"Книга Страха" - читать интересную книгу автора (Фрай Макс)ТЕЛО1. АнгедонияДавно пытался, закрыв быстрые глаза, остановить самого себя. Размыкать по мускулу то, чем обладал тридцать лет. Нечего бояться, это просто буквы, компьютерные коды. Ничего нет под кожей, немного смерти и ананасного сока, почерневшие от курева двойчатки легких, капилляры-полукровки, запасники кунсткамеры, достойные того, чтобы все это — от стоп до колен, от колен до члена, от члена до ключиц, от ключиц до двойной макушки — показывали в огромном цирке шапито. Пусть этот цирк называется «Soleil», а в губернаторской ложе сидит хорошенькая девушка в рюшах и спрашивает лысого пузатого pap[a]: "Папочка, а он человек или нарочно?" Ладно, руки-ноги-голова. Постепенно все это движется из родильного отделения в прямоугольник земли, как и миллионы рук-голов-ног-затылков на Земле. Мне все равно, плоска земля или шарообразна. Пусть она стоит на трех китах, а три кита — на черепахе, пусть она крутится на пластмассовой ножке школьного глобуса. Рано или поздно, та рука, что поставила меня на доску, как шахматного коня, уберет вон, как убрала уже многих, чтобы поставить новых, а я пойду босиком по мытарствам. Из убежденного атеиста вырастет лопушок, мусульманин облапит гурию за талию, обледеневший от просто христианства Клайв Льюис успеет на последний автобус из ада в рай и так отделит баранов от козлищ, что козлищам мало не покажется. Наконец-то меня заинтересовало, на кончиках пальцев скалолаза, как любовная сцена между двумя слепыми тайскими массажистками, как отчаянная морзянка из радиорубки «Титаника», ну все же каким образом три десятка лет работало то, что называется мной, когда в банке обо мне говорят "физическое лицо". Тело как улика. Понял, что прочнее всего запоминаю запахи, от унылой пельменной вони в пищеблоках больниц до ванильного аромата детского крема «Габи», который уже не продается. Запах дешевой туалетной воды «Гвоздика» вызывает тревогу: он связан с болезнью, с лихорадкой и бездомностью. В четыре года мать возила меня в подмосковный дом отдыха, где я простудился да еще и был покусан то ли осами, то ли пчелой, укусы протирали именно «Гвоздикой». В нескольких дешевых отелях, где я в свое время ночевал, этим запахом озонировали воздух, я не мог уснуть и неизменно заболевал. Впрочем, после фальшивого розового масла, которым в Турции пропитано решительно все — от музейных галерей до нищенских лохмотьев и задворок открытых обжорных лавок для нищеты, где на перетопленном курдючном жире стряпают дрянь полоумные повара, — запах гвоздики чудится мне безобидной ноткой интерьера. Память моя решето с перышками, от детства остались разрозненные переводные картинки, вспыхнувшие и сгоревшие кадры — которые уже не связать воедино. Не помню даты, имена и лица. Зато утренний холодный запах горящих торфяников — всегда будоражит, будто с головой окунулся в ледяную газировку, нужно немедленно идти, нет, бежать, звучит солдатская команда "поворот всевдруг", сами по себе, как у хорошей борзой или жеребца в сборе, сокращаются мускулы. Появляется в обычной жизни небывалое ощущение — будто мой собственный скелет хочет двигаться быстрее мясных наслоений, выскочить вон из мякоти и заплясать поодаль дымящейся кучи плоти, чечетку проволочного человечка. Горят торфы, трубит царская охота по пятам, по пятам, я успею опередить доезжачих, сырая ветка цветущей липы хлестнула по скуле. Я не успею. Тлеющие под землей торфы — лучшее средство для того, чтобы заклясть и выманить своры злых духов на солнечные пустоши внутри моего тела, — опасный аромат дальних лесных пожаров, красной беды действует на меня как удар бича в промежность или ковш ледяной воды, выплеснутый в лицо пытчиком. "Дайте ему воды, он нужен нам живым". Солнце, солнце, желтая лихорадка плывет над гарями, в прозрачном от зноя небе, как сырое яйцо, выпущенное в стакан паленой водки. Бегство. Обычный запах гари мне неприятен, хотя нет, скорее нейтрален. А горелая осенняя листва или травяной пал на железнодорожных склонах вызывает привычную ностальгию, можжевеловая ветка в костре, любимые мною индийские палочки — "Голубой лотос", «Опиум», «Сандал», «Могра», «Муск» — или тибетские холодноватые вручную катанные свечи с непроизносимыми именами