"Георгий Адамович. Оправдание черновиков" - читать интересную книгу авторане все в это развитие укладывается, и поэт невольно "поет", безнадежно и
беспомощно пытаясь хотя бы этой бедной своей мелодией дать представление о том, что хотел он сказать. В дополнение к смыслу слов, в поддержку и обогащение их. "Мысль изреченная есть ложь": в стихах скорей - искажение. Актёры, очевидно, полагают, что стихи - это полностью то, что содержится в тексте. А настоящие стихи всегда больше текста, и всегда в них остаётся нечто, перерастающее непосредственный смысл слов и от него ускользающее. Так было, так будет, от первого настоящего стихотворения до последнего, при любых школах и направлениях. Если же публику "пение" вместо чтения слегка раздражает, то это, пожалуй, естественно: недоразумение неустранимо, и возникает оно ещё до того, как поэт раскрыл рот. Ахматова "пела" стихи, Мандельштам "пел" их демонстративнее, чем кто-либо другой, полузакрыв глаза, сам собой загипнотизированный. Блок, правда, не "пел", но произносил стихи сквозь зубы, глухим, лишенным всякого выражения голосом, будто давая понять, что всё равно почти ничего передать не может, - незабываемо! А Качалов, читая того же Блока, размахивал руками, вскрикивал, шептал, улыбался, хмурился, делал многозначительные паузы, сменявшиеся вкрадчивой скороговоркой, - и было это, может быть, очень искусно, но и до крайности тягостно. Свидетельство, которое я слышал от покойного В.В. Вырубова, родившегося в семидесятых годах прошлого века. В доме его бабушки (или прабабушки?) княгини Марии Андреевны Львовой Пушкин читал "Полтаву". В глубокой старости княгиня не без удивления вспоминала: - Пушкин не читал, Пушкин пел. Напрасно, значит, новым поэтам приписывают выдумки и причуды, будто бы * * * С первых лет революции московская печать молчала и до сих пор молчит о том, что давно уже, и не совсем удачно повелось называть "религиозными вопросами": молчала и молчит, если не считать глупых, невежественно-агитационных разъяснений, поучений и призывов. Именно поэтому здесь, в эмиграции, само собой, в противовес московскому обскурантизму, возникло усиленное внимание к этим "вопросам". Это оказалось естественной потребностью, это наше важнейшее здесь дело, недостаток верности которому был бы непростителен. Это прежде всего - верность России. "Что я делал в жизни? Читал Евангелие": утверждение, по-видимому, относящееся к потусторонним встречам и испытаниям принадлежит Мережковскому. Нет, можно было "делать в жизни" и другое, даже необходимо было делать и многое другое. Но делая, надо было в наши годы и в наших исторических условиях всегда помнить о том, о чём Россия поневоле молчит. Только вот хотелось бы добавить: память, внимание, интерес, тревога должны бы остаться вполне открытыми, свободными и в устремлениях, и в выводах, ничем заранее не предрешенными. Вера и сомнение должны бы остаться равноправными и равнозначительными. У нас теперь это далеко не так, и воинствующему безбожию всё настойчивее у нас противопоставляется церковность, если и не воинствующая, то отталкивающая чуть ли не как мракобесов тех, кто склонен повторить - "помоги моему неверию!". В будущем нашем диалоге с Россией это может оказаться препятствием. Люди по-настоящему |
|
|