"Дыхание грозы" - читать интересную книгу автора (Мележ Иван Павлович)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ


1

Было лето, самая зеленая пора его. Зеленели огороды, поля, болота. Земля буйствовала под щедрым солнцем, под радушным небом.

Не первый день Курени жили будничными, — неторопливыми заботами. Пасли лошадей, осматривали телеги, готовили грабли, косы, баклаги. Обогретая солнцем улица, замуравелые дворы будто дремали: весенняя страда прошла, а летняя еще не началась. Истомный, безмятежный покой в Куренях тревожили теперь чаще всего квохтанье наседок да задиристое, самодовольное кококанье какого-нибудь горлана с полыхающим гребнем, ошалевшего от зноя и тишины Временами в гнезде на зеленой Зайчиковой стрехе размеренно, звучно отщелкивали свое «клё-клё-клё» аист или аистиха. Иногда в тишину Куреней врывался веселый гам из-за выгона: сорванцы пастухи, забыв про своих свиней, про все на свете, плескались в копани, в зацветшей ряской, тухлой воде.

От самого апреля погода благоприятствовала людям Было много тепла, и вовремя поили землю спорые дожди И озимь и яровые росли на глазах, и вместе с озимью, с яровыми росли в осторожных, привычных ко всему сердцах куреневцев надежды на лето: молили бога, чтобы и дальше помогал погодою. Но всевышний не снизошел к мольбам уже близко к сенокосу стали наваливаться грозы С утра небо было чистое и ясное, и ясность долго стояла днем, но после полудня неизменно начинали пухнуть белые, потом синеватые облака. Парило так, что в Куренях и вокруг все млело от духоты; под вечер тучи заволакивали уже все небо В вечернем сумраке метались красные зарницы. Еще до того, как село захватывал шумный ливень, небо над притихшими хатами и огородами пронизывали стрелы молний и раскалывали гулкие удары грома. В грозовой темени блеск молний был бело-синим, жадным, раскаты падали и катились так могуче и грозно, что казалось, на мокром клочке земли со стрехами и в болотном просторе вокруг все немело от страха. В каждой хате Куреней тревожно ахали и крестились, с беспокойством и надеждой ждали, что будет дальше.

Первые грозы были милостивыми. Но третья исполнила угрозу: в какое-то мгновение вдруг полоснула по Прокопову дубу, расщепила враз, кинула гремучий огонь свой на гумно Андрея Рудого И опомниться не успели, как пламя вцепилось уже в соседнее гумно. Хоть лил непрестанно дождь, хоть люди, как могли, старались сдержать огонь — к рассвету от трех гумен остались одни мокрые головешки.

Можно сказать, случай этот не вышиб Курени из обыденности, даже тем, кто погорел, не было времени долго горевать. Шли дни, непрестанно несли заботы — не хотели считаться ни с чем.

Потом уже, с годами, из мудрого далека, люди не раз припоминали эти дни, это лето. Тогда же никому не приходило в голову, что дням этим суждено запомниться, надолго остаться в людской памяти. Впрочем, в том, что они запомнились, заслуга не столько самих этих дней, сколько осени и зимы, что шли за ними Со временем осень и зима как бы бросили на лето свой отсвет, выделили его.

Правда, и этим летом люди, пускай не все и чаще неясно, ощущали не такое уж далекое дыхание той памятной осени и зимы. Однако и то правда, что, если смотреть со стороны, лето шло, как все лета. Все было, казалось, обычным, будничным, налаженным. Обычными были утра и вечера, обыч1ными, неизменными — почернелые хаты и гумна, неизменными — позеленелые, в струпьях мха стрехи. Ничем не примечательной- была улица с рыжей пылью да с коровьими лепешками, неизменными — огороды с огуречной ботвой да кукурузными рядами, неизменными — пригуменья с трухой летошней соломы, поля-полосы с зеленой рожью, обычным был лес вокруг, обычными болота, — и те, что за огородами, и те, что за лесом.

Обычным, казалось, было лето. Еще одно лето одно из многих, что познали в извечных хлопотах Курени Еще одно на нескончаемой, непрерывной дороге, колеи которой вырезаны веками и, казалось, на века.

В обычное время пришла пора косовицы В одно утро, еще но холодку, затемно, Курени зашевелились, забеспокоились рбщей заботой на болото, косить! В каждом дворе вытаскивали косы, грабли, укладывали на возах; наливали свежей водой баклаги, сносили в телеги — в узлах, в котомках, в лукошках — хлеб, сало, огурцы, лук; в каждом дворе, у каждой телеги суетились старики и дети, мужчины и женщины, каждый двор полон был движения и голосов; даже кони, казалось, понимали: пришел снова великий день косовицы!

Глушаки собирались ехать со двора, когда солнце только начало показываться из-за темного леса. Все уже было готово, можно было отправляться, и Глушак недовольно посматривал на хату, где неизвестно чего еще копалась Ганна, а с ней и старуха.