оскаленных божеств. По-настоящему не выношу запах горящего свиного сала и волос, не из-за собственно тошнотворности их, но потому что подспудно знаю: горящие волосы — всегда — смерть. Подростком боялся смерти именно красной, в огне. К счастью, никогда не видел во сне такой смерти. Картинку во снах заменял именно запах горящих волос в темноте. Я знал, что горят мои волосы. Причем волосы горят изнутри — гнилой огонь, темная, тлеющая магма ползет по каждому волоску, как по полому капилляру в кратер обугленного черепа. В те поры описания банальнейшего ада с огненными реками, сковородами-вертелами и крематорскими печами не казались мне наивными. Богооставленность грешника, нравственные страдания и скрежет зубовный явно блекли перед обычным, по старинке, мучением в огне, от которого не спасет ни обморок, ни болевой шок, ни наконец полный распад костей. Помню звук, от которого едва не сошел с ума, — хоронили дальнего родственника, капсулу с прахом в моем присутствии вкладывали в урну. Звук был такой, будто в банке пересыпается перловая крупа, с продолжительным вкрадчивым шорохом. Обычный пепел или даже костная окалина в костре — говяжьи кости, куриные — не пугали, но звук человеческого пепла был невыносим. Я тискал собственное запястье и не понимал, как мое тело, которое способно издавать разные звуки от приятных до непристойных, в конце концов станет способно только на глухонемое хрупкое шелестящие беззвучие. Естественно, сама идея кремации отталкивала. Говорят, они садятся в гробу. Они вальсируют. Дольше всего горит сердце. Я не хочу, чтобы мое сердце горело. Это слишком физиологично для банальности и слишком банально для физиологии. Я чрезвычайно щепетилен, брезглив и дотошен по отношению к телесному. Всегда сохраняется дистанция: мое тело не есть другие тела. Другим телам я могу простить все: слабость, усталость, боль, дурной запах, все катастрофы и повседневные неполадки, слезы, слюну, желтые «кислушки» в углах глаз, опухлости, опрелости, родимые пятна, — но я должен оставаться почти стерильным, это не касается гигиены. Чистота только-что-из-автоклава и вошебойки достигается изнутри. В красивой внутренней архитектуре реберных дуг щебечут чижики, гурлят и топчутся сизые голуби, царевна кормит моих птиц заговоренным просом. Если существует аскеза Сатаны, то я пригубил ее соленую воду и напился досыта. Там, где другой испытывает голод, я должен забыть вкус хлеба, фактуру горячего картофельного «мундира» на ладони, глоток воды с утра, крошку рафинада или осколок карамели на языке. Я должен молиться в стеклянной церкви бессонницы, я должен здороваться с устрицами, пасти хворостинкой ночных стрижей, птица стриж — маникюрные ножницы для небесного искусства оригами. Горних ангелов полет и гад морских подводный ход равно не должны волновать меня, пусть летят и плывут — гады по небу, ангелы в океане, — у меня всегда есть пять минут, чтобы отвернуться и от тех и от других. В любовном преферансе всегда выигрывает тот, кто смотрит отстраненно, изнутри ледяной глыбы, тот, кто спокойно считает про себя такты текста. В подобных делах у меня был абсолютный слух и чувство ритма негра-барабанщика. Пристрастие к бесстрастию, если уж не могу обойтись без игры слов. Несколько месяцев назад писал набросок совершенно непристойного характера. Остыв от текста, испугался сам. Ощущения, рисунок морщин, решетку нервных волокон практически невозможно передать средствами текста, но кое-что, пусть малое, уловил. Оставлю характерный кусок: Духов давно нет, капля на мочке уха, меж ключиц, остаток, отпрыск, всплеск — все испарилась, навсегда, 1953 год. Кого-то хоронили, палисандр, орденские подушки, удушье, кислород, черные репродукторы, мешки с песком, грузовые машины, Шопен. Духи выплеснули вон, взамен налили йод, черный йод, едкий, в красную желчь на просвет. Прошло пятьдесят лет — йод тратят и доливают, стекло чернеет, стеклянный винтовой стебелек внутри флакона легко вынимается, на кончике виснет, беременея, черная йодная капля. Откроем дверь и будем играть в доктора. В старого доктора. Статист Первого меда. Смотровая. Фармацевтический стеклянный шкап. Просроченный календарь на стене. Фельдшер. Нет, терапевт, терапевт. Бородка лобком, пенсне, профессиональные пальцы, раздевайтесь