единственное число, т.е. диалектику становления личности, надо начинать с “он”. Однако ведь та же самая точка, где соприкасаются две окружности, имеет как бы двойную природу: она принадлежит и одной окружности и другой. “Он” еще в основном принадлежит кругу “они”, хотя бы и вступившему во взаимодействие с “мы”. Но та же точка принадлежит к кругу “мы”, и тогда это уже “ты”. Если с этим единичным обособленным от других человеком все же можно общаться, если он хоть в чем-то ровня другим, значит один круг уже врезался в другой. Это — важный этап формирования личности. Правда, и от “ты” еще далеко до “я”. Но “он” и “ты” — это уже достаточно для социально-психологического определения положения того или иного авторитета, вождя, лидера внутри общности.

Далеко не всякая общность имеет лидера. Так, наименее организованные, аморфные общности скорее олицетворяют персонально в ком-либо свой негативизм, свое негодование, чем имеют сколько-нибудь признанного руководителя. Более устойчивые общности, пусть даже очень малые, основанные на простой симпатии группы, показывают тенденцию хотя бы слабого доминирования того или иного члена. Общности достаточно большие, чтобы все члены не были лично взаимосвязаны и даже знакомы, нуждаются в тех или иных олицетворяющих их личностях или органах.

Мы лишь для упрощения говорим в единственном числе об авторитете или лидере в той или иной общности. На самом деле такой крайний случай представляет лишь упрощенную мысленную модель. Во-первых, авторитет, лидер, вождь на практике почти не бывает одним-единственным перед лицом вполне однородной и стоящей по отношению к нему на одной и той же дистанции общности. Это может быть, например, группа лиц. С древнейших времен, кстати, политические теории проводят различие между монархией, с одной стороны, олигархией и республикой как правлением нескольких или многих лиц — с другой. Впрочем, граница между тем и другим условна, так как, кроме монархии, наблюдали и диархию (правление двоих), триумвират и т.д. Во-вторых, авторитеты, лидеры, руководители более или менее развитой и сложной общности образуют ту или иную лестницу, или иерархию. Это значит, что такая общность в некоторой мере состоит из соподчиненных общностей, причем образующих несколько уровней, или этажей. Однако идет ли речь о политической, церковной или какой-либо иной иерархии, лидеры на всех уровнях, кроме высшего, получают свою роль в той или иной мере не от общности, а сверху вниз, т.е. выступают как уполномоченные и носители высшего авторитета. Высший же авторитет характеризуется тем, что на юридическом языке называлось издавна суверенитетом и сюзеренитетом: его сущность определяется не только тем, что ему подчиняются внутри данной общности (“мы”), но и тем, что ему не подчиняются за ее пределами.

Включение в поле зрения категории авторитета (престижа, авторитарности, авторитетности) существенно усложняет предмет и метод науки о социальной психологии.

Рассмотрим обе стороны проблемы авторитета (лидера, правителя, руководителя): и то, что ему не подчиняются вовне общности, и то, что его слушаются внутри нее. И то, и другое имеет основой социально-психологическое явление внушения.

Бывают отношения, лежащие ниже порога внушения, бывают — лежащие на более высоком уровне, чем одностороннее внушение, т.е. восприятие внушения лишь через критический фильтр. Авторитет, т.е. носитель власти и влияния, окружен огромным количеством людей, которые находятся с ним в отношениях первого порядка. Это не вакуум, а отношения невнушаемости.

Велика или мала та или иная историческая общность (“мы”), количество людей, не входящих в нее, всегда неизмеримо больше. И всякая организованная общность конституируется прежде всего отношением с ними — отношением невнушаемости с этим подавляющим большинством. Это достигается разными путями.

Сюда относится то явление “непонимания” (на разных уровнях), которое было отмечено выше. Впрочем, вожди, государи, правители в историческом прошлом очень часто как раз были иноплеменниками. Но они, далее, почти всегда были прикрыты, защищены от психических контактов и общения с подавляющим большинством людей мощными стенами дворцов, замков или храмов, непроницаемым окружением свиты и стражи. Их отсекали от мира неодолимые рубежи. Оружие языка им заменял язык оружия. Наконец, нередко своего рода отбор (если их власть не была наследственной) выдвигал на эту роль индивидов, по своим психическим задаткам в пониженной против нормы мере контактных, внушаемых, социабильных. Великий французский кюре-коммунист XVIII в. Жан Мелье утверждал, что все государи мира были преступниками, худшими из людей, и только в будущем разумном обществе правителей будут выбирать из числа лучших и мудрейших.

Так или иначе, организованные (имеющие лидера) общности противостоят “всем”. Иначе говоря, круг входящих в них лиц, более или менее послушных данному лидеру, идущих за ним, следующих его влиянию, представляет лишь исключение, подтверждающее правило: он тот, кого не слушаются; только “мы” поступаем наоборот.

Положение авторитета в общности всегда таит в себе внутреннее противоречие. Авторитет, лидер, вождь, с одной стороны, по положению чем-то весьма отличен от остальных членов общности; его мысленно обособляют от “мы”. С другой стороны, авторитет — образец для подражания. Тем самым в пределе его “особость” должна бы утрачиваться. Обе тенденции борются между собой. В разных исторических условиях, в разных социальных общностях обе они облечены в бесконечно многообразные конкретные формы.

Авторитет — это как бы внесение в данную общность чего-то неодинакового с нею, отличающегося от остальных, в известном смысле внешнего. Доверие к этому авторитету остальных членов общности колоссально увеличивает возможность сплочения данной общности, ее противопоставления другим общностям. Тот факт, что какой-либо человек поставлен в положение авторитета, определенным образом выделяет его из коллектива. Тот факт, что ему оказывается доверие, напротив, глубоко сращивает его с этим “мы”. На одном полюсе — те случаи, когда авторитет навязан и иногда даже сам носитель его является выходцем из чужой общности, например иноплеменником, иноземцем, “Рюриковичем”. На другом полюсе — такое положение вождя в том или ином массовом движении, как в рабочем сознательном движении, так и в стихийной крестьянской или национально-освободительной войне, которое характеризуется не навязанным, а вполне добровольным полным и абсолютным доверием и подчинением по отношению к нему.