— Иди скажи: ждем! — тоном приказа просипел он Евхиму.

Тот уже шагнул в сторону крыльца. Но Ганна следом за старухой, открывшей дверь, появилась на пороге. Ганна бережно держала на руках спеленатого ребенка, наклоняла к нему черноволосую голову, — на прядке волос ее поблескивало солнце. Осторожно, не подымая головы, сошла с крыльца, у телеги остановилась: кому-то надо отдать ребенка, пока усядется сама.

— Подержи, — сказала Евхиму, стоявшему рядом. Предупредила: Осторожно: спит!..

Устроившись на сене в передке, взяла люльку, принесенную раньше, положила на колени себе, взяла у Евхима ребенка, ласково уложила в люльку: так, наверно, лучше будет.

— Ну, может, ехать можно? — не сдержал своего недовольства старик.

Она будто не услышала. С ласковой улыбкой, что не сходила с глаз, с губ, как-то непонимающе глянула, впервые заметила: утро какое веселое! Ночью был дождь, долгий, казалось, бесконечный, а утро — аж сияет. Только и осталось от ночного дождя: веселые канавки под застрехами да лужи посреди улицы.

С той же тихой ласковостью, все время видя и чувствуя малышку, как бы только по привычке смотрела на улицу, на дворы, на людей: все собирались на болото. Вон Зайчик, окруженный суетливым сборищем своих старших, запрягает беднягу сивого, вот Сорока с сыном: мальчик дробноватый, однако уже в силе, помощник, несет из хаты барило, вот Андрей Рудой с женой… Двор за двором проходили перед глазами, Ганна тихо покачивалась на телеге, смотрела на все сквозь туман нежности. Только когда подъехали к концу улииы, почувствовала беспокойство, отвернулась от хат, наклонилась над дочкой. Но и не глядя странно чувствовала, как приближается он, Василев двор, Василь; не подымая глаз, поняла, что двор уже рядом, увидела, что ворота открывают, что открывает их Володька; что Василь сам идет за чем-то к повети; что Маня его что-то улаживает на возу.

Ничего особенного не подумала, только и мелькнуло в мыслях, что вот-вот тоже выедут; однако все же возникло какое-то беспокойство С этой обеспокоенностью смотрела и на прежний свой двор, где отец запрягал коня, а мачеха кормила поросят, и на полоски зеленого жита, и на ряды первых ростков картошки.

У черного креста Глушак, а с ним и старуха и все, кто сидел на возу, перекрестились. Ганна перекрестила и себя и дочку, которая спокойно, сладко спала в своей постельке.

Ганна так рада была этому сну, что только и беспокоилась, как бы не разбудил ее какой-нибудь толчок; когда дорога становилась неровной, брала люльку на руки и держала, пока колеса снова не начинали катиться мягко…

За свободным простором поля воз вошел в тесный, поутреннему хмурый и сырой сосняк, стали нападать со всех сторон, одолевать комары. Ганна и тут пожалела закутывать маленькой родное, нежное личико: все время над личиком заботливо махала ладонью. Уже когда из сосняка съезжали в мокрые, с лужами, колеи в чащобах ольшаника, услышала, что сзади кто-то нагоняет. Потом увидела поблизости Василёва коня, самого его. Выбрав удобное место, он стеганул коня, заслоняя одной рукой голову от ветвей, быстро обогнал их и скрылся за поворотом дороги. В это мгновение ей вдруг вспомнилось, как где-то здесь он обгонял когда-то ее с отцом; где-то здесь порвалась у него тогда супонь, несчастный, покрасневший, он связывал ее заново. "Теперь не порвется, — промелькнуло в Ганниной голове — Теперь у него не такие супони. Хозяин". Почему-то вспомнилось, что слышала про него и жену: "Говорят, не очень он доволен Маней своей…" Вспомнилось без сочувствия, словно с какой-то радостью…

Разбуженная память вмиг воскресила почти, казалось, забытое: как вместе разводили костер, онемевшие от первого ощущения взаимности, от близости; не только в памяти, а и в сердце ожило, как легко, радостно было смотреть, что он медлит, не отваживается лечь рядом. Странно было, как четко помнилось все, до самых мельчайших подробностей.

Помнилось все; но, вспыхнув на миг, все сразу же и погасло: лишь на мгновение память смутила душу. Через минуту казалось, будто всего этого и не было, будто все выдумано.

"Три года… четвертый уже…" — только и отметила про себя.

За далекой далью виделась теперь Ганне свободная, озорная молодость. Все реже и реже воскрешала память картины, события милой давности. И не было времени особенно углубляться в воспоминания, и не было желания: зачем бередить, тревожить душу напрасно. Зачем цепляться за то, что навсегда отошло, уплыло в вечность; когда надо было, собственной волей гнала призраки милой, вольной порьь Сначала с трудом гнала, потом они и сами не очень одолевали, будто уже боялись подступиться.