до пояса, молодой человек, не дышите. Я не дышу давно, не хочу. Кюветка с инструментами: узенький зондик. Трепан. Нержавейка. Блеск. На столе — диагностический лист. Треугольник печати. Аспид из чашечки пьет. Йод. Йодная сеточка, кровоподтек. Обыск, осмотр, прелесть петербургских пяти углов моего тела на кушетке, полоска волос в паху, холодное любопытство заглянувшей медички, когда фельдшер снимает очки, чтобы протереть стекла и оправу, медичка быстро садится на корточки и проводит кончиком языка по вене на руке — от предплечья до розоватого следа от часового ремешка на запястье. Мое тело тонет само в себе. У тела мои глаза, они смотрят из большого мяса, миндалинки, мутные напролет. Сферы глазных яблок, девственные росянки ресниц, акупунктура кожных пор, тело, отдельное само от себя, интересное только врачу, анатомический атлас Земли, привкус во рту, медный с утра. Голова приподнята жестким подголовником. Кисть руки лотосно расслаблена — верный признак деградации. Вялый член чуть завалился влево. Нога полусогнута, голени бледны, колени — углами, хребет неестественно прям. Кожа стерильна — атласный покров. Никаких изъянов, парши, потертостей — тошнотворная до головокружения стерильность тела, которой я когда-нибудь добьюсь. Добьюсь, добился почти. Осталось чуть-чуть. Нужно зарастить слезные канальцы, пусть глаза высохнут сами из себя, нужно заживо остановить работу слюнных, сальных, потовых, половых желез — этих подпольных фабричонок жизненных соков, запахов, влечений. В захарканных цехах под кожей копошатся тысячи микроскопических наемных рабочих, — остановить их к черту, прогнать червей, пусть везде внутри от стоп до макушки станет тихо и чисто. Именно такое тело — чистое, цензурное, астрономическое — можно сервировать и подать на осмотр процедурным рукам врача. "Анемия, ангедония, астения", — пишет в диагностическом листе медичка почерком школьницы, макает ручку в чернильницу-непроливашку, высунув кончик обметанного языка. Астения, Ангедония, Анемия — имена нимф, трех граций, спутниц моих, восприемниц моей кокаиновой скуки, через полтора месяца после острого синдрома отмены. Ангедония — старшая грация, невозможность наслаждаться, наслаждение в самой невозможности. Врач протрет очки марлевой салфеткой, снимет со стеклянной полки флакон с йодом, вынет пробку с ароматическим стеклянным пестиком и удержит каплю йода в миллиметре от моего соска. Потом уверенно проведет первую черту решетки: горизонталь — вертикаль — горизонталь, — нитяными пушистыми линиями расплывутся рыжие потоки тюремной решетки на моей груди. Мне холодно. Холод крестообразен. Медленней меда и льда расцветает в паху анемон. Врач принесет простыню, с треском крахмальным расправит, укроет меня с головой — сквозь выбеленное жавелевой водой белоснежное сен-сансное полотно проглянут очертания тела, и на заглаженных сгибах выступит йодная сеть, — плащаницу велят не снимать. Я дорого заплатил за двухлетний сеанс гордыни и бесстрастия. Тело мстит своему наезднику-убийце. Не прощает прихотей душе. Теперь все позади. Только иногда привычная скука, знакомое сосущее ощущение в межключичной впадине, ком в глотке, подергивание верхнего века напоминают о хрустальном истинном августе четвертого года, от летоисчисления нового века. Если говорить об иных телах, то настоящий приступ физической брезгливости может вызвать пьяница с разрушенной личностью или обовшивевший нищий, смрад ссанья и месяцами немытого тела. Так бывает у всех. Невыносим мстительный терроризм бомжа, нищеты крикливой, напористой, имеющей право. Шарахаюсь, как лошадь от разложившегося трупа, не могу заставить себя сочувствовать, потому что сам воздух вокруг них заражен, — они оставляют после себя плотный куб отравленных миазмов, от которых невозможно укрыться, потому что нельзя не дышать. Чебурашки, Щеголихи, Дяди-Вавади — каждое подобное существо имеет свою кличку в микрорайонах — с детства вызвали во мне кромешное бешенство вперемешку с ужасом. Нет, я знаю, мне говорили, что хромые внидут первыми, что нищета угодна Господу, одень нагого, накорми голодного, посети заключенного, похорони мертвого. Я готов одевать, кормить, посещать и хоронить. Но как быть с той нищетой, которая хочет оставаться в профессиональной своей грязи, даже