Второй случай можно назвать высшей формой престижа и авторитета. Отсюда теоретически мыслимы две нисходящие линии: рост вширь подражания ему и рост недоверия к нему.

О подражании авторитету мы уже упомянули. Оно проистекает из самого факта доверия к нему. В труде, в бою, в политике, в искусстве, в науке вождь руководит не только приказом, но и показом. Он подает пример. Но “заражение” свойствами авторитета, распространяющееся внутри общности, лишает авторитет исключительности его положения. Он может оказаться “первым среди равных”, но может — и “равным среди равных”, т.е. раствориться в общности, которая усвоила, ассимилировала то, в чем выражалось его особое положение. Чтобы предотвратить этот финал, в древних обществах особые прослойки, или касты, приближенных, жрецов, аристократов прилагали специальные усилия, чтобы не допустить имитации правителя простыми членами общности. Его делали даже недоступным для лицезрения. Однако тенденция к унификации сплошь и рядом в истории просачивалась и при этом условии, так сказать, эшелонами или последующими каскадами: эти “верхи” для усиления своей общественной роли присваивали себе привилегию кое в чем, а там и во многом уподобляться правителю, затем им, в свою очередь, уподоблялись “верхи второго эшелона”, тем — стоящие еще ступенькой ниже, и так в конце концов что-либо единичное, царственное становилось всеобщим, партикулярным. Сначала слово “государь” в русском языке обозначало только царя, а через несколько столетий “милостивый государь” было уже бытовым среди разночинцев, хоть и не успело распространиться на крестьян; в зарубежных странах всякий всякому говорит “господин”. Так обстоит дело со многими чертами быта и поведения. И правитель подчас, прилаживаясь к нижестоящим кругам, принужден воспринимать восходящие снизу примеры и в той или иной мере “опрощаться”, нивелироваться.

Уже такого рода социальная диффузия способна расшатывать положение авторитета. Но еще более подтачивает его возникающее притяжение доверия, т.е. непосредственного ощущения “мы”, в каком-либо новом направлении — к иному авторитету.

Недостаточно видеть во всяком акте неподчинения, непокорности лишь негативный психологический акт. Всякое неподчинение власти есть претензия на власть. И возникает оно лишь в той мере, в какой возникает претензия на власть, будь то самого неподчиняющегося индивида, будь то кого-либо другого.

Итак, существует социально-психологический механизм добровольного подчинения и безоговорочного доверия, но в не меньшей мере требует исследования и обратный механизм: как формируется недоверие и неподчинение.

Поучительный эмпирический материал может быть собран на самых разных уровнях — от наблюдения за детскими коллективами до изучения сложнейших общественно-политических движений и ситуаций.

Социально-психологический механизм доверия и механизм отказа в доверии — оба очень непросты, оба вместе составляют глубокую ткань социально-психической жизни. Степень доверия и степень недоверия образуют подвижную, постоянно меняющуюся психическую субстанцию внутренней жизни разных общностей, обществ, коллективов, групп. Научиться все лучше учитывать и измерять их было бы важным прогрессом науки. Недоверие к прежнему авторитету, отвержение его может достигнуть такой силы, что само сплачивает общность и олицетворяет единство “мы”.

В общем, если в моменты революционного подъема, массового движения для целых классов и даже народов ясно, какие авторитеты безоговорочно принимаются, какие отвергнуты и сокрушены, то в иные эпохи в общественном сознании, как и в сознании индивидуальном, происходит скрытая или обнаженная борьба — что считать своим “мы”, какие идеологи, лидеры воплощают наше “мы” или к какому “мы” надлежит примкнуть. В прошлой истории религиозных движений главным вопросом веры было: кому “не верить”? Главным вопросом рассудка и разума всегда было: кому и почему верить?

Глубинным психическим механизмом авторитарности является внушение. Подавляя противодействие, авторитарность предстает как механизм запрещения и повелева-ния. Она вовлекает в сферу социально-психических явлений многообразные эмоции. Но не надо представлять себе авторитет только как власть одного или нескольких индивидов над коллективом. Если заглянуть еще глубже, то ведь это в известном смысле и обратная зависимость: в конечном счете внушать людям можно только то, что в общем соответствует направлению их потребностей и интересов, их убеждений и воли, а значит, сам авторитет порождается коллективом, общностью и психически индуцирован ими. Звучит парадоксально, но лидер, авторитет — сам раб коллектива. И поистине те окруженные сложным церемониалом царьки древнейших обществ, которым поклонялись, но личная свобода и воля которых были близки к нулю, настолько их подавлял культ, были не личностями, а манекенами, исполнявшими волю обычая и приближенных. В этом тоже — одна из сторон диалектики авторитарности.

Не только столкновением с внешним конкурентом, но и внутренней своей природой авторитарность с развитием человеческой истории все чаще вызывает к жизни раздвоение авторитета и антиавторитета, традиционализма и антитрадиционализма, престижа и пренебрежения.

Авторитет тем непререкаемее психологически, чем более соответствующее лицо фактически, социально несменяемо. Эти две стороны, субъективная и объективная, находятся в прямом соответствии. Кто такой “господин”? Это тот, кого фактически невозможно сместить. В соответствии с этим его воля для подчиненного автоматически обязательна, что в принципе равносильно неограниченному внушению. Существование господина выражает константность, инвариантность данной общности. Если его можно сместить или заменить, или хотя бы вообразить смещенным и замещенным, его психологическая власть уже глубочайшим образом поколеблена; она заменяется механизмом выбора: кто более господин — он или другой?

Напротив, демократизм — синоним неограниченной сменяемости в принципе. Он отвечает и объективным тенденциям современной общественной жизни и психологической потребности современного человека. А вот древние психические формы коррелятивные несменяемости государей и господ, легитимизму, наследственности, династизму, аристократизму, кастовой иерархии.

Возьмем психологическую сторону таких объективных исторических процессов, как, скажем, напор крестьянской массы на крепостное право. Подавляющее число русских крестьян долго и не догадывалось о сменяемости барина. А когда социально-экономическое развитие заставило их догадаться — наступил психический взрыв полного непослушания. Без учета этого психологического звена весь процесс остается как-то разорванным.

