"Дыхание грозы" - читать интересную книгу автора (Мележ Иван Павлович)

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ


1

Выехали под вечер. Едва только миновали березнячок за местечком, надвинулись сумерки. Лес здесь и днем темный, сосны да сосны; теперь ехали, как в черной канаве. Ехали не торопясь, Апейка сказал, что спешить незачем: времени с избытком, поезд будет в полночь.

Где-то поверху ходил ветер, а на дороге, внизу, было тихо. Только однажды, когда справа открылось серое поле, ветер широко ворвался на дорогу, стал мокро сечь в лицо. За полем дорога снова вошла в черную канаву леса, в тишь и дремотность. Может быть, потому и говорили мало, что вокруг были тишь, темень и безмолвие. Женщина пробовала завязать разговор, пожалела вслух, что вот зима подступает, скоро морозами возьмется. Апейка для приличия поддержал разговор. И еще раза два поддерживал неохотно, и разговор снова затихал, будто глох в тяжелой лесной тиши. Так и ехали почти все время — дремля или молча думая каждый о своем. Только Игнат время от времени, как бы спросонья, нокал, помахивал кнутом; нокал так лениво, что кони почти не обращали внимания.

Лес выпустил их только около самых калинковичских хат; сразу за соснами заблестели огоньки, началась улица. На улице и кони и люди почувствовали себя веселее. Кони, кажется, без Игнатовых вожжей, сами побежали рысью; так рысью и докатили до длинного и широкого, с освещенными окнами, здания вокзала. Почти сразу, как только вошли в зал, там началась толкотня, все ринулись к дверям, что выходили на перрон, зал наполнился нетерпеливым гомоном, криком. Забеспокоилась и попутчица Апейки, тоже засуетилась: скорее бы надо билет, не опоздать бы, — но Апейка успокоил, что по времени это не их поезд, а гомельский.

Так оно и было: поезд шел на Гомель. В опустевшем и поутихшем зале взял Апейка в кассе два билета, на Минск через Жлобин; рассмотрел, проверил их и так и на свет; Игнат, следивший за всем, решил наконец, что задачу свою выполнил и теперь имеет право считать себя свободным. Он снял шапку, с шапкой в одной руке и с кнутом в другой сказал, чтоб возвращались живые и здоровые, и вразвалку, спокойно подался к дверям.

Сидели вдвоем на диване, долго говорили. С простодушием живой деревенской женщины спутница откровенно делилась всем, что было на душе: и беспокойством, как там муж один с детьми управится, и надеждой на сестру, которую она просила, чтоб приходила присматривала; и заботой, как там будут ее коровы без нее, — она была дояркой в колхозе, — наверно, забудут совсем, пока она вернется снова.

Не скрывала и страха, как бы чего плохого не случилось с Лыской: занемогла что-то как раз перед отъездом. Апейка и слушал, и сам спрашивал, и думал рассеянно о своих оставленных, незаконченных делах, а больше жил ощущением усталости, предчувствием передышки, ожиданием как бы праздника.

Одесский, который по пути в Ленинград должен был довезти их до Жлобина, пришел в третьем часу ночи. В теплом, полном сонных людей вагоне им не сразу удалось втиснуться на скамью: всюду лежали, сидели, храпели бородатые мужики, городские парни, женщины в платках, с мешками, дети.

Немолодая, говорившая баском проводница, разумеется, нашла бы место двоим участникам сессии ЦИКа, но Апейка не заикнулся об этом. Нашел место Анисье, устроился сам. Ему долго не спалось, потом вагон закачал, убаюкал; Апейка почувствовал себя очень легко, беззаботно. Проснулся он оттого, что заболела шея: сидеть было неудобно, не на что опереться; сонным взглядом отметил в окне светло-серый широкий простор снега. Отвернулся, сменил положение, опершись о чемодан, попробовал заснуть снова.

В Жлобин приехали в сумерки. Огни горели тускло и редко, но еще непривычный снег веселил все. Бодрила снежная, с примесью угольной гари, свежесть.

В зале было полно народу. Фонари над людьми еле мерцали в пару и дыму. Не умолкал гомон. Чувствовались сразу тепло, тяжкая духота. Не так просто было протиснуться в зал. Оконце кассы облепили — и не — думай пробиться. Апейка и не стал пока пробиваться: до поезда на Минск было несколько часов, можно не спешить компостировать билет. Заметив в углу буфет, направился с Анисьей туда.

Распаренная, грузная женщина в жакетике, что трещал на груди и на боках, торговала пивом, чаем, водкой. Больше — пивом из бочки, около которой под насосом мутнела пенистая, с пузырями, лужа. Жакетик на ней был мокрый, мокрыми были красные руки, которые она время от времени вытирала о жакет. Анисья не сразу сообразила, чего ей взять; с серьезной миной, будто решилась на что-то важное, наконец выговорила: чаю и пива стакан. Коржика не надо: коржики есть свои. Себе Апейка попросил кружку пива. Пока буфетчица на-ливала, осмотрелся, где пристроиться. Хотя бы местечко на единственном столике, залитом пивом, замусоренном объедками рыбы, картофельной кожурой. Прислонился у окна, что с внутренней стороны слезилось мутными потеками.

За окном была заснеженная площадка, с голым кривым деревом, с клочьями соломы на снегу, следами саней, лаптей, копыт, конской мочи. Понемногу светало. Потягивая пиво, закусывая домашним хлебом и мясом, Апейка сквозь трезвон в недоспавшей голове слушал, как разговаривали рядом два парня.

— Пиво — гадость. Как телячье пойло… С водой, наверно…

— Была бы таранка — дак и это в смак пошло б…

— В Гомеле пиво отменное, жигулевское. А то еще — бархатное…

— Мы сами сушили рыбу. Когда в Пхове работал. Посолим, повесим на веревку во дворе. Вот закуска!

За столом парни здоровенные, мужику уже осоловели от водки, от пива, размахивали руками, размазывали локтями и рукавами мокрую грязь на столе; тяжело ворочали челюстями, жуя. То и дело раздавались матюги. Особенно горланил один, черномазый, вертлявый, нахальный, что наседал на рослого, рыжего: "И ты, ты уступил?!" Другие подпевали ему.

— А что я мог? Что мне делать было?! — оправдывался рыжий.

Он взял огурец, стал смущенно жевать.

— Что?! — Чернявый окинул глазами дружков. Все ржали. — Что, спрашивает! — Он скривился, плюнул через плечо. Объявил: — Г… ты!

