"Дыхание грозы" - читать интересную книгу автора (Мележ Иван Павлович)

ГЛАВА ШЕСТАЯ


1

Тот, кто хочет избавиться от беды, хватается за соломинку. В поисках избавленья Ганна ухватилась за почти незнакомую девушку.

Все-таки была какая-то надежда на нее: может, посоветует, куда пойти, к кому обратиться. У нее ведь в Юровичах и в Мозыре знакомых, видно, много.

Ганна знала, что она работает учительницей в Глинищах.

Однажды случайно столкнулись лицом к лицу в олешницкой лавке; Параска даже брови подняла удивленно и обрадованно; узнала Ганну с первого взгляда. Но Ганна тогда отвела глаза в сторону, не подала и вида, что помнит, нарочно спряталась в толпе.

Почему так поступила тогда, не сказала бы и после. Может, потому, что все очень уж неожиданно получилось; может, потому, что сказать ничего хорошего не могла — но, как бы там ни было, Ганна теперь от души пожалела о своей неприветливости. Мысли ее все время обращались к Параске.

Еще тогда узнала Ганна от Миканора, что Параска учительствует в Глинищах. Теперь услышала от него же, что часто она бывает и в Олешниках, на собраниях, в школе.

Тут Ганна и подкараулила ее, когда та вышла на улицу.

Ганне, правда, не очень повезло: с Параской шел старый человек в свитке, с книгами и тетрадями, но она подошла запросто к девушке, лоздоровалась.

— Не узнаешь, может? — сказала нарочито весело, поприятельски.

— Узнала… — просто, располагающе ответила Параска.

— Давно было…

— Давно…

Пошли, помолчали. Ганна напомнила:

— Собирались в Курени к нам учительствовать!

— Собиралась! Да не пришлось. Назначили в Березовку, А теперь вот — в Глинищи…

Только прошли улицу, вышли в поле, как догнал Миканор. Гаина надеялась, что он свернет или отстанет, но он шел и шел, будто охрана. Ганна посматривала на него с неприязнью — надо ж, принесло не вовремя.

И без того неловкий, он теперь — рядом с Параской — казался Ганне еще более неуклюжим, громоздким.

"Как медведь. А кавалером быть хочет…" — подумала Ганна. Догадывалась, что неспроста Миканор тащится рядом.

То говорили о чем придется, то молчали. День был пасмурный, за желтоватой куделью туч обозначался немощный кружочек солнца, которое никак не могло пробиться, залить дорогу, поле светом. Так же пасмурно, неопределенно было и у Ганны на душе…

— А я тогда, в лавке, подумала, — сказала Параска Ганне с веселой откровенностью, — что признавать не хочешь меня!

Ганна почувствовала себя виноватой.

— Неожиданно получилось все!.. Да и, можно сказать, забыла уже!..

— Недолго были вместе. И столько времени прошло!

— Много! Как на том свете было!..

— Я вспоминала тебя. Думала — как тебе замужем?

Ганна почувствовала в словах Параски вопрос, нахмурилась.

— Чего там думать… — только и сказала.

От всех этих проводов остались в памяти неприязнь к Миканору и чувство неопределенности, недосказанности, которое все время жило в душе. Чувство это усилилось, когда расстались, когда с Миканором пошли назад. Будто и не было рядом Миканора, шли, жили каждый своим настроением, своими мыслями. Заметила только мельком, что он очень возбужден, готов захохотать, закричать от какой-то радости. Идет как захмелевший. Он не захохотал, не закричал; внимательно глянув на нее, неожиданно спросил:

— Правда ето, что Евхим тебя бьет?

Она недовольно повела бровями, помолчала. Будто озлилась на него за вопрос.

— Правда не правда — какое кому дело?!

— Нам до всего дело! — важно заявил он. Деловито добавил: — Советская власть, не секрет, судит за это! Хочешь, скажу ему?

— Не хочу! — отрезала она. Решительно, твердо.

Миканор удивился:

— Почему ето?

— Потому.

— А все-таки — почему?

— Потому… Неправда все! Набрехали!..

Он, чувствовала Ганна, не поверил. Смотрел на нее и как бы не понимал. Ганна сердито бросила ему:

— Ты ето не ухаживать ли за Параской надумал?

Миканор растерялся. От неожиданности не сразу нашелся что сказать.

— Выдумала!..

— И я говорю — выдумали.

У села они разошлись: Миканор пошел улицей, а Ганна — по загуменью Но прошла она по загуменью немного: так не хотелось видеть Корчей, что, миновав уже, вернулась на прежнюю свою усадьбу, подалась к родной хате.

Мачехи дома не было: не надо скрывать, выдумывать что-то. Прижала ласково Хведьку, который вырезал какие-то узоры на палке, с нежностью погладила рыжеватую головку.

Тот подождал, терпеливо, с надеждой глянул на Ганну, как бы спрашивая; она поняла его взгляд, виновато пожалела — нет!

Нет гостинца! Не сердись, не сюда ведь шла. И не до того мне теперь, братик! Села на лавку, стала расспрашивать, где мать, где отец, говорить о чем придется; а сама думала: тут и остаться бы, совсем не идти к Корчам!..

Ушла из хаты, только когда вернулась мачеха.


2

Еще со двора заметила: свекровь у окна — коршуном, высматривает, ждет. Нарочито твердо, решительно ступила на крыльцо, уверенно взялась за щеколду. Только вошла, Глушачиха мигом ощупала всю глазами, пронизала взглядом.