"Три года… четвертый уже…" Когда Глушакова телега выкатилась из темной, залитой водой лесной дороги на зеленое открытое болото, Ганна вдруг непроизвольно повела глазами: вон то место, где они ночевали в ту ночь. Глянула и сразу же отвернулась, не смотрела больше туда, только следила за дочуркой…


2

Когда Василь обгонял Глушаков, в нем появилось что-то нетерпеливое, сильное и как бы мстительное. Пусть видят, пусть все видят, пусть она глядит! — жило в нем, подгоняло его сильное, мстительное это чувство. Обогнав, не защищаясь уже от ветвей, горделиво выпрямившись, он ощущал на спине взгляды всех, кто сидел там, на возу, и среди низе особенно мстительно и по-юношески радостно — ее взгляд. И все время, когда уже Глушаки скрылись за одним, за многими поворотами извилистой дороги, чувствовал он эти взгляды.

Непрестанно подгоняя коня, резво выехал он на солнечную ширь луга, с удовольствием отметил, что народу еще немного. "Не опоздал", — будто похвалил свою хозяйственную расторопность. Телега бежала, у самого леса, вдоль наделов; за несколькими безразличными для него наделами приблизился, поплыл перед глазами странно небезразличный, словно свой, Чернушкин. "И етих нет!" — привычно подумал он, не радуясь и не жалея; думая это, Василь нетерпеливо шарил глазами по Чернушкиному наделу, неспокойно искал чего-то. Когда увидел лужок недалеко от разросшегося куста в нем затеплилось сладостное, доброе и словно бы завистливое: "Там!.. Там было!.." Будто совсем недавнее, не пережитое еще, взволновало необычайное настроение той незабываемой ночи, с которой началось тогда самое лучшее в его жизни.

Почти сразу же в радость воспоминаний прокралось недоброе сожаление, и Василь нахмурился: не столько вспомнил, сколько почувствовал: между той ночью и этим днем — межа, которую уже не переступишь. Как бы поймав себя на мысли неразумной, недостойной человека самостоятельного, спохватился, упрекнул себя строго: нашел глядеть куда, чем соблазняться! Как жеребенок, которому еще рано в оглобли!

Зрело, степенно приказал себе: "Было — сплыло! Дак, значит, что и не было!."

С этим настроением он доехал до своего надела, остановил коня, соскочил с воза, твердым, хозяйским тоном приказал всем — матери, Мане, Володьке снимать с воза привезенное; сам вытащил косу, менташку, сумку с салом, проследил, как мать ставит на траву люльку для маленького.

Исподлобья посмотрел на Маню, что стояла рядом, с сыном на руках, ждала, когда мать подготовит постельку. Строго, даже жестко сказал себе: не вольный казак, вон «оглобли» — жена. Не торопясь, без единого лишнего движения, как человек, который привык делать свое дело, распряг коня, властно позвал меньшого брата, шаркая босыми ногами в высокой мокрой траве, с веревочным путом в руке, повел коня к опушке, где пасли своих лошадей другие. Спутал, пустил пастись.

— Чтоб глядел хорошо! — наказал строго Володьке.

Паренек, подстриженный по овечьи рядками, в домотканой рубашке и домотканых, мокрых от росы штанах, клятвенно пообещал:

— Буду глядеть!

Василь, тем же размеренным шагом, вернулся назад, достал из-под сена лапти и рыжие онучи, сел на росную траву у воза, обулся. Тут же, у воза, воткнул косье в мягкую землю; крепко держась рукой за пятку косы, стал точить.

Поточив, надел менташку на кисть руки, выпрямился, как бы оценивая обстановку, осмотрелся: на луг въезжали и въезжали телеги с мужчинами, женщинами, с детьми. Луг на глазах все полнился людьми, движением, разноголосицей.

Поодаль Василь различил Корчей, там копошились у телеги.

На сук дубка прилаживали люльку…

"Нечего!" — снова недовольно сдержал себя. Угрюмый, сутуловатый, с неподвижным и упорным взглядом из-под размокшего от дождей козырька, грузно уминая лаптями Траву, двинулся он к углу надела, откуда надо было начинать. Остановясь на углу, запустил косу в траву, набрал в легкие воздуха и сильно, широко, с какой-то злостью повел косою. Мокрая, блестящая от росы трава покорно, неслышно легла.

Сильно, почти ожесточенно Василь шел и шел на нее, упираясь расставленными ногами в прокос, переступая лапоть за лаптем, водил и водил косою справа налево, заставлял траву ложиться в ряд, отступать все дальше и дальше.

Это был уже не тот зеленый юнец, который водил косой с гордостью, который ревниво следил за тем, где дядько Чернушка, гадал, как поглядывает на него, Василя, она; теперь шел здесь мужчина, широкий в плечах, с крепкой, загорелой шеей, с крепкими, знающими свое дело руками, сильными, уверенными ногами; шел привыкший уже к своей нелегкой обязанности косаря, к неспокойному положению хозяина, главного человека в хате. Не торопясь, не напрягаясь очень, бережливо тратя силу, мерным, опытным движением водил он косою, клал и клал траву в ровный ряд слева.