Апейка огляделся: недалеко от стола девушка с книжкой, хмурится, посматривает исподлобья, со страхом и отвращением. Рядом мать прижимает малышку, закрывает собой от ругани, от крика. Видна только ее спина да платок. Другие смотрят — кто недовольно, кто безразлично. Есть и такие, которых компания за столом интересует; наблюдают и слушают…

Где милиционер: неужели не видит, не слышит? Почему другие молчат, терпят? Не сдержался, протиснулся к чернявому.

— Нельзя ли потише немного? И попристойней!

Чернявый не сразу понял.

— Что? — Он уставился тяжело, с пренебрежением, со злобой всмотрелся. Прис-стойней! — цыркнул через плечо: — Т-ты кто такой?

— Можем поближе познакомиться. Если не уймешься…

Твердый тон Апейки, жесткий взгляд не смутили его, даже подзадорили. Пьяный, багровый, привстал, отодвинул ногой табуретку. Готов был ринуться в драку. Но дружки ухватили за руки, оттащили. Насильно посадили.

— И вообще, пора бы освободить стол. Засели, паны!

Апейку поддержал ропот. Подошел и невидимый до сих пор милиционер, стал проявлять должностной интерес. Чернявому дали папиросу, он закурил. Бросил на всех злой взгляд.

Апейка отошел. Недалеко от него освободили от мешков место на диване. Он и переволновавшаяся землячка сели.

Слышал рядом голоса одобрения: "Правда, как паны!", "Расселись, и не скажи им!", "Так и надо с ними!" Чтобы не выдавать себя за какого-то героя, — подумаешь, геройство! — сделал вид, что не слушает, устало положил голову на ладони, облокотясь на чемодан на коленях. Будто хочется спать.

Он и хотел спать и потому быстро успокоился после стычки с молодцами. Но сна не было. Слышал, как стукают раз за разом двери, как плачет близко ребенок, как где-то подальше хохочут; слышал, как гулко прогрохотал за окнами паровоз. Подумал: вот сидишь дома — и кажется, все сидят дома; едешь по району — кажется: весь мир в районе. А тронешься в дорогу — будто весь народ в дороге; сколько народу — детей, стариков, мужчин, женщин — в дороге! Будто и нет хат, хлевов, оседлости.

Нет, это не привиделось. Все в движении. Никогда не было такого движения. Даже в Жлобине, в глуши этой, где на станции вечно дремали те, у кого случалась тут пересадка, даже здесь смотри что делается…

Слышал, как дотошная Анисья допытывалась:

— Все так и бросили?

— Чего там было бросать такого…

— Все ж таки — хата своя. Корова, конь.

— Хату заколотили. А за коровой присмотрит пока Тэкля, сестра. Говорят, потом перевезти можно будет. По железной дороге… А коня — не было. Сдох летось по весне…

— От чего ж это? — посочувствовала-ужаснулась Анисья.

— А кто его знает. Хвороба какая-то. Сдох. От чего ни сдох — легче не будет. Сдох…

— И не страшно?

— Чего?

— Ехать в белый свет. На пустое, может, место. Где ни хаты, ни двора. Да и не близко, может?

— Далеко. Игнатко, как оно зовется? Вот не запомню никак. Похоже на «кыш-кыш»…

— Кыштым, — помог с достоинством мальчишеский голос.

— Вот, Кыш-тым. Говорю, похоже «кыш-кыш». Далеко.

За горами Урал.

— Далеко.

— Ну вот… А страшно не страшно — что с того? Все равно не жить же одним тут. Он — там, мы — тут. И так уже год целый, считай, не виделись. Дети соскучились, и онг, пишет, скучает.

— А крыша там, хата есть какая?

— Барак, говорит, есть. Поживем, а там сколотим свою.

Он у меня не калека. Хозяин. И чтоб пить, как некоторые, — так не-ет. И курить, считай, не курит. Хозяин. Завод строит.

Дак и хату себе обстроит, может.

— Жалко было?

— Чего?

— Ну, родные места. Жизнь всю прожили. Родина. Батько, матка живы, может?..

— Матка жива, а батько помер… Жалко, да только что с того? Родные не родные, а только если там лучше будет — дак и родные будут. Наших сколько уже в Сибирь переехало, и дальше, за Сибирь еще, говорят. И живут. Привыкли. Как на родине там.

— Весь Совецкий Союз — родина. Ето правда, — сказала Анисья.

— Я ж и говорю Рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше.

Апейка раскрыл глаза, посмотрел: женщина, румяная от духоты, с проседью, без платка, но в кожухе. Одной рукой прижимала к себе ребенка, другая лежала на головке девчурки, что сидела на мешке у ее колен; девчурка спала, положив русую головку на материны колени. Еще на одном мешке сидел мальчик — Игнат, недоспавшими, но внимательными глазами смотрел вокруг — стерег отцовское добро.

— Вы кто такой сам будете? — услышал вдруг Апейка.

Спрашивал его мужик справа, с плоским лицом, бородатый, в телячьей шапке.

— А почему это интересует вас?

— Да вот, не наборщик ли, случайно? — Мужик заметил недоумение на лице Апейки. — Ну, может, набираете людей куда-нибудь?

— А! Нет.

Вмешался, не сразу, другой, тоже бородатый, с острыми глазками:

— А откуда, издалека? — Он сидел на фанерном сундучке. Повозился, сел удобнее, разъяснил: — На заработки едем.

Дак вот и спрашиваем…

— Так вы ж, может, выбрали уже дорогу?

— Да так что и нет. В том и дело, что нет. — Он снова разъяснил: Летом в болоте под Оршей работы, говорят, не переработать, а теперь, зимою, — куда?..

Тот, в телячьей шапке, помог ему:

— Надумали, поедем — попытаем. Без спросу сидя — все равно не найдешь.

Судя по тому, как сразу прилип к их разговору третий, в поддевке из шинели, их было трое. Апейка глянул испытующе, остро:

— А как же хозяйства? Побросали?

Телячья шапка кивнула неопределенно:

— Можно сказать, что и побросали…

— От твердого задания или от колхоза? — пошел Апейка напрямую.

— У меня было, — спокойно признался тот, что в телячьей шапке. — А у них — нет. Они — маломощные. Андрей, — кивнул он на молчаливого, — этот дак в колхозе уже был. Да и теперь в колхозе, можно сказать.

— И ему твердое — неправильно… — отозвался молчаливый, в поддевке. За то, что в колхоз отказался… «Посмотрю», — сказал…

— Чего ж вы из колхоза? — Апейка глянул на молчаливого.

Тот спрятал глаза, зло махнул рукой.

— Там колхоз такой, — взялся объяснять тот, что сидел на сундучке. Колхоз. Кони дохнут. Сеять нечем. Половина погнила, половину — потеряли, порастаскали. Работают — ворон ловят в поле. Поспит в борозде — «палочку» поставь.

Базар какой-то.