— Явилась!.. Думала, пропала уже!..

— Нет, не пропала! Напрасно боялись!..

— Все равно как не в Олешники, а в Юровичи ходила!

— Может, и в Юровичи!

— Носилась опять неведомо где!

— Носилась…

Хорошо, Евхима не было: свекровь побурчала-побурчала злобно и пошла к себе.

Что б ни делала, Ганна вспоминала встречу, проводы.

Мысли не только не успокаивались со временем, а кружили, волновали все больше. То, что жило раньше в глубине, как родничок на дне болота, крепло, поднималось, выбивалось на поверхность.

"Как тебе замужем, думала…" Сама не заметила, когда начала разговор с Параской… "Как замужем"… Неправду я сказала тебе тогда, в Юровичах. Без любви и у нас нельзя.

Как для кого, а для меня жизнь без нее — не жизнь! Не жизнь! Не жизнь это — когда не любишь, когда в душе ненависть одна! Горе это, погибель, а не жизнь! Правда твоя была! Твоя! Дурная была тогда, не послушалась, не убереглась! А была ж любовь, была! Одна была и одна осталась!..

Нечего таиться, все Курени теперь знают! Муж, Евхим, каждый вечер кулаками напоминает!.."

Была любовь… Как на беду, разошлись, разорвались их дороги! Как ветер семена с деревьев, разбросала их нескладная жизнь на разные полосы; на разных полосах пустили корни, разделились, может, навек — невидимой, но страшно чувствуемой межой; у него теперь — своя крепкая привязь:

жена, хата, хозяйство… Не оторвется… Что будет, как дальше пойдет ее жизнь, — может быть, и бог не скажет…

Что делать — никак ума не приложишь.

Спохватилась: почему не сказала Параске об этом, когда шли, когда она спрашивала? "Она ж неспроста бросила:

"Думала, как тебе замужем!" Я ведь почувствовала это сразу. А сделала вид, что не поняла, ответила что-то, лишь бы не сказать. Конечно, такое нельзя было при свидетелях рассказывать, но если бы хотела, разве ж не могла бы от Миканора избавиться как-нибудь Не это помешало… Не захотела показать боль свою, скрыла. А почему ж и не скрыть — кто мне Параска, если говорить начистоту! Подруга, приятельница?

А если не подруга, почему же я говорю ей все в мыслях?

Пустое это все — говорить незнакомой, считай!.. — Сама себе возражала: — Почему же незнакомой, если виделись еще три года назад? Если она не забыла, думала — как мне замужем? Если она такая умная и такая — видно же — душевная, добрая?.."

Снова будто разговаривала с Параской: если б знала тогда, что столько горя хлебнуть доведется! Если б загодя знала все, в прорубь скорее бы кинулась, чем дала узду такую на себя надеть! Закаялась, да поздно: повенчанная, мужняя жена, невольница; хочешь не хочешь, а терпи, невмоготу, а мыкай беду да молчи! И не жалуйся, потому что от жалоб твоих толку никакого, никто не поможет! Только отцова ласка утешит иногда, но от нее и боль потом чувствуется острей, сильнее на волю душа рвется!..

Ночью, слыша пьяный Евхимов храп, чувствуя, как ноют от мужней ласки руки и плечи, Ганна думала в отчаянии.

И жить дальше так — нет силы, и вырваться, избавиться — неизвестно как! Не будет в Куренях житья сносного, не даст Евхим жить одной. Сведет со свету — и не перекрестится! Разве же не знает его! Было бы куда податься, чтоб не видеться, не встречаться с ним! Только ж куда податься, если дальше куреневских огородов, свету, считай, не видела!

"И все равно — видела, не видела, а уйду! Хоть куда-нибудь, а уйду! Уйду куда глаза глядят, чем пропадать так, гибнуть век! Найду не найду долю, а — поищу!.." Как тут было не вспомнить опять Параску! На кого же еще могла она надеяться! Тут ведь так нужна была поддержка, хотя бы совет! "Ты посоветуй, помоги хоть словом! Ты ж повидала свету, ты ж — городская, ученая! Вот и будет твоя наука мне! Твоя грамота!.."

Так захотелось снова повидаться: "Скажу все начистоту!

Не буду скрывать ничего! Скажу все! Пусть знает! Пусть посоветует!.."

Но не сказала ни при второй встрече, ни при третьей.

И не потому, что Миканор мешал. Каждый раз, когда шли вместе, чувствовала Ганна, что не может открыть Параске беду свою. Не то чтобы не верила ей, но каждый раз чувствовала меж собой и Параской какую-то черту, которую нельзя было переступить, не унизив своего достоинства. Чувство достоинства было тревожным, настороженным: все готова была перетерпеть, только не унижение…

Даже в тот раз, когда они были с Параской особенно близки, когда Ганна, будто очень решительно, оторвала Параску от мужчин-попутчиков, откровенный разговор между Ганной и Параской наладился не сразу. Долго шли молча.

Параска не спрашивала ни о чем, даже не смотрела на Ганку, терпеливо ожидала разговора, — а Ганна слова промолвить не могла.

Уже недалеко было до глинищанского кладбища, — под низким, хмурым небом деревья торчали такие же хмурые, голые. Невесело серел выгон, зябко, нерадостно ежился чахлый ольшаник и березняк на краю болота. Такая бесприютность, постылость были всюду. Так трудно было начать, раскрыть сжатые бедой губы, вырвать из души, из боли, от которой горело все внутри, слова. Выдавила глухо, хрипло, с отчаянием:

— Не могу больше!..

