"Печорный день (сборник)" - читать интересную книгу автора (Шашурин Дмитрий)Печорный деньСлучайно вышло так, что знаю я историю, в которой не только переплелись все темы давешних разговоров, но и как бы обрели в ней телесность. И фантастика, и найденные в джунглях или горах, подчеркиваю, _или в горах_, неизвестно чьи дети, и лекарственные растения, вплоть до мумие, хотя оно и не растение, и даже брошенные в шутку слова о живой воде: дескать, вот бы! Фляжку бы! — все участвует в моей истории, моей, потому что я, похоже, один на свете и знаю ее. Расскажу, расскажу, конечно, поскольку уж повлекло меня на разговор, поскольку овладел я вашим вниманием. Но вы погодите. Подлинные истории редко выглядят подлинными. Прошу воспринимать и мою эдак с прищуром, как бы с допуском. Мне же, конечно, сподручнее излагать ее без прищура, без оговорок, которые только отнимут время и запутают рассказ. Но вы ни за что не забывайте о припуске. Вот и ладно, вот и хлебно. Начну я с фантастики. Те молодые люди решительно разграничили ее на научную и волшебную. Разграничили и сошли с поезда, мы же едем спокойно дальше и соображаем, что любой волшебный сюжет легко можно привязать к фантастическому. Ишь как они смеялись над оборотнями и домовыми из деревенских россказней! А если мы их примем за народный вариант научного сюжета о пришельцах, которые живут, скрываясь или маскируясь, среди нас? Ну а теперь поближе к моей истории. Не припомните ли сказку немецкого писателя Гауфа. «Карлик Нос»? Вот, вот. Там все дело в былинках, вернее — в запахе каких-то растеньиц. С героем сказки происходят превращения, как только нанюхается он этих былинок. От одного превращения до другого — время, хоть карлик и ищет свои былинки, да находит не сразу. По Гауфу. По физиологии же, весьма возможно, нужна пауза, чтобы организм приготовился к очередному превращению. Вот так акробатика — от сказки прыжок в науку! Минуя фантастику? Что ж, история моя и это позволяет. Укушенная змеей собака убегает в лес, чтобы найти соответствующую травку. Находит — и смертельно больная собака превращается в здоровую собаку. Конечно, считается, что собака наедается травы, а не нюхает ее. Но ведь неизвестно, как влияет на собаку запах травы, что, если собака разжевывает ее для большего аромата? Опять хлебно? И почему это наша всесильная наука до сих пор всемудрейше не расклевала ничего про травку, не сгодится ли она для человека? Но даже, допустим, найдут ее, вырастят, но как найти, вырастить те запахи, которые воздействуют на организм собаки, пока она носится по лесу, их дозировку и очередность. Никто другой — сами ученые втолковали нам, какой у собаки нюх. Симфонический! Вы небось ждете, когда же это начнется его история? А она давно началась, ведь в ней все зависит от подхода, обставы. Мы же сейчас расчищаем площадку для действия и ставим вроде декорации, освещаем их поярче. Время же прошлое. Староверские скиты. Раскольники, взыскующие истины. Именно, ладно: «В лесах и горах» Мельников-Печерский. Снова подчеркиваю: _в горах_. Такие вот места были и у нас, а у наших старцев издревле сложилась вроде как мода — помирать в одиночестве, в глухомани, в запримеченной тайком печоре — пещере. Старухи при внуках помирали в деревне, а старцы уходили в горы. Был старик и вдруг пропал, поглядят только — обрядился или не обрядился. Если обрядился — значит, царствие ему небесное, не искали, не звали — привычное дело. Пещеры в наших сибирских местах никто не переписывал, и сейчас, если поискать, найдутся новые. Потому ли или по чему другому, но не обнаруживали старческих останков. Хотя вот неизвестно, чьих детей в наших лесах-горах обнаруживали не раз. Причем только мальчиков. Двух, можно сказать, возрастных категорий. Либо лет десяти-двенадцати, либо лет трех-четырех. Маленькие были как звереныши, кусались, рвались убежать и меркли — никто из них не остался в живых. Те, другие — постарше, тихие, вроде немые, приживались. От них у нас по деревням прозвища: Найдин, Найденов, Найденкин. Но и став людьми, никто из них не помнил своей истории, по крайней мере, не рассказывал никто. Народ грешил, конечно, на девок. Даром что и представить даже нельзя, как это практически. Одно дело старик — спрятался в пещеру, помер, и, может быть, до сих пор лежит гам его мумия. Пещерный режим способствует мумификации. Мощи. Печорские лавры. И это знаете? Ну и славно, ну и хлебно! Я что говорю, другое дело — младенец. В случае старцев пещеры способствуют смерти, в случае с мальцами — жизни? Понимайте так, что нет двух случаев, один это случай. Да вот уж эдак получается по моей истории. Вы не стесняйтесь прищурки-то, ваше дело сомневаться, мое — рассказывать. И считайте, что наполовину рассказал. Потому как в связях, уходящих, как в туман, в мыслях, которые начинают ворошиться, история-то, мысли требуют ясности связей. К ней я и подвигаюсь, к ясности. Шла тогда империалистическая война четырнадцатого года, когда старик раскольник из нашей деревни, назовем его Найдиным, понял: пришла пора и ему «в печоры». Помедли он еще — и не оторваться от лежанки, не одолеть горные ручьи, не вскарабкаться ко входу в пещеру, не отвалить камень, которым заслонил лаз лет тридцать назад, когда заглянул в провал, образовавшийся под ногой на склоне горы, и увидел пологий спуск, посветил факелом — своды в глубине поднимаются, и пещера уходит за поворот, затолкал на провал плиту сланца, другую прислонил, чтобы скат от дождя. Припас печору на старость. Приглядывал иногда с тех пор. А теперь вот знал: спихнет плиту и поползет на бессрочную лежанку. Если станет сил, завалит за собой лаз. Не стало, однако. Не завалил за собой лаз. А завалил бы, так и не слушать бы вам эту историю. Пополз Найдин внутрь горы. Зачем ему свет? Пришел помирать, какое уж любопытство — и сознание-то еле брезжит, и жизнь довядает из последнего. Только обнаружилась бы лежанка, только бы вытянуть ноги. Склон слоями — ребрами, выступами, повороты, не обнаруживается лежанка. Притулиться хоть чуть — и то нескладно. Хрипит старик и сползает по наклонному ходу. На крайний случай где сморит, там и ладно. Но охота все-таки вытянуть ноги. Напоследок жизни, а все чего-то алкает человек. Потом старик Найдин ползет уж вне сознания — сколько времени? Куда? Забыл даже и про лежанку-то. Но она как раз тут и есть, словно подстелилась под него. Получается — прибыл? Выходит — конец? Вдруг… Да уж погодите, погодите. Держитесь за прищурку молчком. Не то и я собьюсь, и вам как бы потеря нити. Ни загадки, ни разгадки не обнаружится в моей истории разом. Никаких там противоестественных событий не не вспыхнуло, ни явлений, ни видений. Просто старик Найдин вдруг почуял запах. В молодости когда-то грешил Найдин, нюхал табак. Ему и показалось сейчас, что в голове, как тогда от понюшки, стало яснеть, но без жжения в носу, и с каждым вдохом ширилось яснение. Накатила истома, но не смертная, с потом, который облипает холодом, а с теплом, со слезной зевотой. Сунул старик Найдин кулак под щеку и стал спать на здоровье. Он так даже и подумал: буду спать на здоровье. И засыпал он с такой же ясностью на душе, как у ребенка, как это намерение спать на здоровье. И с самого порога сна начались у него сны. Снился запах. Счастье запаха, власть запаха, многоцветье и бессмертие запаха. Навряд ли вы сможете хоть отдаленно представить или вообразить, но именно так снилось старику Найдину. Снилось еще, что он помнит этот запах. Во сне и понял — откуда помнит… …Родник под кустом бересклета. Бересклет в ягодах, значит — осень. Найдин стоял над кустом, над родником, и в его глазах то темнело, то вспыхивало искрами от зубной боли. От боли убежал в сопки с топором, будто нарубить жердей на прясло, метался по лесу, и даже жердей нарубил, и таскал за собой охапку до изнеможения. И знать не знал Найдин, где