Апейка слова не успел сказать в ответ: подошел чуть не впритык бородатый в телячьей шапке, решительно, горячо дохнул:

— Ярощук спрашивает: "Пойдешь или нет?" — Он передохнул. — "Другие как кто, а я — нет. Не пойду!" — говорю. Ярощук: "Почему?!" — "Не уверен", — говорю. Тогда он, Ярощук: "Ты ч-что ж, не веришь советской власти?!" Да я сам не глупого батька дитя. "Советской власти, говорю, верю, а в колхозе — не уверен". Он, Ярощук, как услышал — позеленел от злости, что не его взяла. Что я упираюсь. И как бы еще надсмехаюсь над ним. Хотя какой там смех. За живое взяло: кричать хочется. И упрямство — как у норовистого коня. "Д-добре!" — говорит. Так говорит, что вижу: добра не будет. И правда — твердое задание мне! Влепил, да еще грозится: "Не оставишь кулацкие штучки — изолируем! Как опасный элемент!.." — Бородатый плюнул со злостью, подергал бороду дрожащей рукой. — Я выполнил все: подмел под метлу. Детей голодных оставил. Одолжил, чего не хватило.

А выполнил. — Оба его товарища кивали: все, как было, говорит. Тот же, в телячьей шапке, смотрел не видя. Жил воспоминанием. — Оно то правда, я г опасный, — произнес потом в раздумье. — Опасный, правда. Люди смотрят на меня. Как я — так и они. А только если разобраться, — он будто возразил кому-то, — так опасный элемент, по правде, не я, а тот колхоз. Он, такой колхоз, — самый опасный элемент!

— А кто ж виноват, что колхоз такой? — задело Апейку.

Он будто обвинял. Обвинял строго, не колеблясь.

— А — я?

— А кто же? И вы. И он, — кивнул Апейка на Андрея, колхозника. — И все.

— Кто как, а я — ни при чем, — отрезал твердозаданник. — Я так думаю:

беретесь научить людей жить по-новому, дак учите. Учите! — Уже он обвинял Апейку. — Наладьте сначала, а потом других зовите. А то впихнули людей, не разобрались толком с одними, а скорей гонят других. Как на пожар.

Трубят на весь свет — первые среди всех! Скоро добьемся на сто процентов! Герои на всю республику! Портреты печатают в газетах, хвалят! Берите пример!..

Апейка спросил, из какого они района. Оказалось, из Климовичского, слава о котором действительно гремела по всей республике.

— И откуда он, толк тот, будет? — вступил в разговор сидевший на сундучке. — Прислали того Ярощука колхоз строить, А он сам ни пахал, ни сеял никогда.

— И пахать не будет!

— Конечно ж не будет. А командует! Ему лишь бы скорей! Лишь бы впихнуть да доложить! Что задание выполнил, организовал всех! Да скорей домой, в город, к жене теплой своей!

— Да разве ж он думать будет толком, что выйдет из всего этого завтра?

— Он-то не думает, а что ж — вы думаете? — поддел строго Апейка. Земледельцы! Бросили землю, поле — пусть дядя пашет!

Пускай дядя колхоз подымает, народ кормит!

Они не ожидали такого поворота. Апейка заметил, как сразу ушли в себя, обособились от него.

— Было время, кормили, — неприязненно сказал тот, в телячьей шапке. — И пахали, и сеяли, и кормили.

— Да не очень-то и кормили, — снова пошел в наступление Апейка. Чувствовал: не угов-аривать надо, а наступать твердо. — Нечем особенно хвалиться. И раньше — не густо.

А теперь, когда заводов столько строится, когда города растут, — и совсем на голодный паек посадили б!

Бородатый глянул из-под телячьей шапки:

— Посмотрим, как вас колхозы накормят!

Апейка словно ожидал этого:

— Вот именно — смотреть будете! Другие будут пахать, сеять, биться, подымая хозяйство в селах, а вы — смотреть! — Он сказал тому, что в телячьей шапке: — Сами удираете, да еще за собой людей тянете!

— Никого я не тяну! Я отщил, может, еще пятерых! Если б я хотел, дак полсела, может, пошло б!

Его товарищи кивали: правду говорят, сами пошли, и другие просились.

— Не одни мы, — как бы повинился сидевший на сундучке. — Думаете, тут, на вокзале, мало таких? Половина, может, а то и больше. Все смотрят, куда бы деться…

— Нет, не все. На виду всегда то, что поверху плывет.

Будет кому и пахать, и сеять, хлеб делать. Кормить — в том числе и вас.

Апейка видел: не хотели уже смотреть на него. Были как чужие. Бородатый не скрывал озлобленности: еще один указчик нашелся! Но Апейка не жалел: была уверенность, что правильно так строго повел речь. И их нечего хвалить. Хоть он понимает и справедливость и боль их, кого глупость какого-то Ярощука выгнала из родных дворов. Глупость Ярощука да свой страх… Пускай знают, что есть и другая, большая правда…

Однако надо и к ним справедливым быть. Есть у них своя правда, есть. И нечего скрывать это. Да и разве уж так упреки нужны им теперь: совет, трезвый, разумный, — вот что им нужно прежде всего!..

— Не повезло вам, — сказал он мягче, как бы одумавшись. Они уловили в его тоне сочувствие, посмотрели на него недоверчиво, испытующе. — Не повезло. С Ярощуком.

Все трое промолчали, но Апейка заметил: это — понравилось. Вновь как бы стали ближе. Только тот, в телячьей шапке, поглядывал недоверчиво.

— Ярощук, может быть, ваша правда, дурак… — Апейка задумался. Начал рассуждать вслух: — Только ж тут и так можно рассудить: Ярощук — то Ярощук. Ярощук — сбоку припека… Да и то, конечно, правда: недолгий гость… Не сам убежит — так выгонят. Раскусят, что за птица, — метлой выметут! — Заметил у бородатого сомнение, возразил твердо: — Выгонят! Раньше или позже — выгонят!

— В том и дело, что, может, и погонят — да поздно!

— Поздно не будет! — Апейка говорил уверенно, как бы все знал заранее, наперед. Знал: только так сможет переубедить, если вообще сможет переубедить. — Но не в том соль… Ярощук — Ярощуком, а колхоз — колхозом. — Словно, подтверждая, что сказал очень важное и со всей — ответственностью, глянул уверенно, с достоинством: знает цену тому, что говорит. Не на ветер бросает. — Колхоз, чего б там ни накрутил Ярощук, сам по себе дело надежное! Вот что главное!.. Неясное еще для многих, новое, но — надежное.