если осыпать ее камешками из запасников Алмазного фонда? При этом я способен неделями ухаживать за смертельно больными людьми, старыми маразматиками, инсультниками, — их пот, моча, кал, сопревшие простыни, рвотные массы не вызывают у меня отторжения, я могу не морщась подмывать их или выносить и мыть судна, что на деле подтверждено неоднократно. Их запах — сигнал бедствия, но не внутреннего добровольного скотства и агрессии. Пару раз сталкивался с безумными людьми, — характер их безумия зависел от их прежней личности. Видел я и сумасшедших, которые были растворены в счастье своего безумия: они или не замечали окружающих, или были добры и привязчивы, но помню и существо мужского пола, которое про себя я прозвал "могильный боров", есть такой призрак в скандинавской мифологии — могильная свинья. Свинью хоронили заживо, закладывая новое кладбище, как жертву земле, которая вскорости примет человеческие тела. Могильный Боров был очень силен и нечистоплотен. Обычно в отделении неврологии таких пациентов не держат: что ему делать среди инсультников и гипертоников, все-таки не Канатчикова дача; впрочем, это мало кого волновало. Могильный Боров днем сидел на своей койке и не мигая смотрел в окно, спустив желтые грибковые ступни на линолеум. Ночью он оживлялся. Дожидался вечерних процедур и, когда гасили свет, подбирался к моему изголовью, вставал, опираясь пижамными локтями на спинку кровати, и размеренно говорил: "Молодой, а молодой? Ты слушай. Тут есть такая ночная нянечка. Она на смену заступила уже, ее днем не бывает. Она такая, в общем, без головы. Она за жмуриками место моет. Она сейчас за тобой место мыть придет". Гнусную чушь Могильный Боров нес не только мне — любил пристраиваться к постелям стариков, тех, кто вовсе на ладан дышал, — запугивал до слез. В первую ночь я тоже перепугался, был еще очень слаб, едва поднимался в сортир. Через пару ночей — привык. Через неделю — осточертело, и я не открывая глаз выматерил Борова и выдал ему взамен матерную байку, которую цитировать не стану. Больше он ко мне не подходил и вообще слезал со своей койки ночью только по нужде. Ближе к выписке я стоял рядом с Могильным Боровом в курилке. Он был в уме, травил армянские анекдоты и стрелял сигареты. Когда я спросил его, какого человеческого полового хуя он нес старикам белиберду про безголовых нянек, Боров пожал плечами: "Нравилось". Неподалеку от больничного корпуса жгли кучи осенних листьев. И если бы не их запах, вряд ли я вспомнил бы сейчас о йодной решетке и трех грациях, нимфах, музах, которых, я, как занюханный Аполлон Мусагет, таскал за собой, куда бы ни шел. Лет десять тому назад, находясь в состоянии наркотического опьянения (обстоятельное определение, подсмотренное мной в гигиенической брошюре в поликлинике), я пренебрег данным мне заранее советом и подошел к зеркалу. По молодости я, как и многие, носил длинные волосы. Лица моего отражения я не запомнил: заворожен был обособленной жизнью волос — так всплывают пряди утопленника в воде, распускаются хризантемой, по-горгоньи топорщатся, подтверждая на деле жаргонное словечко «шевелюра». Кобры, виноградные лозы, золотое плетение ирландских узлов, иероглифы египетской скорописи. Любовался я заклинанием змей долго, а потом решил, что ради пущей фееричности зрелища, волосы необходимо поджечь. Причем не зажигалкой, которая была у меня в кармане, а именно спичками. Бытовая безалаберность меня и спасла. Пока я искал в бардаке коробок, дурь из головы помаленьку выветрилась, я попросту уснул калачиком на козеточке. Наутро в очередной раз зарекся от опасных экспериментов, но происшествие сыграло свою роль — я уже не боюсь красной смерти и ко всем родам умозрительного моего «аутодафе» стал почти равнодушен. Выполняю обычные правила, не оставляю открытого огня, проверяю газовые конфорки, но не зацикливаюсь на этом более, чем на правилах дорожного движения или электробезопасности. Мой непытливый, балованный разум переменчив, танец мотылька, близорукая изнанка нахватанных знаний, с детства я любопытно подглядывал за собственным телом. Как поживают суставные сумки и носовой хрящ, красные на просвет, если поднести к свече, — пальцы. Тело — каземат, тело — полонез, тело — штык-нож, тело — воск мадам Тюссо, тело, не