он, а все не проходил зуб. Остановился над родником совсем очумелый, смотрел, как вскипает бурунчиками песка родниковое дно. Что, если утишить зуб холодом? Только подумал, совсем взбесился зуб — слезы брызнули из глаз. Попятился Найдин от родника, но тут же с отчаяния пал на колени, зачерпнул из родниковой чаши сложенными ладонями ледяной воды и опрокинул все на зуб. Опомнился, видно, уж далеко от родника: ломился сквозь чапыж с водой во рту, с жердями на плече и с блаженной легкостью — зуб-то не болел! Да так, будто не болел никогда! Сжимал губы, чтобы не упустить ни капли воды, и ломился напрямик сквозь чапыж. И было ему наплевать, что не знал, где он и куда ломится. Через час или побольше луна взошла, кончился чапыж. Выдрался из него Найдин — видит: знаемые места, хоть и далекие. За полночь дотащил жерди к дому, а воду за щекой не донес. Не проливал, не глотал, значит, подумал, впиталась в меня. Пощупал с опаской языком зуб — никакого дупла, целый. Все остальные зубы не болели с тех пор и уцелели до самого этого печорного дня. Так вспоминал старик Найдин во сне — сразу, в единый миг нарисовалась картина со всеми подробностями. Но главное — запах. В родниковой воде был растворен незнакомый, удивительный аромат. Несколько дней потом Найдин ловил его, прикасаясь языком к небу. Нынче он опять почуял его в пещере, вспомнил все во сне: и то, что много раз потом разыскивал живой родник под кустом бересклета, но так и не мог разыскать, вспомнил и то, что некоторые путают плоды бересклета — висюльки оранжевой и светло-лиловой мякоти, из которой торчат черные глянцевитые зерна, — с цветами, принимают плоды за цветы. Цветы же у бересклета по веснам маленькие, незаметные, зелено-коричневые, единственное украшение — каемка на лепестках вроде золотой или бронзовой. Вспомнил, кто путал и когда. Учителька спрашивала у него, когда был парнем, и про бересклет, и про другие растения. Давала ему их в руки, брала из его рук, не сразу отнимала свои руки и даже немного касалась плечом или еще чем. Ему бывало и неловко, и непонятно, как это учителька знает меньше, чем он. Но теперь в одно мгновение вспыхнувшей во сне памяти Найдин еще и понял то, что не понимал парнем: учителька, возможно, и притворялась, будто не знает, возможно, и он, Найдин, не совсем верил ей, а поддерживал разговор из-за волнения, которое поднимали в нем касания учительки. Как-то краем он осознал, вспомни это на его месте другой, глядишь бы, и пожалел об упущенном. Учителька — барышня. Всякому лестно бы с барышней, как в песне. В нем же не было сожаления. Ведь ом вспомнил аромат живой воды, снова чует его. И другой, про которого ему подумалось, что пожалел бы, не стал бы жалеть, узнай он, почуй он этот аромат. Но мелькание воспоминаний, озарений, открытий оттеснялось готовностью проснуться, необходимостью оборвать сон, и вместе с готовностью немедленно проснуться настойчиво укреплялось еще одно воспоминание — о татарине, которого он и теперь называл татарином, называл про себя в своих мыслях, хотя уже знал, что по прежнему своему невежеству не отличал татарина от таджика. Участочек памяти с ноготок, а сколько всего в нем. Психологи учат нас примерно гак: память состоит из запоминания, хранения и воспроизведения информации. Память состоит из запоминания! Вот так объяснение! Отчего подкалываю науку? А оттого, что увлекается категоричностью в своих определениях, отсекает поиски. Содержалось бы в определениях немного от сомнения или раздумья, глядишь, и открытий было бы больше. И еще про память. Найдин много всего вспомнил по краям от главного. Как он привычно поправил за поясом топор, падая на колени у родника. Куда распределил жерди и что среди осинок, срубленных им, оказалась рябинка, которую он подкосил, уж совсем очумев от боли, — никогда не трогал рябин. И виделось все явственнее и далеко вглубь, стоило лишь вглядеться. Но Найдин, как только вспомнил