Разумное. И свое возьмет!.. — Спокойно, уверенно предупредил: — Так что и это имейте в виду: как бы не пожалели потом о себе…

Завязался спор о колхозах, привычный спор для Апейки, который столько раз вел дома и который довелось снова вести здесь, на пересадке. Апейка не мог бы сказать с уверенностью, что убедил их во всем, но задуматься заново, это он видел, заставил… Как и прежде, стоял на пути, тревожил всех троих Ярощук… "Тут же, хоть бы и хотел вернуться, дак с Ярощуком как жить!"

— Если буду видеть кого из ваших руководителей, скажу о нем…

— Уберут одного — другого пришлют! — не обрадовался бородатый.

— Нет, пусть скажет. Может, что и людское выйдет… — возразил тот, что сидел на сундучке. — Скажи. Или напиши…

— Скажу.

Разговор кончился. Трое молчали. Апейка почувствовал:

молчали потому, что он уже был лишний тут. Хотели о чемто посоветоваться между собой. А может, это только показалось, может, им про то не хотелось ни говорить, ни думать.

Сказал, что хочет спать, что не спал ночью. Откинулся на спинку дивана, склонил голову. Услышал: они стали уходить.

Хотел заснуть. А сна не было.


2

Подошел парень, покрикивая; худой, черный, носатый, с кожаной сумкой на животе, начал продавать газеты, книги.

Апейка взял газету, почти безразлично попросил показать книги; начал перебирать и неожиданно наткнулся на знакомый портрет на обложке: "Алесь Маевый. Весенние паруса".

Апейка, почти не считая, дал деньги за книжку, вернулся на диван. Пытливо всмотрелся в портрет: аккуратно причесанный, в вышитой праздничной рубашке, с веселым, доверчивым взглядом. С той же пытливостью и тревожностью развернул книжечку: первое стихотворение было знакомо, читал уже в газете. Однако Апейка пережил его будто заново: все виделось теперь совсем иначе, чем те три или четыре месяца назад, когда стихотворение было напечатано в газете. Почти детская, безмятежная радость весны, цветения, наполнявшая стихотворение, отзывалась в Апейке печалью, беспокойством. С необычно острым ощущением листал он страничку за страничкой, вбирал строку за строкой и чувствовал, как скорбь и волнение не только не уменьшаются, а все тяжелее ложатся на душу. Перевернул последнюю страничку с таким настроением, будто читал о незадачливой судьбе доверчивого, искреннего мальчика, которого неизвестно за что обидели…

Вокзал ни на минуту не умолкал. По-прежнему хлопотала буфетчица, бесшумно лилось пиво, стояли с кружками у окна уже другие; Игнат о чем-то говорил с двумя приятелями. Один из троих мужиков, сидевших поодаль, что-то сказал двум другим, стал пробираться, кажется, к кассе.

К женщине с мешками, матери Игната, подошел мужчина в стеганке, сообщил, что будет вагон. "Много вас тут?" — спросила Анисья. Мать Игната сказала: "Из нашего села шесть семей. А всего из района — полсотни, не меньше…"

Было что наблюдать и слушать. Апейка все видел и слышал, но душу сжимало волнение, что осталось от книжечки.

Подумалось: книга вышла, видно, до той истории, до статьи в газете; ее носят, предлагают потому, что или пропустили статью, или просто не знают, что книжку написал тот самый "нацдемовский подголосок". Мысли снова долго кружили вокруг Алеся, тревожили загадками, озабоченностью. Незаметно в обеспокоенную голову проникло воспоминание о разговоре с мужиками. Перебрав заново все, что они говорили, подумал: сколько зла доброму делу может принести один беспощадный дурак! Сразу, будто только и ждала этого, ворвалась, вцепилась мысль: а разве таких нет в твоем районе? Таких, которые своим бестолковым наскоком рушат веру в доброе, калечат дело! Вошло в голову, в сердце тяжкое, что касалось самого: неудачно, нескладно поворачивается, можно считать, и его жизнь. Что ни думай, а если посмотреть прямо, открыто, — не такое уж завидное положение складывается. Башлыков гнет и будет гнуть свою линию.

Не понимает и, можно сказать, не хочет понимать всего. Всей сложности дела… Не лучше и Харчев, у которого, казалось бы, опыта — хоть отбавляй. Да и Кудрявец, на которого так полагался давно ли… Нет слаженности, единства. В одной упряжке, а тянем по-разному… Того и гляди, как бы не порвалась упряжка такая… Отсюда мысли повели к чистке, к Галенчику: чем все кончится? Что скажут "вышестоящие инстанции"? Ведь он, Галенчик, если пригрозил, что будет добиваться своего, то — будет… Этот слов на ветер не кидает… Апейка успокоил себя: кончится хорошо, конечно.

Разберутся, скажут дураку, что надо, а ты вот рассуждай, волнуйся попусту. Из-за дурака, который один «преданный», один «бдительный»… Озлился уже на себя: а не обязательно и думать про него. Кланяться каждому дураку!

Пускай звякает! А ты делай свое! Есть судья высший — совесть!..

Думал там, в Юровичах: уедет — забудет неприятности свои, рассеется, а вот тебе — «рассеялся»! Правда это, от мыслей не убежишь! В раздумье стоял в очереди у оконца кассы, чтоб закомпостировать билет; в раздумье сидел снова на диване, до того времени, когда объявили, что прибывает — поезд, и началась суматоха, полная беготни, возгласов, нетерпеливости.

Горечь от недавних мыслей чувствовал и на перроне, когда среди людского гомона смотрел, как приближается, отдуваясь белыми клубами пара, черный, тяжелый, будто вспотевший, паровоз. Как идет, отодвигая людей, кричит:

"Посто-орони-ись!" — железнодорожник; как лязгают буфера, покачиваясь, движутся мимо вагоны, окна, двери, с проводниками и проводницами.

Они нашли в теплом, обжитом другими вагоне два свободных места со столиком у окна. Поставив чемодан, Апейка в окно видел, как еще долго не прекращалась суматоха на перроне, видел, как двинулись назад окна вокзала, кран в побеленной стене с надписью «Кипеток», длинные строения складов. Потянулось разнообразие хат, сараев, огородов, закружилось, покачиваясь, поле. Было что-то хорошее, успокаивающее в размеренном погромыхивании колес, в самом беге поезда — по непривычному еще заснеженному полю, с далекими и близкими лесами и лесочками, с чернотою близких и далеких хат.

Когда Апейка оторвал взгляд от окна, вагон уже снова жил обычной, спокойной жизнью. За столиком, по другую сторону, несколько человек стучали в домино, кто-то за перегородкой учился играть на гармонии, где-то плакал ребенок. Совсем рядом он увидел девушку, читавшую на вокзале; теперь с нею заговаривал стриженый, черноволосый красноармеец. Несколько красноармейцев спокойно сидели в соседнем купе. Все в шинелях и буденовках, с винтовками, штыки которых были насажены острием вниз. Еще двое таких же красноармейцев расположились подальше. "Команда.