Параска только бросила пристальный, проницательный взгляд Будто хотела измерить глубину горя.

— Покончить с собой хочу!

Хоть не смотрела на Параску, заметила, как тревога, сочувствие тучкой пробежали по ее лицу. В груди пекло еще невыносимее.

— Как звери! Поедом едят!..

Оттого что внутри так жгло, говорить было трудно. Слова то вырывались, то застревали в горле.

— Думала все — перетерплю!.. Не могу!.. Нет моей силы!..

Немного прошли молча. Параскина рука ласково, отзывчиво легла на Ганнино плечо. Шли уже как подруги.

— А зачем терпеть? — сказала Параска. — Он — любит?..

— Любит! — Ганнины губы злобно скривились. — Любит!.. Как грушу! Вытрясет скоро душу!

Снова шли молча. Ганна пристально смотрела куда-то вперед, но ничего не видела. Глаза были сухие, горячие.

— Так чего ж ты? — опять не то спросила, не то упрекнула Параска. Не совсем уверенно добавила: — Кто тебя…

держит?

— Кто?! — Ганна сдержалась, сказала спокойнее, как бы объясняя: — Не знаешь ты всего! По-своему, по-городскому думаешь!..

— Не по-городскому, по-нашему, по-женски понять хочу!.. запротестовала Параска. — Жить с человеком, не любя его, — это, я так смотрю, все равно что не жить!..

А жить ненавидя — это ведь… не знаю, как и назвать!..

Это — каторга!

— А то не каторга, думаешь!

— Каторга — так зачем же всю жизнь мучиться на ней!

За какие грехи? Или ты навек прикована?

— А то нет? Не прикована?! Да если б не прикована была, стала б я терпеть все?! У меня теперь, может, только и думка — как вырваться?.. Ночей не сплю, думаю! Днем только и живу этим! Только и думаю, куда податься? Где защиту найти! За соломинку ухватиться готова!.. Тебя вот повидала — места потом не находила! "Может, посоветует что?!" Хоть знала сама, что ты посоветуешь!..

Острые, из-под широких черных бровей, Параскины глаза глянули вопросительно:

— Что ж тебя держит?

— Что!.. Он, мой суженый, знаешь какой! Топором голову расколет — и не перекрестится…

— Грозился?

— Всякое бывало! Суженый у меня такой! Не сомневайся! Не дрогнет рука!.. Тут, ко всему, дак еще — любовь!

Любит, чтоб его земля не носила!.. Жене своей милой — разлучнице — дак расколет голову с радостью! Не то что так, с горя!

— Я скажу ему! Судом пригрожу!.. Расстрелом!

Ганна в ответ на Параскины слова только покачала головой, как над детской выдумкой.

— Шабету попрошу, чтоб предупредил! А надо будет — так и Харчеву скажу!

— Будет тому Харчеву охота возиться! Тут и Шабета пока приедет — дак остынешь в крови! Да и побоится он Шабеты! Ему что Шабета, что наш Хведька — одинаковый страх! — Ганна добавила в раздумье: — Да и если бы послушался он пока Шабету или кого другого, дак все равно житья не будет! Каждый день думай, как бы не наткнуться на него, вечно оглядывайся, остерегайся! В Куренях спрячешься разве где!.. Он же, если и не придушит сразу, дак свободно дохнуть не даст!.. Следом будет красться всюду, подглядывать! Вся их свора!.. Позор ведь такой для них! Разве ж они примирятся когда!.. Ганна рассудила: — Может, разве что — далеко куда убежать? И на глаза чтоб не попадаться!..

Параска вдруг остановилась.

— Знаешь, что я решила? — Ганна увидела в глазах Параски радостную решимость. Параска объявила: — Переходи ко мне!

— Куда?

— В школу!

Ганна смотрела Параске в глаза, будто надеялась, ожидала увидеть еще что-то Странно сдержанным, недоверчивым был этот ее взгляд в первое мгновение. Потом на Ганнино лицо легло раздумье, тяжелое, строгое.

— Не достанет, думаешь, там?.. — сказала нерешительно, неожиданно робко.

— Не сделает ничего! А попробует — по рукам дадим!

— Смелая ты — на словах!..

— Ив жизни смелости занимать не стану! Посмотришь, когда надо будет!

— Думаешь, уберечься можно?

— Не сомневайся!..

Ганна помолчала, все больше волнуясь. Она, со стороны было заметно, вся горела от беспокойства.

— А что я там буду делать? — Пошутила будто: —.Детей учить?

— А как же. Вдвоем со мной! — Параска невольно смутилась, так жадно ловила ее слова Ганна; начала говорить серьезно, деловито: — Детей я поучу. А ты — помогать будешь, чем можешь… Убирать школу после занятий, стряпать… Знаешь, у меня столько хлопот в школе, что некогда сварить, испечь. Да и, если сказать откровенно, не очень и получается это. А ты, может, умеешь? — Параска снова не удержалась, усмехнулась.

Ганна, как и до этого не сводя с нее взволнованного, беспокойного взгляда, кивнула головой:

— На ето я ученая…

В Ганне поднялась буря нетерпеливых, лихорадочных чувств, мыслей. Радости, расчеты, тревоги, надежды — все кружилось, вихрилось, беспрерывно, путано. Переживая эту бурю, Ганна вместе с тем ловила каждое слово Параски…

— Работы хватит! Была бы охота! — подзадоривала ее Параска. — Детей у нас знаешь сколько? Сто семь! Как ни смотри, а грязи за день наволокут за голову схватишься!