"Нечего! Нечего!" — как бы говорил он себе с каждым взмахом косы. Но когда остановился и, распрямив спину, принялся точить, вновь невольно повел глазами по лугу, нашел: Корчи косили — старик, Степан и этот выродок Евхим.

Ганна склонялась над люлькой, что белела под дубком.

"Нечего!" Он хмуро отвел глаза, настороженно посмотрел на своих, перехватил острый взгляд матери. Следит опять, будто подстерегает. Будто читает мысли. Маня, толстая, сонная, сидела на траве, кормила дитя.

"Не выспалась опять! — подумал неприязненно. — И сидит, как тесто из квашни…" Он отвернулся, сдерживая неприязнь, глянул на опушку: конь мирно щипал траву. Володька рассуждал о чем-то с Меркушкиным Хведькой. "Сторож мне! — подумал, будто вымещая на Володьке недовольство. — Такой сторож, что гляди и за конем и за ним!.." Он снова размашисто и зло повел косой.

Захлюпала вода: началось поблескивающее, кочковатое болото. Трава, заметно ухудшаясь, выступала из еще неглубокой воды, кустилась весело на кочках. Трава — не трава, осока, — и косить тяжелей, и радости мало. Ноги утопали все глубже, вода доходила до икр, до колен, обжимала ноги; штанины прилипали к телу. Кожа на ногах набрякла.

Василь не обращал внимания на это: со злостью, которая странно не проходила и о причине которой он уже не помнил, водил и водил косой. Чем дальше он шел, ровно, шаг за шагом, тем больше тело его — руки, ноги, спина — наливалось расслабляющей истомой, приятной, хмельной, как после водки. Он боролся с ней с каким-то задором. Он был захвачен ритмом, наступательностью работы. Что ни взмах, пусть на длину лаптя, он шел и шел вперед, отдалялся оттуда, где начинал, приближался туда, куда должен был прийти. Каждый взмах его был полон простого, понятного смысла. Полон того обязательного, серьезного, хозяйского, чем жили и живут все мужчины, хозяева, и чем надо жить ему.

Усталость все больше наваливалась, но он не сетовал, как и на комаров, что назойливо вились, впивались в лицо, в шею. Как нет болота без комаров, так нет и труда, знал он, без усталости. Когда работаешь, усталость неизбежна.

Иначе и быть не может. Когда работаешь, в том и задача вся, чтобы не поддаваться усталости, осиливать ее, наперекор ей идти и идти. Привыкший терпеть, захваченный наступательностью, ритмом косьбы, он как бы неохотно и останавливался, выпрямлялся, чтоб поточить косу. Минуту стоял, воткнув косье в болото, неуверенно, горячими, дрожащими руками шаркал по железу менташкой, потом снова опускал косу и снова широко, размеренно, как заведенный, водил ею справа налево, справа налево. Немного наклонясь вперед, с красной шеей, на которую лезли давно не стриженные рыжеватые космы и стекал пот, с сутуловатыми плечами, с упорным, теперь туповатым взглядом разных глаз — одного прозрачного, как вода, а другого темного, хмурого, он шел и шел, взмах за взмахом, ровно, упорно, настойчиво. Балил траву в свежий, аккуратный ряд, что все удлинялся; превозмогал тяжесть в ногах, в спине, в руках — шел и шел. Помнил, что до конца не близко.

Нехорошо, что все горячей пекло солнце. Оттого, казалось, все больше давала о себе знать вялость, все больше слабели руки и ноги. Руки становились менее проворными, коса шла неуверенно, все чаще оставляла кустики травы, которые надо было подкашивать вторым взмахом. От изнеможения руки расслабленно дрожали, ноги подгибались так, что хотелось сесть прямо в воду. Он преодолевал слабость, преодолевал себя; косил, пока не обессилел совсем. Пока ужб не смог поднять косы. Тогда повернулся, увязая по колена, разбрызгивая горячую воду, едва волоча ноги, все свое одеревеневшее тело, потащился назад. Дошаркал лаптями до телеги, поставил косу и, не снимая с руки менташки, подрубленным деревом свалился на траву.

— Поел бы, может, — услышал, словно издалека, заботливое, материнское: мать смотрела, как и тогда, три года назад, будто на маленького. Он не отозвался. Полежать бы, полежать бы прежде! Чувствовал, словно издалека: мать подсунула под голову свитку, — в звонкой, чистой тени сразу же забылся в дремоте.

Дремал он недолго; проснувшись, разморенный, лежал, закрыв глаза, и ни о чем не думал. Когда поел, поплелся к коню: хотелось побыть одному. Лежал в тени, слушал, как лепечет молодой осинник, и утомленно, рассеянно думал.

