"Авессалом, Авессалом!" - читать интересную книгу автора (Фолкнер Уильям)

VI

На рукаве пальто Шрива был снег, снег таял; Шрив был без перчаток, и его квадратная, заросшая светлыми волосками рука покраснела от холода. Потом на столе под лампой на раскрытом учебнике забелел прямоугольный конверт; Квентин увидел сначала знакомый расплывчатый штемпель Джефферсон, Миссисипи, 10 янв. 1910, а затем, развернув письмо, написанные тонким наклонным отцовским почерком слова Дорогой сын; они напомнили ему то унылое пыльное лето, когда он готовился в Гарвард, и вот теперь письмо, написанное рукою отца, легло на освещенный лампой чужой стол в Кембридже и, преодолев чужие суровые снега Новой Англии, принесло из Миссисипи сюда, в эту чужую комнату, те унылые летние сумерки — глицинию, запах сигары, светлячков:

Дорогой сын,

вчера похоронили мисс Розу Колдфилд. Почти две недели она была без памяти и два дня назад умерла, не приходя в сознание, и, говорят, не испытывая боли, хотя непонятно, что это значит — мне всегда казалось, что безболезненною смертью можно назвать лишь ту, которая отнимает рассудок, нападая неожиданно, так сказать, с тыла — ведь если смерть нечто большее, нежели короткое своеобразное эмоциональное состояние и скорбь оставшихся в живых, она должна быть коротким и столь же своеобразным состоянием самого умирающего. И если что-либо может причинить любому рассудку, превосходящему рассудок ребенка или кретина, страдание более сильное, чем медленное и постепенное приближение того, что этот рассудок за долгий период смятения и ужаса научился считать безвозвратным и жалким концом, то я такого не знаю. И если можно обрести покой, избавиться от боли, освободившись от непреходящего чувства жестокой обиды, которое сорок три года было спутником, хлебом насущным, огнем и всем прочим, то и такого я тоже не знаю...

...письмо принесло с собой тот сентябрьский вечер (и ему скоро придется сказать, объяснить: «Нет, не тетка, не кузина, не дядя, просто Роза, Мисс Роза Колдфилд, старая дама, которая умерла молодой от негодования однажды летом в 1866 году», а потом Шрив спросил: «Значит, она тебе не родня, никакая не родня; значит, на Юге все-таки был хоть один Баярд и хоть одна Джиневра[37], которые тебе не родня? Тогда почему она умерла?», причем Шрив спрашивал это уже не в первый раз; начиная с сентября, все в Кембридже уже не раз его просили: Расскажи о Юге. Что там происходит. Что люди там делают. Почему они там живут. Почему они вообще живут)... тот самый сентябрьский вечер, когда мистер Компсон наконец перестал говорить и он (Квентин) смог наконец уйти от отцовских рассказов, потому что пора было ехать, а вовсе не потому, что он уже все выслушал — ведь он даже и не слушал, ведь все еще оставалось что-то, чего он так и не мог переступить: та дверь; то изможденное, трагически самозабвенное юное лицо, словно трагическая маска в студенческом спектакле, словно университетский Гамлет, которого пробудил от беспамятства опустившийся занавес, и он, спотыкаясь, бежит с пыльной сцены, откуда вся труппа ушла еще в день прошлогоднего торжественного выпуска; сестра, что смотрит на него, прикрывшись подвенечным платьем, которое она никогда не наденет и даже не сможет дошить — и оба, словно пощечины, бросают в лицо друг другу двадцать пять слов, большая часть которых повторяется по нескольку раз, так что суть составляют всего лишь каких-нибудь десять — двенадцать.