Правда, мы завели такой порядок: дети сами и убирать должны, и пол скрести! Только разве они одни сделают все как надо! Два класса, коридор! Да парты, да двери, да окна!.. Работы — лишь бы охота была! — Параска подхватила Ганну под локоть, сказала с увлечением: — Весной огород сообразим — на зависть всему району!.. А?

— Смотри, чтоб потом… не пожалела! — только и сказала Ганна.

Параска поняла, поклялась:

— И ты не пожалеешь!..


3

Сразу после этого они разошлись. Ганна направилась назад, в Курени, чуть не бегом. Ноги ее, казалось, едва касались намокшей от дождей, охолодавшей земли; в руках, во всем теле чувствовала она нетерпеливую радостную силу, неудержимое стремление.

Но не прошла Ганна и полверсты, как вдруг с разбегу остановилась, оглянулась. Беспокойный взгляд летел уже туда, куда шла Параска, с тоскою, с нетерпением ловил даль дороги. Параски не было видно. Торчали только сосны да вербы на кладбище.

Ветер бил в лицо, в грудь, и Ганна клонилась навстречу ему; было похоже, что она намеревалась броситься за Параской. От ветра глаза щурились, и это еще больше придавало лицу выражение решительности.

"Куда я иду? Зачем иду?! — мелькали мысли. — Батьку сказать? Зачем? Поможет разве? Утешит ли это его? Придет время — узнает все… Скажешь сейчас — еще до мачехи дойдет! Шум подымут. Добро пойти забрать? Жалко мне добра того теперь! Что летошнего снегу! Пусть сгорит оно, пропадет пропадом!.. Вместе с Корчами!.. Нет, забрать надо!

Какое оно ни на есть, там ведь — мамины ботинки! Чтоб они у Корчей пропадали! Да и то — кофту хоть да юбку чистую иметь бы! Переодеться ведь во что-то надо будет!.. Забрать надо!.. Мог бы, конечно, и батько взять! Еще этих хлопот не хватало ему! Очень приятно ему будет показываться там после всего! Да и вырвешь у них потом!.."

Когда шла к селу, словно бы следившему за ней хмурыми окошками, дворами, стрехами хат и хлевов, чувствовала, как в груди растет и растет тревога. Тревога охватила и когда глянула на родную хату, на купу черных груш, на двор, по которому из хлева шла мачеха. Тревога еще усилилась, когда пошла загуменной дорогой, все ближе, ближе к Корчам.

"Надо выбраться так, чтоб не заметил никто. Чтоб и подозрения не было никакого… Конечно, чтоб на дороге ни старика не было, ни Евхима. Вот, может, теперь и решиться.

Евхим, наверное, еще не вернулся!.. Забрать мамины ботинки, юбку, кофту — и все. И ничего больше!.. И убежать скорей, никому не сказав!.. Лесом убежать, чтоб не видел никто! Чтоб не вцепились сразу!.. Потом, конечно, найдут!

А пусть потом грозятся, когда не одна буду! Когда под охраной, с Параской!..

А прибежит! Прибежит же! — подумала про Евхима. — Не уступит так! — В груди похолодело. — Прилетит туда, как зверь ошалелый! Что ему школа, что Параска!.. — Успокоила себя: — Прилетит — пусть прилетает! Пусть! Не очень-то укусит!.. А и укусит — все равно! Все равно уж теперь!..

Хуже не будет!.."

Она была уже на Глушаковой усадьбе. Глаза удивительно остро схватывали все, что появлялось перед нею, замечали:

гумно закрыто, старик, должно быть, в амбаре. Нет, и в амбаре — никого; и сараи заперты. Еще из-за амбара высматривала — кто во дворе: чтоб Евхим, не дай бог, не появился.

Не приперся не вовремя.

Степан под поветью колол дрова, выпрямился, смотрел на нее. Она будто не заметила, будто с привычным безразличием прошла мимо. Возле хаты старик вкапывал подпорку к столбу.

Столб в земле подгнил, и забор валился. Корч на минуту отвернулся, держа заступ, метнул острый взгляд. Промштчал.

Ганна твердо ступила на свое крыльцо. Хотела сразу пойти на свою половину, но тут выглянула с ведром свекровь, перехватила:

— Где ето шлялась?

Ганна едва сдержалась, чтоб не отрезать в ответ с ненавистью, но стерпела: зачем заедаться, настораживать загодя!

— С Хведькой дома посидела.

Не ожидая, что скажет старуха, взялась за скобу дверей.

Когда закрыла их, подумала: торчат, словно сычи, оба, как назло! То ходила по комнате, будто что-то делая, то садилась на кровать, то снова вскакивала, топталась, — за что бы ни бралась, тревога, нетерпение не оставляли ни на минуту… С волнением, с нетерпением, которые временами овладевали так, что кажется, уже невозможно было сдерживаться, посматривала во двор, на улицу, прислушивалась, ловила звуки из соседней комнаты. Старик все копался у столбика, свекровь не возвращалась. Еще немного — и, чего доброго, муженек у ворот появится, войдет в хату, а эти все торчат и торчат на дороге.