приспособленное к танцу или поединку, но с блеском умеющее и то и другое, тело — московский рысак, тело — петербургское невысокое земноводное солнце. Исаакиевский купол лобной кости, прочность Дворцовой (берцовой) кости, неразводной мост остистого хребта. Я так и не смог остановить свой выбор на чем-то одном, кульбиты перемен утомляли, но тело исправно служило мне, изнеженное на первый взгляд, но выносливое, как пони в шахте, черное нутро, ядрышко сердца, точно каучук, сопротивляется ударам и усладам в равной мере. Время возмутительно небрежно щадит меня, я до сих пор сохранил младенческую нежность слишком тонкой кожи, тридцатью годами не побежденное мальчишество, овал лица, ушные петли, созвездия родинок, врожденных, вмонтированных в меня мушек. У меня тридцать восьмой размер ноги. У матушки был тридцать пятый, у деда со стороны матери и вовсе тридцать семь на тридцать восемь. У нас очень старая усталая семья. Истощенная поколениями лжи, бегства, измен, молебнов, свадеб и адюльтеров кровь дает знать о себе. Я остался последним выползком в череде уничтоженных фотографий, фальшивых паспортов, перепутанных метрик, измененных имен, о которых я уже не узнаю ничего до смертного часа. Завидовал немецкому писателю Эриху Кестнеру: в своей повести "Когда я был маленьким" он пишет, что, для того чтобы узнать полную историю своей семьи с XIV века, он просто пошел в ратушу города Дрездена и подал запрос. А его предки не были графами-царь-папами и князьями. Обычные булочники. С XIV века — поколения честных немецких булочников, которые платили налоги, были оштрафованы за выпеченные хлеба-недомерки, плодились и размножались, как заведено от века Добрым Богом. Мне повезло больше: я не знаю о моих предках ничего. Поэтому волен выбирать любое амплуа для полоумной моей плоти. За моей спиной не стоят с укоризной безликие предки. Ни один из них не придет к изголовью грозить правнуку костлявым пальцем. Им хорошо, они очень далеко. По прихоти, беспечности или от вечного моего беспокойства забываю о еде, сне, равно нелицеприятен в здравии и болезни. Слишком рано узнал, что смерть начинает свой обеденный перерыв исподволь, изысканная гурманка, начинает она всегда с пальцев ног. Я быстро замерзаю, сама мысль о холодном душе сродни вивисекции или непристойности. Беспокойство было присуще мне сколько себя помню. Необъяснимое беспокойство. Царская охота все же настигла меня на внутренних солнечных пустошах, хлест ногайки вышиб меня из седла. Грянулась оземь невысокая моя плоть, неперелетная птица пластает крыло на периферии неба, горят торфы по всей земле. Теряя осязание, вижу напоследок тень сокола на скуле валета в казенных сапожках, капустные головы вестовых, склонившихся надо мной, приплясывают конские бабки, обмотанные красными бинтами, рвут из-за пазухи подметные письма, сжимают щеки чужими черствыми пальцами. Кроша передние зубы, тискают в рот горло фляжку — льют водку в наждачную гортань. Орут сверху: — Говори! Говори… Изображение медленно плывет исподлобья налево. Цирковые тамбурины, песок, переплавленный в стеклянное веретено чертова пальца, громовой стрелы. Последний раз пальцы вопьются в песок, сгладятся линии на ладонях, и спиральки отпечатков пальцев перельются в узор агатового спила. Тело — окаменелость из лавки древностей. Наследник первой очереди. Все-таки бегство мне удалось. Обычные телесные функции не беспокоят меня, хотя всегда нравилось смотреть, как лакомо растекается на предметном стеклышке смазанная алая капля крови из пальца. Я не ипохондрик, втайне меня всегда смешили люди, делающие трагедию из порезанного на кухне пальца, пустячной простуды и способные часами мучить собеседника аппетитными подробностями своих операций, недугов, врожденных аномалий, те самые люди, которых называют больничными вшами. Но само состояние жара, сильной боли и преодоления ее, дурноты, когда земля вращается наоборот, или крепкого здоровья, "белый налив" бедер и сильных мышц на руках и под тонкой кожей брюшины, животное счастье здоровой молодости, сила и хмель первого совокупления с женщиной интересны мне в равной мере. Не люблю слишком тело и слишком душу, ищу лазейку между, много лет уже ищу, впадину, траншею, схрон, то, куда утеку сквозь собственные пальцы. Когда меня