Именно из несменяемости и незаменимости вытекает великая психологическая власть отца, матери: по определению, их в общем не может заменить другое лицо, так как их позиция по отношению к индивиду предопределена раз и навсегда до его рождения. Однако и эта ситуация не абсолютна, она расшатана и субъективно и объективно: есть и усыновление, и замена родителей отчимами и мачехами, и безотцовщина, и отцеубийство, и отречение от родителей, особенно же — все бесконечные варианты фактического отхода детей от родителей, начиная от жизни врозь. Точно так же муж был непререкаемым господином, пока развод (в том числе фактический) был абсолютно невозможным. Но уже на памяти всей писаной истории наказывалось прелюбодеяние жены, и, следовательно, оно существовало в реальной жизни, и выражало оно не только некоторую непрочность брака, но и возникшую психологическую оппозицию внушению главы семьи. Чтобы выпростаться из-под его абсолютного авторитета, надо, чтобы он был хоть отчасти сменяем, хоть в помыслах.

Словом, все виды несменяемости лидеров в ходе истории так или иначе расшатывались, а вместе с ними — и прямая передача воли помимо мышления.

Чтобы компенсировать эту тенденцию, была создана несменяемость бога, как существа абсолютно недоступного человеческим рукам, помещенного на недосягаемом небе, бессмертного, вечно равного себе. Еще в античном мире боги были в известном смысле сменяемыми: достаточно вспомнить историю побед и низвержений богов в мифологической теогонии, как и самый факт многобожия. Но постепенно по мере крушения и трансформаций земных властей формировалось представление о полной несменяемости некоей высшей власти, о неподвижном лидере. Бог средневекового общества и нового времени в мировых религиях, особенно в христианстве, компенсировал прогрессировавшую мобильность институтов и персонажей в земной жизни. Этот бог тем самым сохранил базу для механизма внушения в целом: веры вообще, ибо каждая отдельная земная власть, даже самая малая, оказалась сопричисленной к единственной и иммобильной небесной власти. Но судьба земных лидеров неминуемо в конце концов увлечет за собой и эту компенсацию.

Авторитет не может вечно удерживаться на исходном психологическом механизме внушения. В конце концов не ниспровергнутыми остаются только те лидеры, которых невозможно ниспровергнуть: 1) поддерживаемые вооруженной силой, т.е. сохраняемые уже не социально-психическим механизмом, а большей или меньшей порцией принуждения; 2) опирающиеся на неодолимейшую силу — истину, логику, убеждение. Второе, по существу, есть снятие авторитарности сознательностью, научным мышлением.

Последнее постепенно включает в себя и познание людьми законов своей психики.

Обособление личности в общности

Социальная психология никак не может ограничиться рассмотрением таких моделей, где предполагается более или менее однородная и единая социальная структура. Мы уже разрушили такую модель, затронув тему об авторитете и авторитарности. Это уже обособление личности от остальной общности. Теперь надо рассмотреть вопрос в более широком охвате.

Как установлено выше, однородная социальная среда, коллектив, общность может усиливать и тем самым закреплять различные побуждения и действия людей. В принципе действие этого механизма может распространяться на любые действия. А следовательно, как на полезные для общества и его развития, так и на вредные.

В первом случае объективные законы и тенденции прогресса опираются на этот психический механизм, используют его. В этом случае действие простейших механизмов социальной психологии имеет общий вектор с действием тех или иных социологических, исторических законов. Так обстоит дело, например, при сплочении рабочих в забастовке против капиталиста, при повышении трудовой энергии в условиях социалистического трудового соревнования.

Но ведь тот же самый психический механизм может и, наоборот, оказаться помехой прогрессивным изменениям, объективно назревшим. Иначе говоря, действие этого механизма может лежать не только по пути истории, но и поперек пути истории.

Для иллюстрации второй возможности навряд ли требуются специальные примеры: их такое же несчетное множество, как и для первой. Тут и расовое изуверство, и религиозно-сектантский фанатизм, и оголтелое политическое мракобесие.

Словом, та же психологическая закономерность может и служить прогрессу, и препятствовать ему.

Ясно, что во втором случае неодолимые силы исторического движения находят средства дробить и разрушать плотины.

Таким противодействующим средством, как бы оборотной стороной контагиозности внутри общности, оказывается известное обособление индивида, личности (или микроколлектива — малой семьи).

Буржуазные психологи сплошь и рядом провозглашают метафизическую противоположность личности и коллектива, индивида и массы. При этом всякий раз получается апология индивидуализма и хула на коллективизм. Мы даем и будем давать решительный отпор этому сталкиванию лбами индивида и коллектива как каких-то абсолютных противоположностей, — тем более, что ведь всякий коллектив состоит из индивидов, а личность, в свою очередь, является сгустком общественных отношений.

Но советской науке чуждо также нигилистическое отношение к проблеме: личность и коллектив. Было бы по меньшей мере неумно заявить, что и вопрос-то этот выдуман буржуазными психологами и социологами и не подлежит рассмотрению советской наукой. Мы, конечно, не усмотрим здесь абсолютной и неразрешимой противоположности. Но мы увидим и должны подвергнуть исследованию конкретные, исторически меняющиеся противоречия, как и систему специальных психических явлений, осуществляющих сложные связи личности с коллективом.

В определенных социальных и исторических условиях требования самой развивающейся жизни заставляют людей противопоставлять “себя” сплотившей, но и сковавшей их общности. Иного средства, кроме этого самоотрицания общности, в распоряжении истории не было. Только с помощью этого средства и перестраивались в ходе истории устаревшие формы общностей и их внутренних связей, заменялись иными, отвечающими новым объективным условиям и требованиям жизни.

Наслаивались бесконечно сложные отношения между общностями и так или иначе обособлявшимися индивидами. Причем психика индивидов использовала уже рассмотренные выше механизмы: претензии на престиж и авторитет и отвержение авторитетов, негативное отношение к данной общности как к некоему “они”, следовательно причисление себя к другому “мы”. Но не эти механизмы сами по себе формировали историю: с их помощью лишь прокладывали себе дорогу объективные законы общественного бытия.

Возьмем пример из самых общих, грубых контуров смены способов производства в ходе всемирной истории.