Нетерпение вдруг перешло в злость, в решимость! Торчат — и пусть торчат! Что ж, остерегаться их, унижаться перед ними?! Если на то пошло и Евхима она не боится!

И Евхим не остановит ее! Нет у нее страха! Просто шуму, разговоров лишних не хотелось! Если ж так — пускай торчат там, сычи старые! Пройдет она и так!.. Ганна расстелила на кровати платок, положила материны ботинки, юбку, кофту… Пройдет и так! Услышала — кто-то вошел в Корчовы сенцы, узнала — старуха. Выглянула в окно — старик все копался у забора… Старуха что-то делала в сенцах, переставляла, гремела корытом, ведром.

Уже когда завязывала крепким узлом платок-узел, увидела: старика нет у забора. Услышала: лязгнула щеколда, затопал на своей половине. Надевая жакетку, невольно прислушивалась, ловила: щеколда вдруг лязгнула снова. Старик подался кудато! Подбежала к окну — во дворе не было, узнала:

стукнула щеколда в калитке. Поплелся на улицу! Старуха одна в сенях.

Сени перегорожены, но, как только Ганна выйдет, старуха услышит, высунется на крыльцо. Быть иначе не может! Подымет крик на все село!.. Пусть подымает!.. И все же мгновение выжидала, как бы собиралась с духом. Перевязала заново узел…

Вот ведь счастье: старуха вошла в хату, зашаркала по полу. Притихла. Полезла — догадалась Ганна — на печку!

Подремать захотела,

пользуясь тем, что старик ушел. Услышала через заколоченную дверь глухое посапывание…

На дороге к гумну, к лесу — только Степан! Но Степан не опасен. Дорога к гумну почти свободная!.. Почувствовала, как часто, будто подгоняя, забилось сердце.

Может, удачно как раз обойдется все. Ганна осторожно, стараясь не стучать, не скрипеть половицами, прошла по комнате. Краем уха уловила: на половине стариков было тихо. Старуха только сопела. Слышала, как сердце стучит все чаще, все веселей, как вся она становится непривычно стремительной, легкой, — шагнула на крыльцо.

В то же мгновенье замерла: во двор, через калитку, входил Евхим. За воротами стоял конь, и Евхим, видно, шел открыть ворота. Она почувствовала, как сразу все отяжелело в ней, даже ноги подкосились; но преодолела эту тяжесть. Тяжело сошла с крыльца, направилась через двор к сараям, к гумну. Не думала, не рассуждала ни о чем. Не о чем было думать. Только ждала.

Он, должно быть, следил, поглядывал вслед, не мог понять, что она задумала. Но ворот не открывал, наблюдал, значит. Потом несколькими широкими прыжками подскочил к ней, перехватил. Стал на дороге лицом к лицу.

— Куда?

Только бы не молчать, она ответила:

— Вот… Схожу… Проведаю своих…

— А ето?

Он потянул узел, хотел посмотреть, что там.

— Ето — не твое…

— Дай!..

— Не твое, говорю!..

Он дернул за узел, из узла высунулся красный носок ботинка.

— Иди в хату! — приказал Евхим.

Она не сдвинулась с места.

— Иди! Не вводи в гнев!

Ганна хоть бы шевельнулась.

— Слышишь?! — закричал Евхим. Под глазами его выступила зловещая краснота.

— Не кричи! — Тихо, твердо она высказала: — Не пойду!

— Не пойдешь?..

Голос его вдруг осекся. Глаза округлились, остро вонзились в нее. Кололи неподвижно, настойчиво.

— А-а! — странно глотнул он.

Только теперь дошло до него все. Губы его скривились, задрожали, он на мгновение растерялся.

— Вот оно что!..

Он умолк. Что-то будто таяло в нем. Тише, мягче, будто виноватым тоном, сказал:

— Иди в хату!

— Не пойду.

Он подождал, переспросил, еще надеясь:

— Не пойдешь?

— Нет.

Снова умолк. Но пока молчал, прямо на глазах, видела Ганна, менялся: жестче становились губы, холодел, наливался злобой взгляд.

Зачем было скрываться, искать удобного момента! Судьба все-таки свела, поставила лицом к лицу! Не уклонишься!

И нечего уклоняться! И так долго покорялась, боялась!

Хватит!

— Ну вот, все! — сказала странно спокойно. Шагнула, хотела идти.

— Все?!

Он схватил ее за плечо. Рука была как железная, и взгляд дичал от ненависти. "Сейчас ударит. Сейчас…" Она не додумала, что может быть сейчас. Может быть, сейчас убьет.

Но удивительно, страха не было… Все равно! Чем так жить…

— Пусти!

Мельком заметила: от повети, пригнув голову, тяжело идет Степан.

— Все?! — Евхим вдруг обхватил ее за шею, сильно, с ненавистью рванул вниз, люто изо всей силы ударил носком по ноге. Ганна едва устояла. Во второй раз Евхим ударить не успел: на него, как рысь, весь подавшись вперед, ринулся Степан, нетерпеливыми руками рванул сзади за ворот. Рванул так, что Евхиму мгновенно перехватило, сдавило горло.

Евхим крутнулся, вырвался, но Степан ринулся, насел снова.

— Пусти ее! — крикнул Евхиму как-то визгливо, задыхаясь.

Евхим прохрипел свирепо, с угрозой:

— Не суйся, сморкач!

— Пусти!!!