татарина, проснулся от голода. Такого голода, такой мощи он не испытывал со времен учительки. Голод поднял его на ноги и повел, повел в пещерной темени на запах. Татарин-таджик, забредший в их сибирскую деревеньку, рассказывал тогда о пещерном цветке с луковкой, который вырастает в недрах гор, где есть смола-мумие и источник. Татарин называл цветок по-своему, по-таджикски, но Найдин окрестил его мысленно пещерным чесноком, потому что луковица по виду и по запаху должна походить на чеснок. Таджик говорил «щенснук». (И сейчас в запахе чудилось немного от чеснока, и тогда — в родниковой воде.) «Кто съест луковицу, начнет вторую жизнь; тот излечится, кто напьется воды с корней». Вот и пристегнулся таджик в памяти Найдина к запаху живой воды, вроде как под псевдонимом — татарин. Голод толкал: разыщи, старик Найдин, луковку, съешь, старик Найдин, луковку. Найдин шарил руками по стенам, полу, раздувал ноздри, определяя, откуда тянет запахом, полз, и вставал, и опять полз. Нашел. Действительно, около горной смолы, рядом с еле-еле сочащимся источником торчал стебелек с луковкой. Оторвал Найдин луковку от камня, стараясь не раздавить, скрюченными пальцами потащил ее в рот. Разгрыз «щенснук» и обомлел от неожиданности — потекло по крови старика Найдина тепло волнами, с каждым глотком по волне, потом — жарким потоком. Откачнулся Найдин к стене, прислонился, а по нему струится жар, смывает его со стены и смывает — такое у него ощущение. Вот уже по нему, лежачему, катаются словно угли и жгут, и радуют, и усыпляют. Просыпался узнать, катаются еще? Радовался углям и снова засыпал, может быть, сотни раз, может быть, тысячи. Только все меньше сознавал Найдин себя стариком и даже Найдиным, все больше чувствовал себя лишь телом. Тело брало над ним, прошлым, полную власть, тревожило и мешало радости. Телу уже не хватало углей, не хватало сна, хотя оно и продолжало поглощать их, оно требовало еще и действия, но прежде всего, чтобы отступило, покорилось сознание, чтобы совсем не было его слышно телу. И тогда тело проснулось, оторвалось от углей, вытолкнулось из лохмотьев — это стариковские одежды истлели, вон сколько прошло! — само крохотное, голое, младенческое. И у него уже не было и следа духовного сознания, были только физические или, хотите, биологические жажда и ужас. Жажда добыть, достичь, поглотить и ужас перед неизвестностью среды, грозящей отовсюду роковой помехой, пресечением действия навсегда. Жажда существования и ужас перехода в небытие. Насильственного перехода. Ужас — пружина, жажда — сила, сжимающая пружину. Тело передвигалось чутко и неслышно, тянулось к чему-то, вздрагивая, озираясь, молниеносно шарахаясь, когда срывалась пружина. Однако двигалось, понукаемое жаждой, в дрожащем напряжении к цели! Все-таки духовное-то сознание, видимо, теплилось. Хоть не в силах повлиять, изменить, но есть. Как, скажем, свидетель-паралитик. Может быть, и не запомнит, а в какой-то момент видит, следит за своим телом, словно за тенью в тумане. Лижет, значит, нашло наконец — проносится в равнодушии, но ужас сотрясает даже такое парализованное сознание, только бы дали долизать! Валяется, трется, катается — в тумане вспышка: только бы не помешали, только бы доваляться! Тело крутится, внюхиваясь, — дайте донюхаться! Там. Там. Пахнет оттуда, только бы добежать. Схватить, кусать, лизать, нюхать, вдыхать. Успеть. Так и собака, укушенная змеей, ищет того, что требует больное тело. Если остановить тогда собаку, не дать ей найти, успеть понюхать, пожевать, помешать ей переродиться из смертельно больной в здоровую, сдохнет же собака. То тельце, что выползло из стариковских лохмотьев, выглядело заморенным ребенком трех-четырех лет. Оно бегало на четвереньках и само собирало в себя средства для перерождения. Разве тот, кто, завидев такое тельце, не пожалев никаких сил, чтобы непременно спасти ребенка, поймав его, поймет, что губит жизнь на