Для античного рабовладельческого строя характерна организация труда более или менее крупными группами рабов. Только так можно было эффективно реализовать рабский труд — нельзя же было приставлять по надсмотрщику к одному или к каждым двум-трем рабам. Более или менее крупными партиями работали рабы на полях латифундий, в рудниках, на строительстве каналов, дорог, акведуков, мостов, пирамид, склепов, храмов, дворцов, амфитеатров, цирков. До сих пор высятся и потрясают некоторые их бессмертные сооружения. Ничего подобного не могли бы сделать менее плотно сбитые в группы, менее порабощенные владельцы индивидуальных хозяйств. Но дальнейший прогресс, переход к феодальному производству был вместе с тем ударом по форме труда крупными партиями, ставшей тормозом. Преодоление рабства как бы символизировалось мелким, индивидуальным, основанным на личной умелости трудом крестьянина и ремесленника. Объединенный, коллективный труд в средние века отступил далеко на второй план; ведь даже на барщине в хозяйстве помещика, как правило, каждый крестьянин более или менее отдельно от других выполнял свой “урок”.

И лишь к концу феодальной эпохи в организации труда замечается подъем работы “артелями”. Индивидуальная организация трудового процесса исчерпала свою прогрессивную роль, новые производительные силы все настоятельнее требовали соединения труда, замены мелкого производства крупным не только в экономическом смысле, но и в смысле непосредственной организации труда.

Простая кооперация, мануфактура, фабрика постепенно преобразовали при капитализме труд людей в коллективный труд. На смену виртуозному труду мастера-ремесленника с немногими подмастерьями и учениками, ранее двинувшего вперед возможности и уровень материального производства, капитализм поставил сотни и тысячи совместно работающих людей, ибо производственный индивидуализм исчерпал свою революционизирующую роль, изжил себя. Труд больших коллективов рабочих открыл новые гигантские возможности. Но это уже, как правило, не соединение однородного труда, а сложные коллективы работников разной производственной квалификации, неразрывно связанных в единую трудовую систему.

Социализм наследует от капитализма общественный характер производства, однако и глубоко преобразовывает организацию труда. Сплоченность рабочих в бригаде, цехе, в масштабах предприятия в огромной степени возрастает. Со своей стороны, социалистическое соревнование между рабочими и коллективами рабочих становится абсолютно новым качеством общественной организации трудовых отношений людей.

Вполне ясно, что эти объективно необходимые формы трудовой организации людей были не следствием, а причиной соответствующих им проявлений тех или иных сторон психологии индивида в коллективе. Нелепо было бы, наоборот, исходить из представления, что античным рабам была по природе присуща психология коллективизма, поэтому они и работали группами, а средневековым крестьянам и ремесленникам была врождена психология индивидуализма. Ведь в других сферах жизни средневековые труженики были насквозь общинниками (марки, цехи), а античным рабам совсем не по душе были “коллегии” и “фамилии”.

Из приведенных примеров следует единственно только то, что разные способы производства порождают и утилизируют даже в самых недрах трудового процесса разные варианты и структуры отношений индивида и коллектива.

Этими примерами мы подчеркнули также, что само обособление индивида является всего лишь формой разрыва общности, оборотной стороной общности, ее самоотрицанием и ничем более.

Возьмем такое элементарное явление психологии личности (“общей психологии”), как память. Это — один из классических разделов психологической науки, разработанный с помощью многообразных экспериментальных методов, и все же па нее можно пролить еще новый свет, если подойти к ней с точки зрения социальной психологии. Как ни странно, на первый план при этом выдвинется не явление запоминания, а явление забывания.

Не всякое раздражение периферийных и центральных нервных клеток сохраняется в мозгу животного и человека. С точки зрения физиологии, для этого требуется, чтобы оно совпало с возбужденным состоянием какой-либо другой группы нервных клеток и таким образом возникла новая временная связь. Иначе раздражение просто рассеется. Но и не всякий запечатлевшийся таким путем след раздражения остается у человека в активной памяти. Подавляющая часть переживает своеобразное явление забывания. Оно кажется простым и не требующим объяснения. Но нельзя доказать, чтобы у животных существовало забывание в этом обыденном человеческом смысле. Под гипнозом можно заставить человека вспомнить все то, что в его мозгу переведено в сферу забытого и пребывает в ней. Это как раз доказывает, что утратить из следов ничего нельзя, т.е. что забывание — не утрата. Не значит ли это, что способность забывания есть особое свойство социального человека? Некая шторка, которая помогает ему быть человеком? Этот мнемонегативизм (амнезия) заложен в психофизиологии человека как неустранимое свойство. Возьмем процесс выработки какого-либо нового автоматизированного действия. Замечено, что сколь велика ни была тренировка, в некотором проценте случаев это действие будет срываться. Даже цирковые жонглеры знают, что в ничтожном проценте случаев великолепно заученное упражнение дает осечку. И этот закономерный и неустранимый, хоть и весьма различный, процент отказа представляет важный психологический факт, а вовсе не маленькие поломки машины.

Переведем это явление на язык социальной психологии. Заучивание какого-либо движения до уровня абсолютно не контролируемого сознанием автоматизма может быть сопоставлено с действием внушения. А внушение, как мы помним, есть другое название для того же самого факта, который мы обозначаем словом “мы”, если “мы” берется в его самом чистом крайнем случае. Самовнушение является интериоризацией того же самого явления. Когда человек в чем-либо тренируется, он как бы повинуется, причем в форме неосознаваемого действия, тогда как нарушение автоматизма, срыв есть элементарный отказ подчиняться внушенному. Казалось бы, человек тут просто “забыл” заученное, но это забывание — молекула отказа, микробунт.

В этом качестве забывание оказывается чисто человеческим свойством. Забывание — это выход индивида из словесно-психической системы, из хора, из “мы”. Напротив, запоминание есть преодоление забывания. Это как бы одоление силы забывания с помощью второго слоя воздействия речи — внешней, или интериоризованной. Выходит, наша человеческая память служит уже отрицанием отрицания, возвратом на новой основе к автоматизму и воспроизведению следовых раздражений в тканях центральной нервной системы. Это относится в равной мере как к непроизвольному, так и к произвольному вспоминанию и запоминанию. Сказанное применимо, конечно, и к образно-наглядной и к словесной памяти. Самым глубинным основанием явлений памяти, как видим, оказываются социально-психологические отношения внушения, отказа от внушенного, восстановления силы внушения посредством убеждения или сознания.