Евхим бросил Ганну, вырвался, сгоряча ударил кулаком Степана в челюсть — так, что тот, вскинув голову, отлетел к забору. Какое-то мгновение лежал, упираясь локтями в землю, будто приходя в себя, потом подхватился, сплевывая кровь, с угрозой бросился на Евхима снова.

И снова отлетел к забору, стукнулся о штакетину затылком.

— А-а-а! — закричал он от боли, злобы и бессилия.

Вскочил, намереваясь броситься на Евхима, не помня себя, вытер ладонью рот, глянул на руку, увидел кровь.

В глазах его, обычно застенчивых, появилось что-то звериноглушаковское; полный мстительной ярости, Степан кинулся к повети. Ганна, ушедшая уже далеко, увидела, как он схватил у поленницы топор; держа его перед собою, наклонив, как бык, голову, неудержимый в слепой отчаянности, тяжко, вперевалку двинулся на Евхима.

Евхим, готовый уже броситься за Ганной, тоже увидел Степана. Испуганно, даже растерянно остановился. Отступил несколько шагов назад.

— Ах ты байстрюк!.. — погрозил странно неуверенно.

Чувствуя, как холодеет внутри, видя все время Степана, повел взглядом вокруг: если б какой кол! Бросился вдруг поспешно, как к единственному спасению, к забору, изо всех сил рванул штакетину.

— Степанко!!! — вырвался неожиданно крик ужаса. Глушачиха, вскинув испуганно руки, слетела с крыльца.

Протянув руки к ним, задыхаясь от страха и бега, с растрепанными на ветру волосами без платка, с воплем бросилась к сыновьям:

— Степанко!!! Евхимко! Божечко!.. Степанко!!!

Добежала, стала между обоими, раскинула дрожащие руки, будто оберегая их друг от друга.

— Степанко! Евхимко! — переводила полные ужаса глаза с одного на другого.

Быстро приходила в себя. С упреком, приказывая, выговаривала обоим:

— Побесились!.. — Она подошла к Степану, остановившемуся в нерешительности, отняла топор. Тогда оглянулась на старшего, который держал штакетину. — Брось! — крикнула Евхиму…

Ганна, онемело следившая, чем кончится схватка Степана с Евхимом, как бы опомнилась. Стряхнула оцепенение, почти бегом заспешила со двора к амбару, за гумна… Успела еще заметить, что во двор повалили люди…

Вскоре, то быстрым шагом, то бегом, то и дело вскидывая узел, непослушно съезжавший с плеча, добралась она до леса, побежала мокрой дорожкою. Часто она поскальзывалась на траве, раз упала, наступив на скользкое корневище, больно ударилась боком, поцарапала висок обо что-то, но даже не остановилась вытереть кровь.

Пошла тише, только когда добежала до болота. Дальше дорожка повела ее меж чахлого болотного ольшаника и березняка. Вода здесь не всегда пересыхала и летом, теперь же осенние дожди еще добавили ее. Под лаптями сначала прогибалось да хлюпало, потом ноги стали уже раз за разом проваливаться, все чаще, все глубже; черная, липкая грязь, как холодным железом, обтянула голые колени. Идти быстро без передышки становилось все труднее: начала совсем выбиваться из сил. Сердце колотилось, ноги подкашивались, руки дрожали — вот-вот выпустят узел.

Но не останавливалась. Не могла остановиться. Хоть шла по малохоженой тропе, напрямик к Глинищам, все вслушивалась, не слыхать ли сзади чавканья, треска валежника, не гонятся ли следом.

Только когда перебралась на другую сторону болота, передохнула минуту. Будто кто подгонял, быстро перешла островок, снова вступила в грязь, в трясину. Вымокшая, обессилевшая совсем, добралась еще до одного островка, уже недалеко от глинищанской насыпи. Днем с этого островка были хорошо видны вербы на глинищанском кладбище, даже крайние стрехи, но теперь быстро темнело. Недалекая гребля и та уже только угадывалась.

У нее едва хватило сил, чтобы преодолеть оставшуюся часть болота. Временами думала, что уже и не выберется на cyxoe: так и упадет в грязь и застынет.

Глинищанская гребля показалась чудом. Откуда только силы прибавилось, когда пошла по ней, через мосток, вдоль пустого выгона, вдоль черных верб кладбища.

Пошла по загуменьям. Не потому, что боялась попадаться людям на глаза, — не хотела снова лезть в грязь на улице.

Школа была на другом конце села, среди большой огороженной площади. Ганна несколько раз видела ее издали, проезжая мимо Глинищ. Теперь в школе было темно, только с другой стороны, увидела Ганна, приближаясь, яснела полоска земли. Там, за углом здания, действительно, светилось окно, завешенное белой занавеской. Она нашла впотьмах крыльцо, ступила на порог, потянула за скобу двери. Дверь открылась. В коридоре она увидела полоску света внизу, нащупала скобу. Ганна открыла дверь и увидела Параску, сидевшую у стола над тетрадями.

— Вот и я…

Узел выпал из ее рук.

Только утром стала приходить в себя. Будто сквозь туман, стала видеть, слышать окружающее.