Думал про новую хату, от которой пришлось оторваться из-за косовицы; чувствовал запах свежего, смолистого дерева, слышал, как трещат под ногами белые щепки. Было сожаление: не кончил, — и нетерпеливое желание: кончить бы, войти скорей в хату. И озабоченность: не так скоро удастся войти, много еще работы. Крыша, потолок, окна, пол… Подумалось, что неплохо картошка идет возле цагельни, на полоске, выторгованной у Маниного отца. "Картошка будет, если погода не подведет…" Снова вспомнилось, как обгонял Ганну; вспомнились далекий огонек и ночь, и он нахмурился. Вот же прицепилось! Вновь строго приказал себе: "Нечего!.." Нарочно стал утешать себя, что вот не напрасно бился три года: добился, мсгжно сказать, того, чего хотел. Земля хорошая есть, конь надежный, хата новая. Хозяйство не хуже, чем у людей!.. Но, как ни успокаивал себя, с души не спадала тяжесть тоски, неудовлетворенность. Ощущение какой-то обидной нескладности, несправедливости жизни.


3

На краю Глушакова надела стоял молодой, уже крепкий дубок. Остановились у дубка.

Вскоре Евхим и Степан с косами за плечами чавкали по мокрой траве к углу, откуда должны были начинать косить.

Глушак отвел коней, спутал, вернулся и сказал старухе, чтоб посматривала.

— Да баклагу вкопай в землю. В тени, — бросил он.

Глянул на Ганну, как бы хотел и ей дать работу, однако не сказал ничего, с косой подался к сыновьям.

Ганна, повесив люльку на сук, укачивала дочурку. Девочка лежала распеленатая, радовалась свободе — минуты не могла полежать смирно: стригла ручонками, ножонками, шевелила розовыми губками — что-то сказать хотела!

— Ну что? Ну что?! — смеялась, наклоняла к ней голову Ганна. — Что? Ну, скажи!.. Ну, скажи, Верочка!..

А!.. Знаю! Хорошо, говоришь!.. Хорошб-хонько!.. Тепленько! Солнышко! Пташечки тиликают! Тилик-тилик!..

Комарики только недобрые! Укусить хочут! А мы их отгоним! Идите, идите отсюда! Не кусайте Верочку!.. — Снова смеялась, радовалась: Хорошо-хонько! Мотыльки летают!

Жучки гудят! Гу-гу-гу!.. Поют Верочке! Все поют Верочке!..

— Агу-агу! — подошла, ткнула черным, в трещинах, пальнем Глушачиха. Пощекотала Верочкину грудку. — Агуагу!.. — Промолвила, похваливая: Евхим!.. Чистый Евхим! Как две капли похожи!

Маленькая быстро-быстро засучила ножками.

— Ну что? — вновь склонилась над дочкой Ганна. — Рада?! Побегать захотелось!.. Ну, ну, побегай! Побегай!..

У-у, как быстро! Как быстро! А я — догоню! А я — догоню!

Догоню!! Не-е, не могу! Верочка быстро бегает! Быстро!..

Никто Верочку не догонит!..

Быстрая Верочка схватила ручонкой ногу, потянула в рот.

— Вот и Евхим все брал в рот…

— Ну куда ты! Куда ты! — не слушала старуху, смеялась Ганна. — Бе-е! Ножку нехорошо сосать! Нехорошо!..

Ну, куда ты?!

Забавлялась бы, играла бы целый день с малышкой, если бы скрипучий голос старого Глушака не позвал грести.

Завернула, стала пеленать дочурку. Верочка не давалась, все сбивала пеленки, не хотела неволи; но что поделаешь: не спеленаешь — выкатится, не дай бог, из люльки, стукнется оземь. Ганна, жалея маленькую, старалась пеленать слабо:

пусть все же будет дочурке вольней!

— Не плачь, не скучай тут одна! Я скоренько вернусь! Скоренько!..

Аккуратно завесила люльку пологом от комаров, ухватила грабли и заторопилась к прокосам.

Ворошила граблями сено, а мысли, а душа были около дуба, около дочурки: не захотела ли есть, не мокренькая ли, не кусают ли комары? Останавливалась, внимательно вслушивалась — не плачет ли? Плача не было. Жихали только косы поодаль да звенела, стрекотала болотная мелюзга. Все же не смогла долго сдержать беспокойство: ткнув рукоятку граблей в болото, бегом заспешила снова к дубку.

В люльке было тихо. Верочка спала. Однако несколько комаров забилось под полог, один, побагровевший уже, сидел на щечке. Согнала, убила комара, выгнала других, — успокоенная, побежала к граблям.

Так было весь день. То шуршала сеном, то бегала к дубку, меняла, сушила пеленки, давала маленькой грудь, качала, успокаивала, убаюкивала. Старый Глушак, видя эту бесконечную беготню, разозлился, просипел с упреком:

— Что ты ето все бегаешь туда! Лежит — и нехай лежит! Не сделается ничего!..