От такого глубинного психического явления, как память, обратимся к лежащему на самой поверхности социально-психических отношений явлению — стремлению нравиться. По мнению Л. Н. Толстого, желание нравиться другим, вызывать их любовь — это самое неустранимое из желаний человека. Как расшифровать желание нравиться? Это желание влиять, иначе говоря, повернуть на себя таящееся в других желание подвергнуться наилучшему влиянию. Желание нравиться — это участие в конкуренции за внушение, авторитет, власть. Способов нравиться — множество, причем нравиться другим (другому) можно и сходством и отличием. Но суть во всех случаях — образование зачаточного “мы”. Человек, стремящийся нравиться другим, как бы совершает обратный путь от обособления личности к возвращению ее в общность. Однако это стремление может сочетаться как с культивированием в себе действительно привлекательных качеств, так и с самовлюбленностью, с самодовольством.

На обратном полюсе — самоуничижение. Если оно и не сильно выражено в личности, в ней присутствует упомянутый поиск чьего-либо хорошего влияния, способность влюбленности в другого, которую А. П. Чехов назвал естественным состоянием человека.

Знание ассортимента психологических отношений и психофизиологических явлений, именуемых эмоциями и чувствами, отражающих взаимосвязь индивида с общностью, является одной из практически наиболее важных сторон социальной психологии. В наши дни эти научные познания необходимы для всестороннего воспитания нового человека, человека коммунистического общества. Понимание этих явлений, знакомство с их природой нужны хозяйственнику и администратору, партийному и профсоюзному работнику, пропагандисту и агитатору, литератору и ученому. Причем всякий раз надо иметь в поле зрения обе смыкающиеся в психологии стороны дела: социальную и физиологическую, ибо, дойдя до индивида и его эмоций, мы всегда доходим и до их материальной основы, т.е. физиологии индивидуального организма.

В конце предыдущей главы мы пришли к представлению, что приятное и неприятное, удовольствие и неудовольствие — психологические категории, опирающиеся на социальную сторону дела: их глубокие корни уходят в деление жизненных явлений на “наши” и “чужие”, иначе — на утверждающие или разрушающие “наше”. Таким образом, дуализм чувств восходит к социальному дуализму. Самим по себе процессам, протекающим в организме, вовсе не присуще деление именно на два со знаками плюс и минус.

К сказанному можно отнести и такие широко распространенные дуальные классификации чувств людей по отношению друг к другу, как деление их на симпатию и антипатию, на любовь и отвращение, сострадание и черствость. Это — разные выражения и оттенки все того же дуального членения окружающей человеческой среды на “мы и они”. Но, углубляясь дальше в сложный и пестрый мир чувств и эмоций людей, мы словно бы утрачиваем эту ясную дуальность.

Психологи издавна делят все эмоции человека на три основных: страх, любовь, гнев. Из них в качестве ответвлений выводится множество других. О некоторых из них речь будет ниже.

Но пока обратимся к противоположному полюсу, физиологической стороне дела. Здесь тоже, по-видимому, обнаруживается некий дуальный или взаимопротивоположный механизм, но относящийся к делению не на приятное и неприятное, а на активизирующие и подавляющие формации в центральной нервной системе.

Мы заметили, что рабочий в коллективе, школьник в классе, спортсмен на стадионе проявляют больше энергии,

чем в одиночестве. На языке физиологии это означает повышение тонуса работы центральной нервной системы. А в наши дни науке известно специальное гистологическое образование центральной части продолговатого мозга, моста, среднего мозга, таламической области и срединной части зрительных бугров, которая как раз заведует общим тонусом нервных центров и нервных клеток всего мозга. Она называется ретикулярной формацией. Вот эта активизирующая система, несомненно, и возбуждается особенно сильно, наряду с другими раздражителями, человеческим фактором, человеческой средой. Тонизирующее действие последней является ведь не специфическим для какого-либо отдельного действия, а общим: “на людях” повышается общая находчивость, выносливость, смелость. По словам пословицы, “на людях и смерть красна” — даже смерть! Наблюдая оратора, актера, бойца, спортсмена, тонизируемого средой, мы видим, что дело, несомненно, в уровне активности мозга в целом, следовательно, в воздействии фактора человеческой среды на ретикулярную формацию (и, может быть, неспецифические ядра таламуса) и производном воздействии этих нервных образований уже на специальные мозговые центры, возбуждаемые в данный момент.

Как же именно действует человеческий фактор на указанную формацию, регулирующую активность мозга? Условными возбудителями могут быть и действия окружающих, вызывающие имитацию, и их мимика и жесты, и такие средства воздействия, как аплодисменты, свистки и более всего — слова. Каким сильным, например, раздражителем служит собственное имя человека! Подчас спящий человек не реагирует на другие слова, но при произнесении его имени сразу просыпается. А ведь на стадионе публика сплошь и рядом поощряет фаворита выкрикиванием его имени. Имя или название коллектива (племени, общины, команды) тоже служит сильным активизатором. В истории войн всех веков огромную роль играли боевые кличи, иногда совершенно условные, символические, вроде “ура!” или “банзай!”. Они “пьянят”, они — условнорефлекторные, крайне мощные возбудители ретикулярной формации и через нее — коры мозга. Результатом может оказаться как строго направленное возбуждение, так и более или менее разлитое, захватывающее подкорковые отделы мозга, каковое и именуется эмоциями и аффектами.

Наряду с открытием физиологами активизирующей роли ретикулярной формации важна и гипотеза американского физиолога Прибрама о существовании в срединной части головного мозга некоей формации, ведающей прекращением деятельности при достижении желаемого результата. Это — как бы “стоп-механизм”, способный частично подавлять или полностью прекращать доминирующую в данный момент деятельность. Можно думать, что и для этой системы условными возбудителями могут быть действия, жесты, мимика, слова окружающих людей. Действие таких слов, как “нельзя”, имеет огромную автоматическую силу и формируется с очень раннего детского возраста. К таким же подавляющим факторам относятся выражения порицания. Подчас условным сигналом служит даже не слово — достаточно укоризненных взглядов, насмешливой мимики, указания пальцем, чтобы наступили специфические реакции подавления тех или иных действий или снижения общей активности центральной нервной системы.