На ней (на мисс Колдфилд) была шаль, как и следовало ожидать, и шляпка (некогда черная, она теперь выцвела и отливала металлической прозеленью старых павлиньих перьев), в руках она держала огромный черный ридикюль размером с хороший саквояж, со всеми ключами, какие только были в доме: от буфета, чулана и входной двери; одни ключи уже не поворачивались в замках, которые, впрочем, мог бы открыть шпилькой или куском жевательной резинки любой ребенок; другие теперь даже не подходили к замкам, для которых предназначались, совсем как престарелые супруги, которым давно уже нечего друг с другом делать и не о чем говорить и у которых не осталось ничего общего, кроме массы воздуха, который они вытесняют и которым дышат, и равнодушной многотерпеливой земли, что несет на себе их тяжесть. Тот вечер, те двенадцать миль позади упитанной кобылы в пыли безлунной сентябрьской ночи; деревья вдоль дороги не стоят, не тянутся ввысь, как подобает деревьям, а осели, прижались к земле, словно гигантские птицы; их тяжелые, покрытые толстым слоем двухмесячной пыли лохматые листья трепыхаются, словно перья клохчущих кур; придорожные кусты тоже покрыты тягучей, как резина, слившейся от жары пылью, и если смотреть на них сквозь пыльное облако, окутавшее лошадь и повозку, они кажутся сгустками какого-то твердого вещества, что стойко и неуклонно поднимается вертикально вверх в некоем древнем вулканическом, лишенном кислорода жидком праэлементе; туча пыли, в которой движется повозка, не рассеивается, потому что ее поднял не ветер и держит ее на весу не воздух, она возникла, материализовалась вокруг них мгновенно и навеки — один кубический фут пыли на один кубический фут лошади и повозки — она ползет под окаймленной клочьями ветвей бескрайнею далью плоских, черных, густо утыканных свирепыми звездами небес; облако пыли движется вперед, окутывая их — оно не то чтобы грозит, оно скорее мягко, ласково, чуть ли не дружески предупреждает, словно говоря: Езжайте, если хотите. Но я приду туда раньше; сгустившись перед вами, я приду первым; я поднимусь, тихонько заберусь под копыта и колеса, и вы не достигнете цели, а просто скатитесь в долину, и перед вами разверзнется глухая непроницаемая ночь, и тогда вам не останется ничего другого, кроме как возвратиться назад, и потому я советую вам не ехать, а сразу же повернуть обратно, и пусть все остается, как прежде; он (Квентин) был с этим совершенно согласен, он сидел в повозке рядом с неукротимой, маленькой, как кукла, старухой, сжимавшей в руках ситцевый зонтик; он вдыхал сгущенный зноем запах старого женского тела, сгущенный зноем запах нафталина в слежавшихся складках старой шали; у него было такое чувство, словно он превратился в электрическую лампочку и состоит из одной только крови и кожи — повозка приводила в движение так мало воздуха, что он не давал никакой прохлады, вызывала у него внутри так мало движения, что кожа перестала выделять пот; он думал О господи, не допусти, чтобы мы нашли того человека или то, что там находится; не допусти, чтобы мы хотя бы даже попытались, рискнули нарушить его покой (и опять голос Шрива:

— Подожди. Подожди. Ты хочешь сказать, что эта старушенция, эта тетушка Роза[38]...

— Мисс Роза, — поправил Квентин.

— Ладно ладно... что эта старая дама, эта тетушка Роза...

— Говорят тебе, мисс Роза.

— Ладно ладно ладно... что эта старая... эта тетушка Ро... Ладно ладно ладно ладно... что она там не была, что она сорок три года не переступала порога этого дома и, однако, не только утверждала, будто там кто-то скрывается, но нашла человека, который ей поверил, который в полночь отправился на повозке за эти двенадцать миль, чтобы узнать, права она или нет?

— Да, — отвечал Квентин.

— Что эта старушенция, которая выросла в доме, напоминавшем битком набитый мавзолей, где ей только и было заботы, что тихо и мирно ненавидеть своего отца, тетку и мужа сестры, в ожидании дня, когда они докажут не только самим себе, но и всему свету, что она была права. И вот в одну прекрасную ночь тетка спустилась по водосточной трубе и удрала с барышником, и, значит, насчет тетки она была права и тут все вышло, как она хотела; потом ее отец заколотил себя гвоздями на чердаке, чтобы его не забрали в армию бунтовщиков, и умер с голоду, и значит, тут тоже все вышло, как она хотела, не считая неизбежной возможности, что, когда для него настанет время признать ее правоту, он окажется не в состоянии говорить или не найдет себе слушателя, и вышло, что насчет отца она тоже была права: ведь если бы он не разозлил генерала Ли и Джефа Дэвиса[39], ему не пришлось бы заколачивать себя гвоздями и умирать, а если б он не умер, он не сделал бы ее сиротою и нищей и не поставил бы в такое положение, в котором ей могли нанести эту смертельную обиду; и насчет зятя она тоже была права: ведь не будь он демоном, его детей не нужно было бы от него защищать, и ей не пришлось бы туда ехать, и тогда старик не обманул бы ее, и ей не пришлось бы вместо роли Кассандры при овдовевшем Агамемноне играть пылкую, но нетронутую Тисбу при дряхлом подагрическом Пираме[40], который явился перед ней незваным апрельским многоликим демоном и предложил зачать от него ребенка на пробу, и если это будет мальчик, то они поженятся, и тогда первый порыв негодования и ужаса не унес бы ее обратно в город, и ей не пришлось бы на рассвете воровать овощи сквозь дыры в дощатых заборах, что было для нее горше желчи и полыни[41]. Но тут все вышло совсем не так, как она хотела, и притом навсегда — она ведь даже не могла про это рассказать, и все из-за того, кем была ее преемница, не из-за того, что стоило ему посмотреть по сторонам, как он в тот же день нашел ей преемницу, а именно из-за того, кем эта преемница была; из-за того, что она вообще могла попасть в такое положение, при котором возникла бы возможность или необходимость отказаться от обязанностей, какие ее преемница, пусть даже по мнению демона, была достойна выполнять; нет, вышло совсем не так, как она хотела, ибо когда для него настало время признать свою неправоту, с ним получилась бы та же незадача, что и с ее отцом — он тоже был бы мертв; ведь она, без сомнения, предвидела эту косу, хотя бы по одному тому, что коса будет последним оскорблением и афронтом, как молоток и гвозди в случае с ее отцом; эту косу, этот символический лавровый венец еще одной победы королевы-смерти, эту ржавую косу, которую сам же демон двумя годами раньше одолжил Джонсу, чтобы тот мог скосить сорную траву у дверей лачуги и тем расчистить дорогу для случки, — это ржавое лезвие, которое ежедневно украшалось новой яркой лентой или дешевыми бусами, в которых она (как бишь она ее называла? потаскушка? нет, как-то иначе) щеголяла, — эта коса, этот символический образ, из-за которого он, даже мертвый, когда сама земля отказалась его носить, все еще продолжал над нею глумиться?