Наработалась, набегалась за день так, что вечером, давая грудь ребенку, если б и хотела, не могла б устоять на ногах.

Сидела, прислонясь к дубку. Все жив усталости теплилась, жила нежность, радость. Тихо, сонно, ласково тянула:

Люли, люди, Верочка,

Люли, люли, милая.


4

Вечером на болоте то там, то тут начали собираться группки. У телег, вокруг костров, под каким-нибудь дубком.

Несколько женщин сошлись к костру, у которого возилась Дятлиха. Началось с того, что по пути откуда-то забежала Сорока, она и привлекла к костру Дятлихи внимание.

Не прошло и нескольких минут, как около Дятлихи, варившей картошку в котелке, толковали с Сорокой Вроде Игнатиха, мачеха Чернушковых, невестка Дятликовых Маня и еще несколько соседок. Увлеченные разговором, они не обращали внимания на меньшого Дятлика — Володьку, тем более что хозяина Василя — у огня не было: где-то поил коня.

Вроде Игнатиха, при сочувственном молчании женщин, сказала, что, может, еще ничего такого и не будет, что, может, страхи те людские — пустое, и все, кто был у костра, поняли, о чем она. Дятлиха охотно поддержала: хорошо было б, если б было пустое, если б одумались, Отступились…

Сорока словно ждала этого, ринулась сразу:

— Не отступятся! Не отступятся, и не думайте! — Она уверенно напророчила: — Вот только вернемся домой! Увидите! Почуете — как дома переночуете!

— Наверно, не отступятся так, — рассудительно согласилась Василева мать.

Кулина, Ганнина мачеха, вдруг раздраженно отрезала:

— Нет дураков!

— Есть или нет, а только так не кончится. Не для того говорили, чтоб посудачили да и забыли.

Кулину аж затрясло:

— Ето ж додумались! Отдай свое все, все, что наживал век мозолем своим! Отдай черту лысому, а сам останься ни при чем! Как все равно голый!

— Коника, коровку, телегу — все! — поддержала Вроде Игнатиха. — Землю отдай, семена отдай — все отдай! Все, что изо дня в день наживал, огоревал.

— От батьки, от матки что осталось! — добавила свою думку Василева жена Маня, кормившая грудью ребенка.

— Где ето видано, — кипела Ганнина мачеха, — чтоб все село как одна семья была! Тут и в семье грызня вечно, брат брата за горло берет! А то чтоб с чужим — мирно! Смех да и только!

— И все-таки — не отступятся! Не так завязали, чтоб ладно и так сказали! Момент только ждут, когда в колхоз поведут.

— Не дождутся!

— А вот же в Олешниках, тем часом, живут как-то! — отозвался дед Денис, который до сих пор будто и не слушал ничего: сушил только лапти да онучи.

— Живут?! Не дай бог так жить!..

Дед повернул онучи, приблизил снова к огню, промолвил на удивление спокойно:

— Живут, тем часом. Не поели один одного…

— Жатку привезли! — ворвался в разговор Володька, радуясь, что знает такую новость. Он удивился: никто на его новость не отозвался ни словом, будто не слышали, даже дед.

— Олешники — то еще вилами по воде писано! Поживем — увидим, на дорогу ли в болото выйдем!

— Олешники — не Водовичи! — вытаскивая котелок из огня, заметила Дятлиха.

— А Водовичи что?! Была я там, в тех Водовичах, к золовке ходила. Видела! — Вроде Игнатиха покачала головой.

Даметиха, подошедшая позже других, возразила:

— Водовичи — то Водовичи! Про Водовичи нечего говорить!

— Ага! Нечего! — Сорока опередила Ганнину мачеху, готовую ринуться в бой. — Хорошо им коммуну свою делать было на всем готовеньком! И дом готовый, и все другие основы! И амбары, и сарай, — живите себе, как в раю. Все готовенькое! И сад еще этакий! На целую версту сад!..

— И все равно — что толку из того! — перебила Сороку Ганнина мачеха. Радость от него кому, если оно все чужое! И хлев — не твой, и амбар — не твой, и хата — чужая!

И коники, и коровки — все чужое. Не возьмешь сам! И всё по команде! Сделай то, сделай другое — хочешь не хочешь.

Как при панах!

— Что по команде, то еще не страшно! Было б что есть, давали б что в рот несть! На всем готовеньком панском — то легко! Да еще и с помощью от казны! Мало пан оставил дворов, дак еще и казна — коней да коров!

— Дак и в колхоз тот, говорили, помочь давать будут! — тихо припомнила худая, одни кости, Зайчиха.

— Помогут! Дадут крошку — дак потом заберут пудами!

Налог государству — скажут!..

— Чтоб свое при себе, — вновь перебила Сороку мачеха, — дак можно было б еще подумать! А то — сам все дай да дай! Дай им — а они тебе, может, дулю!