Тут мы вплотную подошли к тем эмоциям, посредством которых регулируются взаимоотношения индивида с общностью.

Возьмем для примера такое важное для социальной психологии эмоциональное явление, как “стыд”.

Издревле психология рассматривала стыд как одну из разновидностей страха. Но это страх осуждения со стороны тех или иных людей, т.е. отвержения ими за определенный поступок из круга своего общения, из своего “мы”. Платон различал два вида боязни: когда мы боимся какого-либо грозящего несчастья или когда мы боимся худой молвы о нас, т.е. сделаем или скажем что-нибудь нелепое. Второй вид и есть стыд. Аристотель определял стыд как страх бесчестья, как неприятное чувство, относящееся к такому злу, которое ведет, по нашим представлениям, к дурной славе.

Иначе говоря, стыд характеризует опасение или сознание неприемлемости данного поступка для данных людей. Так, стыд в старину вызывало почти всякое общение нижестоящего лица с вышестоящим: первый испытывал стыд,, робость, страх пренебрежения, осуждения, отвержения соgt; стороны второго. Особенно сильна, подчас первична, эта опаска в отношении порицания внешности: лица, наружности, одежды, манеру Стыд может регулировать также и Поступки, и произносимые слова, от наиболее незначительных до имеющих большое принципиальное значение.

Сами поступки, считающиеся постыдными, весьма изменчивы в зависимости от типа и традиций данной общности. На взгляд шайки воров, воровство отнюдь не постыдно. На ранних ступенях общественного развития у одних племен только мужчины должны что-либо прикрывать из своего тела, у других — только женщины. В древнем Риме матроны без стыда раздевались при рабах и стыдились только мужчин из своего сословия (стыдиться раба было бы постыдно). Дворяне, аристократы всегда стыдились бедности, скрывали ее, маскировали, так как бедность или, скажем, физический труд создавали сходство между ними и лицами другого сословия. В дореволюционной России среди господствующих классов считалось неприличным проявление открытого гнева по отношению к детям и взрослым своего социального круга, но почиталась приличной самая резкая, грубая, безудержная форма его по отношению к крепостным, рабочим, подчиненным. В замкнутой, кастовой среде высших классов, “порядочных” людей считалось стыдным заниматься актерским искусством, а среди актеров точно так же порицались аристократические замашки.

Среди бесчисленных форм и проявлений эмоции стыда можно указать на стыд не только публичного порицания, но и неумеренной публичной похвалы, поскольку и то и другое нарушает принадлежность к тому или иному простому “мы”. Стыдно бывает публично выступать, привлечь на себя внимание и взоры (“позор”): индивид как бы противостоит другим.

Словом, стыд имеет множество оттенков и градаций. Это один из тончайших аппаратов, то и дело регулирующих поступки человека в общественной среде, как только возникает ситуация сомнительности принадлежности или непринадлежности его к “своим”.

Эмоция стыда опирается, с одной стороны, на определенные физиологические сосудисто-вегетативные реакции, а с другой стороны, на исторически развившиеся общественные установления и идеологию. С физиологической точки зрения в эмоции стыда преобладают угнетающие, тормозящие компоненты. Но стыд — это и не физиология, и не идеология, а именно один из психических механизмов, через которые общество воздействует на индивида.

Стыд может выражать лишение личности ее социального авторитета, угрозу исключения ее из числа “своих”, обращенный на нее негативизм.

Данный пример позволяет подчеркнуть еще раз общественно-воспитательное значение социальной психологии. Этические нормы коммунистического общества только тогда станут в полной мере психологией советского человека, когда нарушение этих норм будет вызывать непосредственную, прямую реакцию стыда, а необоснованное подозрение в этом будет вызывать искреннюю реакцию .обиды. Мало, если человек сознает недопустимость и наказуемость воровства, — надо, чтобы ему было неодолимо стыдно или обидно, если его назовут вором. В свою очередь, “пристыдить” — сильное средство общественного воспитания.

Обратное, но столь же важное для социальной психологии явление — “гордость”. Эта эмоция, как и многие родственные ей, тоже связана с физиологической, в том числе нервно-вегетативной основой, тоже определяется исторически изменчивыми общественными порядками. Гордость за хороший результат труда перед товарищами по труду была свойственна мастеру своего дела во все времена. Это — прямое приращение престижа. Но для членов коммунистического общества она становится коренной чертой их трудовой психологии: гордость работой по способностям, в полную меру способностей.

Среди методов воспитания, детей или взрослых, индивидов или целых коллективов, важная роль принадлежит приемам возбуждения чувств стыда и гордости. Честь и честолюбие, похвала, поощрение и слава, неодобрение и порицание, зависть, задор и соперничество — все это важные элементы науки о социальной психологии в целом, в том числе науки о воспитании черт нового человека в труде и поведении.

Упомянем еще явление, родственное и стыду, и гордости, — скромность. Оно лежит в иной плоскости, нежели эмоция застенчивости, стыдливости. Скромность не только не выражает какого бы то ни было нарушения индивидом единства или единообразия группы, но, напротив, подчеркивает их. Скромность есть отказ от каких-либо претензий на исключительность, авторитарность. Таким образом, категория “скромность” в известной мере антагонистична тому явлению авторитарности, которое рассмотрено в разделе 4 настоящей главы, и, очевидно, должна быть серьезно исследована наукой о социальной психологии. Развитию скромности предстоит, видимо, сыграть немалую роль и в психологической готовности человека к осуществлению коммунистического принципа распределения благ — по потребностям.

В сфере межличностных связей большую роль играют такие эмоции общения, как ласковость, осмеяние, гнев. Две последние представляют собой эмоции, выражающие отвержение, отталкивание, угрозу наказания. Смех, вообще говоря, служит реакцией на нарушение принятых норм, в том числе на нарушение норм логического мышления. Но если нарушение преднамеренно и злонамеренно, оно порождает уже не смех, а гнев.

Чувство гнева вызывается в людях противодействием, помехами к осуществлению цели, неблагодарностью, изменой, пренебрежением, оскорблением. Легко видеть, что все эти провоцирующие гнев факторы ассоциируются с чем-то чужим, чуждым.