Ездили или едут на какое-то задание…" Поблизости от них сидел крестьянин, молодой еще, бородатый, чем-то похожий на одного из тех, что беседовали с ним на вокзале; Апейка вспомнил: "Думаете, мало таких тут, на вокзале…"

Подумал, что и правда, видно, немало: бросают от страха хаты, поле; а мало ли среди них нужных, даже необходимых деревням, особенно теперь… "Надо бы как-то остановить, задержать в селах все полезное. Не допустить, чтобы село зря теряло людей. Индустрия, конечно, возьмет свое, много возьмут стройки. Однако надо сберечь и для земли…

Надо бороться с их страхом. Терпеливо объяснять. Прививать веру… Один выход…"

Его позвали играть в домино. Апейка сидел в шумной компании мужиков и парней, пока по вагону не прошел старый простуженный проводник: "Бобруйск! Кому Бобруйск! Выходите!.." Один из игравших, самый горячий и голосистый, выглянул, не веря, пожалел: "Приехали!" Он все же доиграл партию, уже на остановке. Довольный выигрышем, собрал черные костяшки в мешочек и врезался в толпу людей, что входили в вагон.

Апейка вернулся на свое место. Жители вагона на глазах сменялись: новая смена с поспешным топотом, толкаясь, торопясь, сопя, растекалась по проходу, по купе, с чемоданами, с мешками, с узлами. Красноармейской команды уже не было; сидел только раздетый черноволосый, — видать, отпускник. Смеясь, заглядывал в книгу, которую девушка пыталась читать. Апейка снова смотрел на суету на перроне, разглядывал новых пассажиров, смотрел, как поезд пробивается сквозь путаницу улиц, улочек, железных да тесовых крыш. Взгляд с любопытством отмечал: сани с дровами, при них две фигуры — женщина-горожанка и деревенский мужик с кнутом; гурьба ребятишек у горки на салазках, с коньками; заколоченная доской лавка с висящей криво, оторванной с одной стороны вывеской.

Кружились за стеклом поля, перелески, бежали деревни.

Вагон упруго покачивало; спорый, стремительный стук колес внизу все больше отдалял родное местечко. Новые виды, новые шири, дороги, снега набегали, исчезали, сменялись; все же и в этом беге, в этой дали догоняли, не отступали назойливые мысли, рассуждения. Он отгонял их, а потом снова ловил себя на том, что думает об Алесе, о Галенчике, о Башлыкове, о брате, о своем будущем, в котором появилась беспокоящая неизвестность. О том, как жить, как быть.

Брат. Савчик. "Связан с классово чуждыми элементами…" Почему такое большое значение имеет, кто твой брат, почему это становится подчас не менее, а даже более важным, чем то, кто ты сам. Люди ведь не выбирают братьев себе: это он тогда удачно сказал Башлыкову; не выбирают братьев, дядей, теток, племянников; почему заранее, навечно записано, что отношения меж ними могут быть только приязненные; что они — обязательно! — каким-то образом влияют на тебя. Они на тебя, а не ты на них! Почему ты обязан отвечать че только за себя, а и за них, которых в деревнях могут быть десятки? Возьми любого деревенского человека, приглядись ко всем его «связям», почти обязательно найдешь — и часто не одного компрометирующего родственника. Конечно, здесь у него не кто-либо, а брат. Родной брат. Это верно. Но это, если вдуматься, еще лучше говорит о том, как неразумно добиваться дистиллированной чистоты в биографии по части родственников. Почему такая забота об идеальной биографии: зачастую куда большая, чем забота об идеальной деятельности человека! Возьми того же Башлыкова: идеальная биография его уже как бы заранее списывает ему грехи в работе. Будто человек с такой биографией сам по себе идеален во всем, во всех поступках… Хотя в жизни часто бывает совсем наоборот… Почему многие считают, что жизнь может катиться гладенько, ровненько, как паровоз по рельсам! Почему некоторым видится все таким простеньким, немудрящим, когда и дураку видно, какая она непростая, старуха жизнь; особенно в крутые, как сейчас, поворотные времена! Почему иные даже подозрительно смотрят на стремление разобраться разумно, справедливо, не рубить сплеча; почему ценится тупая прямолинейность, которую кое-кто неизвестно почему называет принципиальностью, хотя за ней кроется черствость и равнодушие? Да еще выдают это за признак особой «революционности», "преданности"…

За окном пролетали неспокойные, рваные клочья паровозного дыма. Так же разорванно неслись и мысли Апейки — из головы не выходило загадочное: почему это вдруг вызвали в Минск Белого, который проезжал здесь днем раньше? Потом снова шли рассуждения о Башлыкове: что, может, прямолинейность его от молодости, от незнания жизни, что поживет переменится, не иначе. Жизнь и его научит… С радостью думал о Белом: вот он — человек ленинской выучки!

Все больше чувствовал приближение Минска. И уже как о близком, обязательном думал, что сделает там за эти дни.

Самым первым, неотложным было — встретиться с Алесем.


3

В Минск приехали вечером. Город встретил россыпью огней на путях, в уличных фонарях, в окнах. У выхода из вокзала сухощавый человек в шляпе спрашивал, есть ли участники сессии ЦИКа. Через несколько минут Апейка, Анисья, двое незнакомых мужчин, празднично возбужденные, ехали на автомобиле по нарядным улицам столицы. Сияли, мчались огни, сиял, радужно искрился в свете огней снег; мелькали фигуры, окна, подъезды; торжественно алели полотнища лозунгов, перекинутые через улицу. Когда приостановились, прогрохотало огромное, со светлыми окнами чудо.

— Трамвай! — сказал с восхищением Апейка. Гордая радость наполнила сердце.

Апейка узнавал: ехали по главным улицам — Одиннадцатого июля, Советской, Ленинской. Вышли на площади Свободы, около гостиницы «Европа». Анисья была не только взволнована, а и немного растеряна; скрывая растерянность, все время посматривала на Апейку, как бы ожидая его наставлений. Шофер взялся помочь донести ей чемоданчик; она все извинялась, что вот и сама могла б донести; не знала, куда деть руки. В гостинице их встретили еще более приветливо, тотчас зарегистрировали, дали комнаты; деликатный, живой парень попросил не задерживаться, спуститься сюда же, чтобы идти в ресторан обедать.