— А неужели ж что другое!..

— Олешницким помогают неплохо, говорили! Коней пригнали надысь добрых! С какого-то заводу!.. Денег дают!

И налог не очень брали…

— Ага, помогают! Пока не запрягут надежно!

— В Глинищах вскочили сразу — теперь крутятся, как от заразы! Выписаться просят которые, дак их и слухать не хотят!

— Ни коней, ни земли не дают назад! — вломилась мачеха. — Иди голый в свет! Василь, брат мой, записался, дак кается не перекается! А вернуться назад нет дороги…

— Ето и я слыхал, тем часом, от глинищанских… — подтвердил, сдирая кожуру с вареной картошки, дед Денис.

— А олешницкие и тумановские держатся! Держатся — и не бедуют!

— Кто не бедует, а кто и бедует, о своем добром горюет!

А только — если кто вскочил в прорубь, так обязательно и нам? У олешницких своя, а у нас своя голова!

— Ето правильно! — бросил дед Денис, перекидывая с руки на руку картошину, обжигавшую пальцы.

— Я думаю, как соберутся еще на сходку, так и резать надо: не хочем! Не пойдем! — Лицо Ганниной мачехи было решительным, непоколебимым. — Хоть пять, хоть десять раз собирать будут! Все одно резать надо: не хочем! Не желаем!

— Не хочем! Так и сказать надо! — загалдели бабы. — Нечего тут. Не хочем и не хочем! И всё!..

Зайчиха и Даметиха молчали, таили свое, особое. Но их не замечали, остальные женщины были полны решимости, от которой снова стало легко, ясно на душе. Тревожиться будто не было причины, все просто: не хочем! Не пойдем!

И всё!.. Стали толковать весело, без запальчивости-о разных домашних мелочах.


5

Почти в то же время у другого костра, невдалеке, собралось несколько мужчин. И группка была случайная, и случайный огонь, разведенный матерью Алеши Губатого. Ужин уже окончился, мать пошла к возу укладываться на ночь; собиралась спать и Алешина сестра Арина, что отскребала пригорелый кулеш от чугунка, и сам Алеша, который что-то сонно бормотал, словно в лад гармошке. Звонкий Хонин голос моментально разбудил Алешу и его отца, что во сне сосал свою извечную трубку. За Хоней очень скоро прибились подвижной Зайчик, угрюмый Митя-лесник, тихий Чернушка, грустный, чем-то опечаленный. Уже Зайчик и Хоня начали гадать, зачем это позвали в сельсовет Миканора, когда из темноты за костром вырос Василь, в белой холщовой рубахе, с распахнутым воротом, с уздечкой в руках. В свете костра четко вырисовывалась сильная мужская шея, загрубелое, обветренное лицо, голова, на которой непослушно косматились жесткие волосы. За эти годы волосы его заметно потемнели, но, как и прежде, пшенично желтели на висках, надо лбом, уже выгоревшие на летнем солнце.

Василь, с понурым, твердым взглядом, со спокойной силой в руках, постоял немного, оглядел всех, кто собрался у костра, подошел ближе, устало опустился на траву. Все посмотрели на него, примолкли на минуту, только дымили своими цигарками.

Первым зашевелился Зайчик:

— Делаешь, лихо его матери, а для кого — черт лысый знает!..

— Надо черту лысому ваше сено! — весело глянул на Зайчика Алеша.

Василь будто вздохнул, пожалел:

— Трава ж вымахала как, скажи ты!..

— Когда та война началась, такое же сено укосное было… — вспомнил почему-то Алешин отец и опять начал сонно сосать трубку.

— Сено хорошее! — отозвался звонко — Хоня. — Спасибо скажут!

— Скажут!.. — будто пожалел снова Василь.

Зайчик радостно заерзал:

— Чего ето вы, хлопчики! У тебя вымахала, дак и у меня неплохая! Не потеряешь, цветочек, ничего! Мой конь твою съест, дак твой — мою! Одинаковая выгода!

— Не будет ни твоего, ни моего! — прохрипел Митя-лесник.

— Ага! Напужал! — Зайчик обрадовался: — Такую дохлятину, как у меня, деточки, я — хоть с кем! Зажмуривши глаза!.. — Еще веселее заерзал: Тогда ж, браточки, кони Андрейчика и Халимончика будут все равно как мои! Ето неплохо, ей-бо!..

Безмерно довольный, тоненьким голоском захихикал; смеялся какое-то мгновение, вдруг вскочил, возбужденно, — озорно затопал:

— А может, еще, хлопчики, и женок обобщить?! — Он весело глянул на Хоню, на Алешу, хохотнул: — Чтоб, скажем, мою старуху — Василю, а Василеву Маню — мне! Примерно на неделю!

— Что б ты делал с ней после Василя!.. — захохотал Хоня.

— Ага! Что! Нашел бы что, с молодой!.. Только — чтоб ненадолго! На неделю, не больше!..