Общественные условия учат уметь и возбуждать гнев, и успокаивать его. Аристотель разработал подробную методику, как оратор может привести слушателей в состояние гнева. Но в других случаях воспитание и самовоспитание умеряют гнев. Иногда от него остается досада, печаль. Иногда он принимает характер так называемого бессильного гнева, подчас обращаясь при этом на невиновных. Подавленный, внутренний гнев — это ненависть. Спущенный с цепи, он становится яростью, неистовством.

Как видим, палитра красок богата. Основное ядро -гнев как средство устрашения или принуждения, как реакция на нечто “не наше” в поведении другого человека. Подо всем этим — глубокий физиологический механизм изменения при гневе секреторной деятельности организма, возбуждения симпатического отдела нервной системы. Однако для социальной психологии эмоций еще более важно, что гнев можно, с одной стороны, имитировать, т.е. проявлять его внешние признаки без соответствующих физиологических сдвигов в организме, с другой стороны, что его проявления можно подавлять и загонять его внутрь даже при наличии этих бурных физиологических сдвигов. То же можно сказать и о всех других эмоциях.

Был этап в истории психологии, когда казалось, что паука сделала огромный шаг вперед по пути дарвинизма и материализма, перенеся вопрос о сущности эмоций с переживаний на выражение эмоций. По Джемсу и Ланге, сущность эмоций — это изменение деятельности дыхания и сердца, сосудодвигательных (вазомоторных) и потоотделительных процессов. Дальше к этому прибавили указание на изменения гуморальные — химии и состава крови, эндокринные. Еще позже выдвинули на видное место изменения в симпатической нервной системе, в таламической области головного мозга. Но больше всего внимания психологи этого направления уделяли реакциям лицевой (мимической) и другой двигательной мускулатуры. Но в конце концов все это направление сомкнулось с бихевиоризмом (психологией без психики, т.е. описывающей лишь акты поведения). Так, Уотсон писал: “Эмоция — это наследственная шаблонная реакция, включающая глубокие изменения в теле как в целом, и в частности, висцеральной и железистой системы”. Одним словом, бихевиористы рассматривали эмоции чисто биологически: как нервно-соматические приспособления к условиям и изменениям окружающей среды.

Серьезным шагом вперед было уточнение: о какой “среде” преимущественно идет речь. Этот шаг связывается с именем французского психолога и физиолога Дюма. Трактуя эмоции тоже с точки зрения их внешнего выражения и тем самым — физиологически, Дюма сосредоточил главное внимание на тех выражениях эмоций, которые, расходясь здесь с Дарвином, считал присущими только человеку, в отличие от животных: на мимике как средстве социального общения людей. По Дюма, мимика (и жестикуляция) воспитывается средой и служит приспособлением к ней. Человек получает от окружающих типовые схемы, стилизованные образцы или модели выражения радости, гнева, страха, надежды. Эти схемы или стили варьируются в разных общественных кругах, слоях, национальных группах. Аналогично положение и с “вокативной мимикой”: от воспитателей и окружающих человек перенимает интонацию, тембр, интенсивность звучания речи, что неразрывно связывает ее смысловую сторону с эмоциональной.

Итак, согласно выводам Дюма, стилизованное выражение лица и голоса вырабатывается путем подражания, по коллективным моделям, находимым человеком с детства в окружающей его определенной среде. Даже унаследованные от предковых видов мимические выражения у человека путем воспитания и подражания стилизуются по той или иной социально изменчивой модели. А там уж даже и в одиночестве человек начинает выражать свои эмоции как бы для других или наподобие других.

Важно попутно отметить, что последующие исследования показали относительную бедность физиологической стороны эмоций сравнительно с их социальной и психологической стороной. Эмоции рождаются как следствие разнообразнейших “конфликтных” ситуаций нервной деятельности. Трудность состояния нервной системы, неразрешимость на простых путях данного социально-психического конфликта вовлекают в реакцию “неадекватного” типа подкорковые центры и зоны, что и выражается в двигательно-вегетативных явлениях. Но, оказывается, при всех своих вариациях эти явления менее разнообразны, чем эмоции и аффекты людей. Иначе говоря, физиологических механизмов эмоций существует у человека меньше, нежели число его психических эмоций. Следовательно, их большее многообразие надлежит отнести за счет социальной стороны.

Возвращаясь к психологии эмоций Дюма, отметим, что его исследования сделали гораздо понятнее присущую человеку возможность произвольного мимического изображения эмоций, которых он на деле не испытывает. Центр тяжести переносится на сигнальное значение выражения эмоций. Они — регуляторы социального поведения как индивида в отношении среды, так и среды в отношении индивида, регуляторы полной или неполной принадлежности индивида к этой среде, к этому “мы”.

В этом вопросе отход от Дарвина был весьма прогрессивен. До Дюма человеческая мимика и родственные ей явления трактовались, под воздействием Дарвина, только в плоскости изучения наследия, полученного человеком от животных, только в сопоставлении с выражением эмоций у животных. Дюма же доказал необходимость изучать мимику лица, вокативную мимику, пантомимику тела в плоскости человеческого социального общения, со всей его исторической и культурной изменчивостью.

Однако Дюма не сделал следующих шагов — ни в сфере социальных закономерностей, ни в сфере закономерностей психологических. Он остановился, так же, как Джемс и Ланге, на изучении выражения эмоций, отождествляя это с сущностью эмоций, тогда как необходимо было бы отныне объяснять сами переживания человеком чувств и эмоций как сдержанные, усеченные, интериоризованные выражения этих чувств и эмоций. Дюма лишь успел заметить, что в принятых схемах или стилях существует та или иная мера выражения эмоций, отвечающая приличию, скромности, воспитанности. Избыток мимической, пантомимической или вокативной выразительности может оказаться свидетельством недостатка воспитания, следовательно, как бы поставить человека вне его круга. Вот эти наблюдения и требуют всемерной разработки. В самом деле, воспитание учит не только так или иначе проявлять эмоции, но оно еще гораздо интенсивнее учит подавлять их выражения. Переживания в собственно психологическом смысле, внутренние чувства появляются в той мере, в какой затруднены, убраны внешние выражения.