берут за руку, я деликатно высвобождаю кисть из тисков. Более всего на свете радует меня бесполезность. Родинка на мочке уха. Хитроумная елочная игрушка. Черепаховая китайская шкатулочка. Колокольчик из человеческих ногтей. Аппликация из надкрылий майского жука. Маленькое, как у декоративной собачки, мое сердце, висящее на трубчатых сосудах там, внизу. Кровяные тельцы на нетучных пажитях плоти. Глаза. Пару лет назад мне хотелось, чтобы от меня остались только глаза — два стеклянных шарика в пустоте, не соединенные ничем. Зоркие, как иглы для бисера. Только от ненависти или сильной боли глаза мои становятся блеклыми синяками, а от приязни и радости — нефритово-зелены, с золотым крапом радужки, — свойство рептилии или авантюрина. Упаси господи, я никогда не испытывал удовольствие от боли, игры в порку и связывание пусть остаются вне меня, меня привлекают деликатные вещи, полутона и голуби. Венера в мехах и даже без них оставляет меня равнодушным. Если я видел особые сны или фантазировал в полуяви предсонья, как это свойственно всем, то знал доподлинно, что эротические мои грезы неисполнимы, они всегда слишком фантастичны, — живой человек был бы убит такой гимнастикой. Мои любовные фантасмагории невозможны физически, уж на этот счет я совершенно спокоен. Мой парад любви — это немного ночной паноптикум или виварий. Немного пляски на канате, чуть-чуть японская камышовая хижина, бесконечная водянистая даль рисовых полей, пощечина — застывшая в миллиметре от моей горячей щеки, трава не-тронь-меня, цветущая на дне оврага, косые паруса Босфора, так и не сорванный с плеча черного меха рукав, яванский театр теней, привкус Петербурга на верхнем небе, парфорсная скачка карусельных лошадок, сломанная шея, санный путь, лунная дорога, которую вижу всякий раз, когда луна светит мне в лицо, если я притворяюсь, что сплю. В любви есть все, кроме человека. Гораздо интереснее другое: почему, к примеру, один человек любит сладкое, а другой к сдобе и шоколаду совершенно равнодушен? Как видят мир дальтоники, как ощущает себя слепоглухонемой? Почему у каждого человека свой неповторимый узор морщин, эрогенных зон, родинок? Почему одни женщины, когда целуются, закрывают глаза, а другие — никогда. Почему мужское семя и цветок каштана пахнут одинаково? Почему оскал оргазма и агонии совпадает? Наверняка всему этому есть методичные объяснения в психологии, медицине, да масса есть процветающих наук. Но, как я уже говорил, мой удел — бесполезность, мой инструмент для познания самого себя и мира — наитие. Недаром же изучение характера и судьбы человека по телесным его проявлениям занимало многих средневековых ученых. А потом Ломброзо (о, Ломброзо!) и дама Френология: познайте человека по шишкам черепа за пять уроков. В "Книге о физиогномике латинского анонима" есть множество любопытных наблюдений. Например: Радикальный рецепт, главное — верный. Наверное, из-за черно-белой черствой радикальности я и разлюбил Средние века, как я вежливо чураюсь слишком трезвых мясных людей и тех, о ком писал Козьма Прутков: "Специалист флюсу подобен, ибо однобок". Тело просыпается ровно в четыре часа ночи, отряхивается, как выкупанный пес, от шелухи чужих захлебучих любовей и праведного гнева, от аналитики и депрессий, от счастья и несчастья чужих семей, хнычущих младенцев, елейных молитв, квартирных долгов, от чужих братьев и сестер, от объятий и проклятий. Тело хлебает холодную воду из разбитого графина. Тело не включает света, а просто приникает лбом, виском, коленом к другому телу, будто капля по стеклу, сползает вниз и терпит еще один день. И только так вспоминает, что тело — это "он". Он счастлив, потому что терпит еще один день. Он счастлив еще одну ночь. Тогда тело гасит свет. Тело ложится на спину. Тело плывет плашмя на солнечные пустоши. Где по осени трубит в позолоте позументов царская охота, ищут душу ловчие, и так хорошо, когда торфы горят, когда конским потом исходит караковая земля, где всегда я успею, но они догонят меня. Хорошо, хорошо, пошли! Тело не думает ни о чем. Каждые тридцать дней кровь полностью меняет свой состав. Каждые семь лет все клетки тела обновляются. Даже если это не так, то все равно — прекрасно. Хотя бы внутри собственного тела я избавлен от постоянства. |
||
|