Все тут было непривычно. И окна большие, светлые, и площадь широкая за окнами, и вид болота иной, чем в Куренях. И дом был такой большой, со столькими дверями и комнатами, что можно было только удивляться. Через весь дом от крыльца шел коридор, в котором по одну сторону желтели две двери, по другую — три. Две двери слева вели в две просторные комнаты, в которых стояли рядами черные с коричневыми боками столики для учеников, стояли на подставках черные, с беловатыми следами от мела доски. В одной из этих комнат был шкаф, полный книг и тетрадей; в другом на стене висела картина с какими-то зелеными и желтыми пятнами, с голубыми извилинами. Картина эта почему-то называлась картою. И как будто показывала землю нашу — Беларусь…

На другой стороне были еще три комнаты: в больших жили Параска и еще одна учительница — Галина Ивановна, худая, кудрявая, — видно, злая; между этими двумя комнатами располагалась узенькая кухня с печью…

Ганна едва управилась с теткой Агапой, что прибегала сюда пораньше каждое утро, истопить печи, — как и двор, и коридор, и комнаты начали наполняться детскими голосами.

Дети так шумели, что Галина Ивановна несколько раз выходила из своей комнаты и требовала, чтоб замолчали. Но голоса утихали ненадолго, только когда отзвенел звонок и учительницы с тетрадями и книжками закрылись в классах.

Так было весь день: дом то затихал, то полнился таким топотом и криком, что казалось, чудом держались стекла в рамах Ганне нравился этот гам, это кипенье, они веселили, бодрили ее. Когда начинались занятия и из-за дверей классов слышались только тихие голоса кого-либо из малышей или учительниц, ей хотелось детских криков, их веселости.

Среди этой непривычной жизни Ганне больше верилось, что вот и для нее начинается иная, неведомая, хорошая жизнь. Эта вера светилась в душе, когда, благодарная Параске, старательно мыла комнату, когда управлялась на кухне, когда с детьми вытирала столики, убирала после занятий…

Все же радость и веру чуть ли не все время омрачала тревога. Мыла ли пол, управлялась ли на кухне, слышала ли, как затихают голоса в коридоре и во дворе, тревожно поглядывала на площадь, прислушивалась к шагам. Все ожидала: прибежит Евхим…

Он прибежал на третий день. Под вечер, тяжелый, решительный, ввалился в Параскину комнату.

— Вам чего? — услышала Ганиа на кухне.

— Ганна у вас?

Ганна узнала: он. Дознался, нашел… Не удивилась: чтоб он, да не нашел, да отступился так, сразу!

— А вы кто? — спросила Параска.

— Человек я, муж ее, если не знаете!

— А-а! Теперь знаю. — Параска говорила удивительно спокойно — Вы, может, хотите, чтобы она вернулась к вам? — Не дала ему сказать, заявила решительно:

— Так я могу передать- она к вам не вернется!

— Вернется или нет — ето мое дело, — оборвал он ее.

Ганна могла б и не выходить. Но ей было неловко прятаться в укрытии, доставлять такие хлопоты одной Параске, скрываться за чужой спиной.

Странно: никакой тревоги, никакого страха не было, когда вошла в комнату Параски, явилась ему на глаза.

— За чем пожаловал? — сказала ему железным голосом.

— Кватеру поглядеть захотелось! — Он стоял среди комнаты, красный от ветра и гнева, в сапогах, в поддевке, с кнутом в руке. "На телеге приехал…" — мелькнуло у нее в голове.

— Кватеру женкину поглядеть захотелось! — повторил он, выделяя особенно «женкину».

— Погляди… — В ее голосе, во всей стати чувствовались издевка, пренебрежение…

— Вижу, богато живешь!

— Неплохо!

Он окинул глазами комнату, неприязненно глянул на. Параску, грузно переступил с ноги на ногу.

— Дак, может, пора уже кончить ету кумедию! — сказал вдруг мягче, сговорчиво.

— Дак я уже кончила.

Он пронизал ее взглядом:

— Ето ты твердо, насовсем?

— Хватит уже, испытала счастья!

— Ну, гляди! — в его голосе вновь послышалась угроза. — Чтоб не раскаялась!

— Ето уже моя беда! Только не беспокойся: не раскаюсь!

— Я пока — по-доброму! — Он, как и раньше, угрожал, но, чувствовала Ганна, сам не знал, что делать дальше, однако виду не подавал.

— А потом что? Заставите? — вступилась за Ганну Параска.

— Ето уже наше дело — что! — Евхим люто глянул на Параску. — Вам бы, барышня, лучше не совать носа сюда!

— Вы вломились в мою комнату, да еще смеете оскорблять меня?

— Не пугайте! А только не советую лезть в наше дело? — Он снова, уже настойчиво, глянул на Ганну: — Собирайся!

— Сейчас же побегу! Подожди! — Ганна хоть бы пошевелилась.

— Пока не поздно!

— Кончено все. Значит, поздно не будет!

— Ну, гляди ж! — грозно сказал он. Хотел уже идти, но задержался. Почему-то сообщил: — Степана батько выгнал.

Не появлялся еще?

— Нет…

— Появится, конечно. В Юровичах видели уже!..

Постоял, помолчал, вдруг обжег злобой и ненавистью: — Ну, гляди ж! Все равно — без меня тебе не жить! Знай!

Он стукнул дверью, грузно затопал в коридоре.