Социальное общение учит человека самообладанию. Разные методы воспитания, в том числе общественное порицание и поощрение, вырабатывают в человеке мужество, сдержанность, скромность, холодность, чопорность, непроницаемость, невозмутимость. Пуритане формировали особый тип человека — они воспитывали в ребенке серьезность посредством запрещения ему смеяться, шутить, играть. У всякого ребенка замечается борьба между желанием общаться и подавлением его: ребенок прячется от взора посторонних в складках платья матери, но украдкой бросает скрытый взгляд; прямой взгляд в глаза связан с принадлежностью к общности, а чужим и взгляд, и имя, и право прикосновения открываются лишь по мере того, как они перестают быть чужими, через “знакомство”.

Можно спорадически скрывать от “чужих” или подавлять внешние выражения эмоций. Это назовут скрытностью или лицемерием. Но постоянная тренировка ведет от внешнего сдерживания в выражении эмоций к воспитанию чувств, т.е. к внутренним переживаниям. Иногда самообладание ведет лишь к патологическим нарушениям в деятельности нервной системы, но иногда оно может направить нервную энергию на сложные и плодотворные обходные пути, на творческую разрядку закованных в броню внутренних переживаний.

Однако и чисто внешняя скрытность представляет большой интерес для социальной психологии. Являясь антитезой откровенности, скрытность выражает противопоставление индивидом себя данной общности, которую он рассматривает как в той или иной мере чуждую. Чем более он видит в ней чуждую среду, тем интенсивнее его внутренние усилия к скрытности, хитрости, обману окружающих. Эти усилия, как и перечисленные выше эмоции, опираются на определенный физиологический механизм. Если доверие и правдивость составляют простейший остов общности, то скрытность и лживость отвечают сложности ее структуры, означают отрицание индивидом общности. Как видим, одной стороной это психическое явление относится к области социологии, и историк вправе рассматривать такие явления, как замкнутость, духовное одиночество или, скажем, профессиональную деятельность шпиона, в чисто социологическом плане, а в то же время явления скрытности и лживости в известной мере поддаются сейчас электрофизиологическим методам регистрации и фармакологическому воздействию.

Обобщая, можно сказать: и неправда как ложь и неправда как умолчание относятся к миру человеческих отношений и в генезе представляют собой выражения обособления индивида в некоторой общности.

Обратное можно сказать о доверии и правдивости. Простейшие выражения открытости между людьми: смотреть друг другу в глаза, улыбаться друг другу. Это — знак ощущения “мы”. Улыбка ребенка показывает возникающее и развивающееся его общение с окружающими взрослыми как составляющими с ним одно “мы”.

Но только в раннем детском мирке и существует это дистиллированное “мы”, не замутненное хоть в малой мере уходом индивида в себя — его обособлением. Последнее значит, что на нем скрестились хотя бы два разных “мы”, вызвав в нем трудные состояния нервной системы, эмоции, аффекты, которые позже интериоризуются. Индивид — это не микроскопическое “мы”, уплотненное до точки, а пункт пересечения нескольких, многих, множества отношений “мы и они”. Индивид выбирает, сомневается — он примыкает или хоть прикасается то к одному “мы”, то к другому, то к третьему. Отсюда-то и рождается его внутренний мир, в том числе его высшие внутренние качества: сознание, мышление, воля. Пожалуй, можно сказать, что сознание личности тем выше, чем большее число многообразных “мы” в ней соперничает, т.е. чем шире объем ее социально-психических отношений.

Воля рождается в процессе этого выбора, формируется в недрах личности как пункта пересечения. Наука о человеческой воле не может быть обособлена от социальной психологии. Первый шаг анализа воли — исследование отказа непроизвольно подчиняться, следовательно, опоры личности (мысленной или реальной) на другие общности, на другие авторитеты. Воля формируется первоначально как негативный акт — акт непослушания, неповиновения, отрицания. Лишь в своем более высоком развитии она выступает как стремление к поставленной позитивной цели, т.е. к цели, сознательно избранной из множества потенциально возможных, наконец, к цели, самостоятельно сконструированной мышлением самого индивида.

Точно так же и психология мышления органически связана с социальной психологией и, может быть, вытекает из нее.

Чем больше скрещивается на индивиде разных “мы”, разных границ между “мы” и “они”, тем меньше места для слепых, полубессознательных импульсов и эмоций, тем более они должны уступать место мысли. Дело не просто в том, что их много. В число этих перекрещивающихся общностей неминуемо попадает и такая, как “все люди”. А когда она ясно включается в сферу сознания, колебаниям личности наступает конец, ибо впервые обретается однозначный критерий выбора: общеобязательное доказательство, иначе говоря, научное доказательство.

Но вся предшествовавшая история была лишь путем к такому положению. Общеобязательное доказательство далеко еще не господствует над умами и чувствами всех людей на Земле даже в наш век — век научно-технической революции. Это потому, что еще далеко не преобразован на разумных научных основах весь строй общественной жизни человечества.

Коммунистическое воспитание и коммунистическое сознание человека в свою очередь будут неотделимы от торжества в нем сознательного коллективизма. Чувства товарищества, дружбы, братства можно представить себе как некое возвращение личности в человеческую общность после долгих веков и тысячелетий обособления и даже усилий противопоставить себя, единичное “я”, какому бы то ни было “мы”.

Иллюзорность этого абсолютного индивидуализма объяснена выше. Человек не существует вне каких-либо “мы”. Даже когда он всего лишь соглашается или не соглашается с тем или иным ходом мысли, он включается на данное мгновение в одно “мы” со всеми другими согласными, противостоящими “им” — несогласным, или наоборот. Вот так и можно представить себе некоторые свойства социальной психологии людей в будущем высоко динамичном коммунистическом обществе: никто не станет воображать себя противостоящим всякой общности, но это будут все в большей и большей степени общности единомышленников в каждом данном единичном вопросе сознания. “Мы” — это те, кто успели заметить, скажем, возможность такой-то теоремы, или, напротив, ошибку в доказательстве, “они” — те, кого предстоит еще переубеждать. Причиной для самых сильных отрицательных эмоций, очевидно, явится чья-то непонятливость.

Так можно помечтать о будущем.