Апейка поймал взгляд Анисьи и сказал, что зайдет за ней, что придут сюда вместе. Приветливость, чистота, тишина успокаивали Апейку, усиливали ощущение праздничности, радостной легкости. Комната была хорошая, такая же чистая, приветливая, как и все здесь: у стены — три кровати, никелированные, с шариками, посредине — квадратный, застланный белой, накрахмаленной скатертью стол. Все кровати были свободны, Апейка выбрал себе ближнюю; после дороги наслаждением было плескаться у белого умывальника, надевать чистую рубаху, завязывать не очень привычный галстук. Когда смотрел в зеркало, вдруг снова без причины почувствовал тревожное беспокойство, как-то особенно неуместное среди праздничной беззаботности. Он не поддался беспокойным мыслям, но той беззаботности уже не было; чувствовал себя снова на беспокойной земле. Сосредоточенно смотрел в окно — за немного припорошенным стеклом виделись колокольни площади Свободы, здание ЦИКа, голый садик; шел тихий снежок.

Когда постучал в комнату к Анисье, та еще собиралась.

Она выглянула с любопытством в дверь; заплетая косу, радостно сказала, что сейчас будет готова, — «заходите», но Апейка не зашел: подождет здесь, в коридоре. Ждать пришлось недолго: через минуту, причесанная уже, с русой косой, она выбежала в коридор и ввела Апейку в комнату.

Была в той же серенькой шевиотовой жакеточке, в кортовой юбке, в сапогах, больших и тяжелых; но кругленькое лицо было такое веселое, любопытные глаза блестели так молодо, что Апейка сам повеселел. Его сразу втянули в спор: Анисья и соседка спорили, брать или не брать платок; соседка говорила, что в городе, в столовой или в театрах, сидят без платков, но Анисья возражала — без платка нехорошо: "Как-то стыдно… Будто неодетый перед чужими…" Глазки ее, как ни прятала, блестели счастьем, когда, повязав платок, неловко, нарочито строго посматривала в зеркало. Это был словно не просто зеленый кашемировый платок, а особая краса: лицо Анисьи в нем цвело, подобно одному из цветов, что ярко горели на листвяной зелени платка. Это была самая большая ее драгоценность. Удивительно ли, что Иван Анисимович решительно, без какого-нибудь сомнения поддержал Анисью.

— Ну вот, свили гнездышко с Ариной Титовкой! — говорила в коридоре Анисья, ласково, как бы просила извинения у соседки за то, что не послушалась. — Как две птички в гнезде! Слетелись с разных сторон света. Вот — в одном гнездышке!.. — Довольная, глянула на Апейку: — Так что вы не беспокойтесь больше за меня! Теперь — не пропаду!..

Обходительный белолицый парень из ЦИКа только собрался проводить их в ресторан, как из-за стеклянных дверей показался низкий, толстоватый мужчина в пальто с каракулевым воротником и в каракулевой высокой шапке. Закрыв дверь, он неуклюже зашаркал ботинками в галошах, стирая остатки снега, оглянулся; увидев Апейку и женщин, направился прямо к ним. Апейка узнал: Червяков, председатель ЦИКа Белоруссии.

Он запросто, с крестьянской степенностью подал всем руку, нахолодавшую на ветру.

— Ну, как устроились? — спросил больше у женщин. — В каком номере?

А-а, неплохой. Тихий, теплый… — Червяков поинтересовался номером Апейки, узнал, пообедали или нет. — Что ж, братко, моришь людей голодом? упрекнул парня так ласково, весело, что все засмеялись.

— Александр Григорьевич, приехали еще… — хотел было доложить парень, доставая из кармана бумажку, но Червяков прервал:

— Поговорим, братко, потом об этом. Люди, братко, с дороги, голодные…

Удивительно хорошо было после его слов: ничего будто и не сказал особенного, а в душе осталось светлое, ласковое.

Может, это шло от необыкновенной простоты в обращении, непринужденности и доброжелательности во всем, о чем он говорил. В том, как он держался, как разговаривал, не было и тени той нарочитой, рассчитанной «демократичности», когда руководитель подделывается под простачка; и делает и говорит все только ради того, что так надо. В том, как держался Червяков, чувствовалось, что он держится так потому, что иначе не может, что он привык к этому, что ему нет дела до того, как он должен выглядеть со стороны. Все вдруг почувствовали: простой, очень добрый человек. Апейка ж подумал, что в том, как Червяков свободно и просто держится, есть немного и от привычного уже ощущения, что его знают и любят и будут любить…

Уже когда обедали в ресторане, Червяков без пальто и без каракулевой шапки появился снова. Полноватый, сутулый, с потертым портфелем, который он держал перед собой, осмотрелся, грузно, неловко потоптался у стола, где сидел Апейка с женщинами. Места были все заняты, он, прижав локтем портфель, взял стул от соседнего стола. Когда он садился, портфель выскользнул из-под локтя, упал на пол.

Еще до того, как Червяков выпрямился и уложил портфель на коленях, поспешно подошла официантка, начала ставить тарелку, фужер, раскладывать вилки, ложки. Он ласково остановил ее:

— Ничего не надо… Хотя — пива бутылочку принесите.

А больше — не надо. Я пообедал, совсем недавно насытился… — Пробуя пиво толстыми улыбчивыми губами, — видно, и выпить и поесть любил в удовольствие, — он с наслаждением говорил-: — Сегодня с дороги поспите хорошенько, а завтра, братки, погуляйте день, посмотрите город. Много нового сделали. Красивым город наш становится! Кра-си-вым!

Столица настоящая! Трамвай — видели? — пошел… Университетский городок, братки, посмотрите! Целый городок, город — действительно!

Строим! Хороший городок будет студентам!

Клинику строим — посмотрите! Строимся! Посмотрите, братки! Отдохните завтра денек. Хорошо погуляйте. А послезавтра — трудиться будем. Трудиться, ага! Сессия будет важная! Важная!..

Выпив пива, надавав советов, он подозвал официантку, рассчитался. Когда он, прощаясь, черными пытливыми глазами оглядывал зал, портфель снова соскользнул с колен на пол. Он неуклюже поднял его, посмеиваясь над своей неловкостью, встал. Еще с полчаса сидел он за столиком поодаль, так же с удовольствием говорил о чем-то…

Апейка в этот вечер никуда не пошел: ужин окончился поздновато, да и усталость, бессонная ночь давали знать.

Вернувшись в комнату, он постоял немного у окна, смотря на заснеженную площадь Свободы, как бы убеждаясь в том, что он действительно в Минске. Разделся, лег — почувствовал, что его еще покачивает от недавней дороги. По привычке стал думать о завтрашнем дне: что завтра надо сделать. Среди хлопотливого разнообразия мыслей выделилась снова, стала первой та, что шла от беспокойства за Алеся: "Сразу же с утра надо зайти в университет. Увидеться, выяснить все…

Зайти обязательно в ячейку, поговорить…" Потом вспомнилась встреча с Червяковым: с одобрением и уважением думал о задушевной внимательности, человечности его, которые проявлялись и в больших делах, известных всем, и в таком будто мелком, как сегодня, в маленькой беседе. Для Апейки всегда примером была скромность, человечность Калинина, и он подумал теперь: у Червякова есть это же, калининское.