Люди хоронили мертвых, убивались в горе над ними; бедовали по любимым своим, женились на них; люди жали и молотили, завтракали и ужинали. К людям шли непривычные, неизведанные перемены, которые должны были сделать все таким, каким оно не было никогда. Люди жили, как и десять, и сто лет назад, и жили, как не жил еще никто никогда…

Старое и новое, мелкое и большое — все было в этой жизни вместе, сливалось, перемешивалось, текло одной бурной, широкой, непрерывной рекою…

В Куренях много, по-разному говорили о Ганнином поступке, о Евхиме, по-разному — с тревогой и злорадством — гадали, чем все кончится. Гадать стали еще усерднее, когда по Куреням пошли слухи, что Евхим ходил в Глинищи, грозился, что ей без него все равно не жить, и что Ганна не только не побоялась, а насмеялась над ним. Среди пересудов про Ганну были такие: старики, говорили, не помнят случая, чтоб в Куренях какая-нибудь жена бросила мужа, да еще такого, как Евхим…

В один из этих дней Василь, что и радовался и тревожился за Ганну, отправился в Юровичи. Нельзя было так просто смириться с недавней несправедливостью: Василь не умел смиряться, пока была хоть какая-нибудь надежда, — не терпелось Василю попробовать найти защиту у Апейки. Шел он в этот сухой, холодный день не так торопливо и не с такой горячей надеждой: переплетаясь с беспокойными, зовущими мыслями о Ганне, томило Василя предчувствие, что и Апейка вряд ли защитит, поможет чем-нибудь. Но Василь шел. И дошел, и дождался, пока Апейка откуда-то вернулся в кабинет, и высказал, как мог, все свое наболевшее. Хоть говорил он обрывочно, горячими, путаными словами, Апейка кивал в ответ, видел Василь, понимающе, с искренним сочувствием. Потом уже Василь разочарованно почувствовал, что Апейка понял, чего он, Василь, хочет, но не понял, что Василю больно неспроста, что с такой несправедливостью невозможно смириться, что землю надо вернуть. Выслушав доброжелательно и душевно, Апейка стал уговаривать Василя вступить в колхоз. Будто сговорившись с Миканором, «успокоил»; "Вступишь — будет твоей не только никудышная полоска, вся земля. Самая лучшая земля, какой один ты никогда бы не имел!.."

Василь вышел из помещения, поднялся глинистой дорогой на гору с тем же убеждением, что с ним обошлись несправедливо и, что еще хуже, справедливости уже неоткуда ждать. Прежде была хоть какая-то надежда на Апейку, теперь же и такой, неопределенной, не было ни на кого. "Будет твоя вся — самая лучшая! Сказал, порадовал!.. Всех — ето не твоя… И не чужая совсем — а и не твоя! Ничья сто!.." — подумал он, приостановясь на горе, глядя на дорогу перед собой, над которой кружились первые белые мухи.

Он так пожалел, что не сказал этой простой и ясной мысли Апейке, что ему вдруг захотелось вернуться назад, досказать…

Василь пошел домой. Пошел невесело, но уже не так больно ощущая отчаяние, как в прошлый раз: будто привыкал уже к беде. Будто чувствовал уже, что утраченного, как бы ни метался, уже не вернешь: что с воза упало, то пропало, — надо приноравливаться к новому состоянию. Может, и на той земле, если понатужиться как следует, добиться чего-нибудь можно. Пусть не в достатке, а и с той, перебиваясь, прожить как-то можно. А если круто придется, то и на заработки какие-нибудь податься…

И светилась снова в беспокойной кручине тревожная и заманчивая память о Ганне: вновь будто звала Ганна его в недоступный мир, и вновь казалось вот-вот Василь разорвет все, что опутало его, пропади оно пропадом, — и пойдет свободный, счастливый. Казалось временами, будто он уже свободен, не в мыслях, а на самом деле. Тогда по жесткой, скованной морозом дороге ноги несли веселее, легче. И не чувствовал уже холодного ветра, что пронизывал домотканые штаны, что забирался под свитку. И радостно было видеть эти первые, несмелые снежинки, что, мельтеша, прихорашивали землю, вблизи и вдалеке, где он угадывал купы деревьев у Глинищ, у того села, где была Ганна.

"Зима начинается. Зима, как надо…" Когда шел полем, мимо Глинищ, выделил в неровном ряду стрех гонтовый скат школьной крыши, едва сдержал себя, чтоб не свернуть туда.

Не знал, как после всего встретит Ганна; чувствуя большую вину перед нею, только взволнованно, растревоженно смотрел издали. Медленно, нехотя шел от села, нелегко преодолевал непослушное желанье, что останавливало, тянуло назад. Уже за греблей, у Куреней, им овладело другое: просто не мог смотреть на цагельню, на свою полосу, издевательскую черноту которой выбеливал снег. Даже остановился, долго, помрачнев, стоял, не глядя туда и не находя сил оторваться, двинуться дальше. Пошел, когда услышал со стороны Олешников — кто-то догоняет на телеге…

С этого дня на смену мороси и слякоти пришли морозы.

Окаменела грязь на дорогах, затвердели потемневшие болота, сковало веселым льдом канавы, копани. Василь не ошибся: лесом, болотами, полями шла зима. В Куренях стали белыми, звонкими утренние рани, серыми, трескучими медлительные ночи. В одно такое звонкое утро Хоня подкатил с развеселой компанией к Хадоськиной хате. Шумно, с гиканьем несся по улице, по гребле — к церкви — свадебный обоз, в котором на двух возках сидели наряженные, разрумянившиеся молодые: Хоня и Хадоська. Хадоська смотрела сдержанно, серьезно, как, считала она, следовало в такой день; Хоня хохотал, неистовствовал: издали было видно, как доволен он своей удачей, своей долей.


1958, 1961 — 1965