Мужчины, не обращая внимания на Алешину сестру, с радостью ухватились за шутку; молчал только Чернушка, который за весь вечер слова не проронил. Хоня и Митя стали подзадоривать Василя на спор, однако он только хмурился, нашли время пороть чепуху! Жизнь, можно сказать, ломается, а им — хаханьки!

— Не выйдет из етого ничего! — сказал мрачно, твердо, когда мужчины умолкли.

Зайчик прыснул дурашливо:

— Вон, видите, хлопчики, не хочет меняться!

Василь, занятый своими мыслями, снова не отозвался на шутку.

— Как кто, а я — по-своему! — Голос его дрожал, настолько, чувствовалось, волновало то, что высказывал. — Я — сам по себе! — Как последнее, окончательное отрезал: — Не пойду! Скажу: нет! И всё!

В глазах — прозрачном, светлом и карем, темном, что смотрели исподлобья, из-под насупленных бровей, горело одно безбоязненное упорство. Был так взволнован, что не сразу заметил, как подошел к огню Вроде Игнат, можно сказать приятель его.

— Скажешь! А может, подумаешь еще?! — насмешливо отозвался Хоня. — Не надо сразу так зарекаться!

— Ага! "Скажу: нет!" — подхватил с насмешечкой и Зайчик. — Скажешь! Скажешь, да только, хлопчики, послухаем — что! Как возьмутся хорошенько! Как станут просить очень!

— Не так еще запоешь! — ворчливо напророчил Василю Митя.

— Не запою! — Василь заметил приязненный, подбадривающий взгляд Вроде Игната, добавил: — Сказал и скажу!

— Все скажут, вроде бы! — поддержал Игнат.

Хоня минуту молчал: не хотел вновь заедаться с Хадоськиным батьком, но не вытерпел:

— Вы, дядько, за всех не говорите! У каждого свой язык есть! Не отжевали!

Игнат глянул на него злобно:

— И ты за других — не очень, вроде!

— Я за себя говорю!

— И я, вроде!..

Все знали, что Хоня заглядывается на Игнатову Хадоську, жених, можно сказать; однако теперь никому и в голову не пришло посмеяться над спором обоих.

Зайчик снова насел на Василя:

— Вот лишат голоса да припаяют, как Халимончику, твердое задание! Сам попросишься, цветок!

— Не припаяют! Нет такого закону!

— Найдут! — пророчески заверил Митя.

Василь не думал уступать позиции: готов был на все.

— Аи припаяют — все равно!

— Что — все равно?

— Все равно! Если такое, дак что жить, что нет — все равно!

— Жить будешь! — звонко заявил Хоня. — Никуда не денешься! И в коллектив пойдешь!

— Не порду!

— Пойдешь! Все пойдут! И ты со всеми!

— Пойдешь! Пойдешь, деточка! — поддержали Хоню Митя и Зайчик.

— Не пойду! — Василь остановился: как еще доказать свою решительность, свою непоколебимость? — Если на то — не привязан тут!

— В свет пойдешь? Бросишь все?..

Василь промолчал. Что тут говорить: и так ясно.

— И чегоето страшит так — коллектив! — подумал вслух Хоня. — Н" горюют же люди в колхозах! Вон олешниковцы или туманойекие! Многие — дак лучше живут!

— Бондарчук из Олешников — дак смеялся: ничего, веселей еще, говорит, вместе! — помог Хоне Алеша.

— Веселей и легче: жатку из Мозыря вон привезли!

Трактор да косилку еще должны! Семена отборные, сортовые выделили. Наряды из волости пришли уже…

— Ну вот и иди в тот свой рай! А мы, вроде, так поживем! Нам и так неплохо!

Хоня сдержал себя. Митя, не удивляясь, не осуждая, отметил просто:

— Хоня готов уже хоть сейчас…

— Пойду.

Хоня затянулся, примолк раздумчиво; не скрывая, пожалел:

— Я-то готов, а старуха все открещивается… Боится…

— Диво ли! — заступилась за Хонину мать Арина.

Зайчик обрадовался, хихикнул:

— А моя, родненькие, нет! Сама рвется в коллектив!

И добра не жалко ей, что нажили!..

— Какое там у тебя добро!

— Ага! Какое! А дети! Всех хоть сейчас готова обобщить!

— Вот ето сознательная! — похвалил Алеша.

Мужики посмеялись немного и вновь замолчали. Молчали долго, только сосали цигарки. Странное было настроение: и говорить не хотелось, и не хотелось расходиться. Как бы не все высказали, а слов не находили, Василь и Вроде Игнат, как всегда, подались от костра вдвоем. Дойдя до Василева надела, остановились; Игнат изрек, как мудрость:

— Как там оно ни будет, — а надо работать, вроде. Запасаться на зиму надо…

— Корова не захочет знать ничего, — с хозяйской рачительностью поддакнул Василь.