Недаром его так любят в народе… Вспомнилось, как один старый большевик говорил: в Лондоне, в дни съезда партии, Ленин, зайдя в отель, в номер, где жил делегат, проверил, не влажные ли простыни. Вдруг вспомнил, сравнил: "Ленин приходил. А Башлыков? Зашел бы, поинтересовался?" Ответил самому себе, хорошо зная: "Не зашел бы. Посчитал бы, что для секретаря райкома… мелковато!" Подумал: у некоторых молодых руководителей, особенно у тех, кто не страдает излишком культуры, — будто болезнь какая-то — боязнь принизить себя. Боязнь простоты, сердечности, товарищества, иной раз — прямо-таки недоверие к обычной вежливости.

Сдержанность, холодноватость — как некий обязательный закон поведения, отношения ко всем. Отчего это? От опасения, что простота, приветливость вредят серьезности, принципиальности?..

В голову то и дело приходило виденное, слышанное днем:

лица, разговоры, бег вагонов, кружение белых полей за окном. Чувствуя снежную свежесть постели, непрерывное покачивание, он некоторое время лежал бездумно, беззаботно; было хорошо, легко. С легким сердцем и заснул.

Проснулся он еще затемно с ощущением той же легкости.

От света снаружи в помещении было серовато; посмотрел на обеих кроватях также лежали, на креслах висела одежда.

Апейка тихо оделся, обулся; стараясь не расплескивать воду, умылся под краном; осторожно ступая, вышел в коридор.

Ресторан был закрыт. Он нашел буфет, узенькую боковушку, в которой неожиданно оказалось полно озабоченных людей.

Попил чаю, снова вернулся в комнату, где, как и прежде, увлеченно храпели двое неизвестных; надел пальто. Через стеклянные двери вышел в синеватый минский рассвет. Мороза почти не было, в дыхании ветра ощущалась сырость; в рассветном полумраке фонари горели тускло, почти бесцветно. Кое-где они уже гасли. Вокруг еще чувствовалась ночная тишина, приглушавшая голоса и звуки; только галки на голых деревьях садика драли горло, будто стараясь перекричать одна другую.

Сразу за углом гостиницы начиналась Ленинская, одна из самых оживленных улиц Минска. Апейка бодро зашагал по ней. На улице уже было много людей, оживленное движение.

Апейка вошел в этот поток жизни, как в полузабытый, давно невиданный мир. Острый взгляд его все время ловил проявления этой жизни: лица людей, вещи, которые они несли, обрывки разговоров; двери, витрины, магазины, что тянулись по сторонам. Некоторые магазины были уже открыты: туда заходили и оттуда выходили, оттуда потягивало теплом и запахом хлеба или земли верным признаком наличия картофеля. Сквозь стекла Апейка видел людскую сумятицу, очереди у прилавков. Возле одного магазина очередь тянулась вдоль по тротуару: стояли за хлебом. На многих дверях были еще замки, засовы, многие витрины еще дремали в темноте. Темно было в книжных магазинах: на разложенные в витринах книги одновременно светили потускневшие уже фонари и утренняя синь; Апейка перед одной витриной остановился, поискал с надеждой книжечку со знакомым портретом. Не нашел.

За длинным дощатым забором строили дом; люди уже работали: с ночи еще там и тут над стенами блестели лампочки, развешанные на жердях и на проволоке между жердями. Могло быть, что люди работали здесь и всю ночь строили и днем и ночью. Дом поднялся уже выше третьего этажа; было видно, что здание растет огромное, со смелым размахом, достойное столицы и времени. Даже проемы окон поражали непривычной шириной, воспринимались как еще один признак неведомого прежде размаха.

Вскоре Апейка услышал отдаленный, но мощный гул:

надрывно, срываясь на визг, взбиралась на гору от Свислочи машина. Он невольно остановился, всматриваясь в ту сторону ожидая, остро ловя каждый звук: он знал — шло чудо, которое славили газеты и стихотворцы, которое он только мельком увидел вчера из автомобиля, — минский трамвай.

Апейка издали увидел, как трамвай показался из-за горы, медленно, тяжко всполз, остановился около центрального парка. Выпустив группку людей и забрав тех, что ожидали, он побежал навстречу Апейке легче, быстрее, с грохотом и звоном, которые стремительно и неуклонно росли и усиливались. Он промчался мимо Апейки с таким громом, таким сиянием окон, за которыми люди выглядели удивительно празднично, что сердце Апейки наполнилось гордостью за свою столицу, за страну. В громыхании пронесшегося трамвая, от которого даже содрогнулась земля, Апейке послышалась могучая индустриальная поступь страны.

На Советской людей стало больше, и шли они теперь торопливо, иные чуть не бежали. Многие посматривали на часы над тротуаром: приближалось начало рабочего дня в учреждениях. Апейку часто толкали, но он не сердился; ему это было даже будто приятно, как и сама трудовая суетливость, озабоченность, что все больше оживляли улицу.

Когда он подошел к университетскому городку, уже совсем рассвело. Городок строился; там, куда подошел Апейка, он был огорожен дощатым забором; за забором краснели неоконченные кирпичные стены сразу нескольких зданий. На каждом из ьих были люди, множество людей — на лесах, около самодельных блоков; носили, подымали на блоках штабеля кирпича, бадьи с цементом, клали стены. Здания, как и то, которое Апейка видел раньше, строились с размахом:

каждое длиною чуть не на целый квартал; весь же университетский городок был настоящим городом в городе: забор строительной площадки окружал ни мало ни много — несколько кварталов. Занятая созданием большой индустрии, страна не жалела ни рабочих рук, ни материалов, чтобы создать молодежи все, что необходимо для учебы, для образования…

Апейка не сразу нашел то единственное кирпичное здание в два этажа, где у самой железной дороги теснился пока университет. Стены здания снаружи были когда-то — лобелены, теперь дождь смыл побелку, ветер налепил угольной гари да пыли, здание выглядело так неприглядно, что Апейка и не подумал бы, что здесь может быть университет! К тому же и добраться до него было не просто: всё вокруг огородили, можно было пройти только по узкому коридору меж заборами, со стороны железной дороги. К счастью, когда он разыскивал университет, ему встретилась студентка, приветливая, русая девушка, в кожушке и в платке, очень похожая на своих юровичских ровесниц. Девушка в кожушке и довела Апейку до университета; приветливая, стеснительная, с покрасневшим на холоде острым носиком, сказала, где может быть секретарь комсомольской ячейки, торопливо замелькала подшитыми валенками по лестнице на второй этаж. Апейка осмотрелся: здесь, где ходили молодые парни и девчата с книгами, где со всех сторон смотрели то расписания занятий, то стенгазета "За большевистские знания", то объявления о собраниях, о вечерах, его как-то особенно растревожило сожаление, что не пришлось самому побыть студентом. "Не потолкаешься никогда в студенческой гурьбе… Ни забот, ни радостей этих не узнаешь уже… Окопы, да госпитали, да газета под сельсоветской коптилкой — все твое студенчество…

Поспешил родиться — будешь век неучем. Всю жизнь… — Апейка сдержал себя:

— Ничего, старик. Другие поучатся.