пороге ее перехода от остатков старой к всецело новой? Даже не заподозрит. Неминуема поимка тельца — убийство спасением, попадись оно на глаза человеку. Отсюда и ужас перед помехой. Не от духовного сознания, от биологии. Биология человека каждой клеткой знает, что и когда получит от другого человека. Не знает лишь сам человек. Но тельце знало и, сотрясаемое ужасом, успевало. Успело оно без помех и вернуться в пещеру к знакомым запахам смолы и «щенснука», и к воде. Лизать-спать-жевать-спать — пить, лизать-спать… Бесконечно. Но в пещере зато затих ужас. Полагаю, что равный биологический ужас должно испытывать тело приговоренного к палачам. Когда в деревне, в той самой, откуда ушел старик Найдин, появился немой мальчик лет двенадцати, шумела гражданская война. Доставалось всего и нашим глухим местам — беженцы, бандиты. Приютили парня, назвали Найденкиным. Впоследствии пристроили в детский дом. Немой, немой, но постепенно стал говорить и так же не торопясь влился в русло нормальной жизни. Второй жизни. Вспомнил проблесками, как отдельные картины. Особенно весь печорный день. От и до… От и до… Ну вот, въезжаем в сопки, видите светлые потеки или вон, вроде извилины? Верный признак пещер. Я отчего напирал: _в горах да в горах_? Почему неизвестно чьих детей находят все больше в горах, все больше мужского пола. И никогда не узнают, чьи они. Грешат на тамошних женщин — родили, отнесли в лес, а выкормила волчица. В Индии, Индонезии, как раз там, где в детях души не чают, как раз там, где полно бродячих мудрецов, предпочитающих уединяться и переходить в иной мир тоже в одиночестве. Пещеры-то там, где и горы. И еще необходимо — о детскости. Куда она девается у трех-четырехлетних найденышей? Почему они не приручаются и умирают, так и не став людьми. Говорят, волчье молоко. Волчата же не теряют детскости, легко приручаются, а человеческое дитя не приручается? Но в науке-то утверждение, не подкрепленное экспериментом, — ноль. (Ну, волчье молоко, например.) А поставить его кто же даст над новорожденным? Хотя жизнь ставила эксперименты на выживаемость и с козьим молоком, и с овечьим, и без всякого молока, на тюре выхаживали детей. Да, рахит, да, болезни, но была же в этих несчастных детскость? О, вот и свет зажгли, договорились до ночи. В одночасье стемнело в горах-то, а еще лето. Что ж, будем спать на здоровье. Кто сам рассказал? Ах, Найденкин. Тут дело тонкое, но можно считать, что сам. Он-то? Жив, жив. Ровно столько, сколько мне, из одного как бы детского дома, однако. Случился этот разговор, которому я придал теперь форму монолога, несколько лет назад в жестком купейном вагоне. Как мне показалось тогда, протекал он легковесно. Видимо, у меня самого было легкое настроение, и я слушал своего попутчика, о таких говорят — неопределенного возраста, не то шестьдесят с чем-нибудь, не то за семьдесят, не только по его совету, с прищуркой, но и с явным недоверием, посмеиваясь про себя. Под утро его поднял проводник: «Пассажир, просыпайтесь, через четверть часа…овая. Пассажир…» За окном едва-едва светало и скользили все те же горы. Я уснул до солнца, до равнины. Непонятно почему, но вспомнился мне печорный день не сразу же, как я услышал о пойманном в лесу, в горах, трех-четырехлетнем мальчике, который так и умер зверенышем, а много позже. Непонятно, почему память не сработала на название станции «…овая», ведь его упоминали в связи с этим происшествием не один раз. Может быть, название подставилось, когда память реконструировала все в одно мгновение, — подставилось, на самом же деле проводник называл тогда, на рассвете, совсем другую станцию? Но если и не подставилось, а так и было «…овая»? Что из этого? В конце концов, ничто не меняется ни в том, ни в другом случае. Все равно в каждом человеке светится до самого конца надежда прожить еще раз сначала. Если б не было такой возможности в природе, откуда бы взялась надежда. |
||
|