Умей радоваться за других. Смена какая идет, видишь — красивая, культурная!"

В комнате, которую ему показала девушка, было двое студентов. Один черненький, плечистый, в затасканной, но какой-то особенной вельветовой куртке; другой — русый, с милым по-детски хохолком, в сатиновой синей рубашке и пиджачке. Русый, с вихорком, ответив на приветствие, вежливо попросил Апейку подождать минутку: вот только закончит разговор с товарищем. Рассуждали о спектаклях: для чего-то выбирали спектакль; сразу, как условились, черненький распрощался, весело, лихо стукнул дверью, и русый вопросительно посмотрел на Апейку. Это и был секретарь ячейки.

Когда Апейка назвал себя, свою должность, он доброжелательно подал руку, от души пожал Апейкину. Пожатие было сильным, чувствовалось, что руке этой приходилось трудиться.

Было и во взгляде его очень светлых, будто прозрачных глаз что-то очень хорошее, дружелюбное; и по разговору, и по манере держаться чувствовалось, что парень простой, искренний. Это впечатление дополняло то, что воротник косоворотки был расстегнут; как бы показывал: вся душа нараспашку.

— У меня к вам важное дело, — сказал, предупреждая, Апейка.

— Без важного дела вы, наверно, не зашли бы сюда. — улыбнулся добродушно парень. Он как бы давал понять, что готов помочь всем, чем может.

— Я хочу узнать, что на самом деле было с… — Апейка на мгновение запнулся: как лучше назвать, — с Алесем Маевым? Вы, конечно, знаете его и его поступок?

— Знаю… — Апейка заметил, как в прозрачных глазах появилось что-то сдержанное, настороженное. Парень будто ушел в себя. Спросил: — Вы кто ему?

— Я учил его…

Парень не понял:

— Как учили?

— Учил в школе. Учителем был его…

— А-а… — Внимательные глаза смотрели, ждали еще чего-то.

— Первые стихи читал. И потом следил по возможности.

Больше — по газетам… — Апейка объяснял спокойно, мягко, как старший товарищ.

Парень удивленно молчал. Был уже хмурый, очень серьезный, как бы не хотел начинать или не знал, с чего начать.

— Так что же было на самом деле?

— Что ж, расскажу, — сказал парень вдруг деловито. — Только — коротко.

Здесь одно дело как раз ждет. Расскажу главное… Это неприятная история. Нелриятная для всей ячейки, для всего университета… В этом и наша вина, комсомольской ячейки, не отказываюсь. Проморгали, выпустили из виду. Комсомольца, товарища отдали, можно сказать, сами в чужие руки. Сами не вели воспитательной работы, те и воспитали. Воспитали по своему образу и подобию. Для нас это большой урок — и на сегодняшний день и на завтрашний… — Апейка и по пути сюда и начиная разговор еще надеялся на лучшее, на то, что все окажется если н" е совсем благополучным, то, во всяком случае, не таким плохим, чтобы беспокоиться зачсудьбу Алеся, — и вот с каждым словом парня видел, что произошло самое худшее. — Парень был наш, — били Апейку слова сожаления. — Был наш. — "Почему «был»

наш?" — отозвалось в Апейке несогласием, но он сдержал себя. — Мы верили ему. Надеялись на него, как на комсомольца, товарища! А вот, проморгали, и бывший товарищ откололся.

Откололся, а затем покатился вниз. Докатился до того, что стал прислужником нацдемов! Прислужником врага!..

— Вы убеждены в этом? — сдерживаясь, сказал Апейка.

Секретарь комсомольской ячейки глянул на него, будто не понимая.

— Я не верю этому, — как можно спокойнее, но твердо, убежденно заявил Апейка. — Не верю, что он стал прислужником врагов.

Парень немного растерялся от решительного тона Апеики. Чистый лоб его порозовел от смущения.

— Мы тоже сначала не верили… Не хотели верить, но он сам не скрывал. Больше того — даже выставлял напоказ свою «преданность». Пробовали отговорить, переубедить он и слушать не хотел. — В голосе парня послышалось раздражение. — Героя из себя — подумаешь, герой! — строить начал! Ему всякие зарецкие и гартные — дорогие товарищи!

Выдающиеся деятели, сыны народа!.. Они его нахваливали, напевали: ты поэт, талант! И вот — он решил отблагодарить! Нашел товарищей!

— И все же он наш! Что бы там ни было — наш, понимаешь? Он не может быть не нашим. Все, что в нем есть хорошего, — все это наше. От советской власти… Я знаю его с того времени, когда он только начал разбираться в жизни.

Все эти годы следил. Это очень искренний, преданный "ашему делу парень. Ну, может, ошибся. Так докажите, убедите!

Зачем же отбрасывать сразу!..

— Сразу, сразу! Мы и сейчас вынуждены возиться со всем, что он тут натворил! — Парень не скрывал неприязни. — Не все так просто было, как кажется со стороны! Студенты — народ увлекающийся: рассуждать не очень любят.

Доверчивый народ, склонный восхищаться, — особенно на его факультете, литфаковцы. Им нравилось это — показное геройство! На собрании было и крика и визга: защитников у него нашлось достаточно! Все, что было грязного, анархического, полезло наверх! Факультетское собрание, целое собрание, повернули по-своему! Собрание оказалось не на высоте! Либеральные настроения победили принципиальность!

Пришлось вмешиваться! Заново собирать! Расхлебывать кисель, который заварил герой ваш!..

Уже не замечалось, что рубашка у парня по-юношески распахнута, и странно было, что глаза парня показались прозрачными, наивными. Апейка глянул в эти глаза — и вдруг понял, что спорить с парнем или переубеждать его — напрасный труд. Да секретарь и не скрывал, что говорить об этом больше не желает. Должен сейчас уйти.

— Где найти его? — спросил Апейка.

— Его исключили, и он живет где-то в городе. Зайдите на литфак, там, может, кто-нибудь знает. Хотя — они во вторую смену. Так что идите в общежитие… На Немиге…