— Да, — сказал Квентин.

— Что этот Фауст, этот демон, этот Вельзевул сбежал от мимолетного огненного взгляда своего разгневанного и возмущенного сверх всякой меры Кредитора, удрал и укрылся в респектабельности, словно шакал под кучей камней, — так ей показалось сначала, пока она не поняла, что он вовсе не скрывался, даже и не думал скрываться, а просто строил свои последние козни и совершал последние пакости перед тем, как Кредитор снова, на этот раз уже окончательно, его настигнет; этот Фауст, который в одно прекрасное воскресенье явился с парой пистолетов и двумя десятками подсобных демонов, и выманил у несчастного невежественного индейца сто квадратных миль земли, и построил на этой земле самый большой дом на свете, и уехал с шестью фургонами, и вернулся с хрустальными гобеленами и веджвудскими стульями[42] для этого дома, и никто не знал: то ли он ограбил еще один пароход, то ли просто выкопал из тайника еще небольшую часть прежней добычи; который прятал рога и хвост под человеческой одеждой и касторовой шляпой; который выбрал (купил, перехитрив при этом своего будущего тестя, так ведь?) себе жену, после того как три года изучал, взвешивал и сравнивал — не из самых родовитых местных фамилий, а из менее знатных, чье положение в обществе было подорвано настолько, что он не рисковал получить за невестой манию величия, которую еще не готов был претворить в действительность, однако же и не настолько подорвано, чтобы она не сумела разобраться в купленных им новых ложках, кожах и вилках, жену, которая не только укрепит его убежище, но сможет, захочет и в самом деле родит ему двоих детей, чтобы они сами и их потомство стали щитом и опорой хрупких костей и утомленной плоти старика в тот день, когда Кредитор в последний раз его настигнет и ему не удастся уйти; и вот пожалуйста — дочь влюбляется, а сын, орудие и живая преграда между ним (демоном) и рукой Кредиторова шерифа, пока сын не женится и тем не застрахует его вдвойне и с ежегодным приростом; и после всего этого демон вдруг ни с того ни с сего делает полный поворот крутом и выгоняет из дому не только жениха, но и сына и настолько его развращает, обольщает и гипнотизирует, что тот берет на себя роль вооруженной пистолетом негодующей отцовской руки, когда возникает угроза прелюбодеяния, так что пять лет спустя демон возвращается с войны и видит: то, чего он добивался, свершилось окончательно и бесповоротно — сын бежал навсегда под угрозой петли, дочь обречена остаться старой девой, — и, не успев еще вынуть ногу из стремени, он (демон) берется за дело и снова обручается, чтобы заместить потомство, надежды на которое он сам же уничтожил?

— Да, — сказал Квентин.

— Он возвращается домой и видит, что его надежды на потомство рухнули — о чем позаботились его дети; что его плантация разорена, на невспаханных полях пышно разрослись сорняки; что судебные исполнители Соединенных Штатов засеяли их налогами, сборами и штрафами; что все его черномазые сбежали — о чем позаботились явки; и можно подумать, что теперь он наконец угомонится, но не тут-то было: не успев еще вынуть ногу из стремени, он не только предпринимает попытку привести свою плантацию в прежнее состояние — возможно, надеясь сбить с толку Кредитора, чтобы тот думал, будто он тешит себя иллюзией, что время еще не вышло и ничто не изменилось, хотя ему скоро стукнет шестьдесят, а тем временем родить себе для опоры новую ораву ребятишек, но выбирает для этой цели последнюю женщину на земле, какую он только мог бы к этому склонить, эту тетушку Ро... ладно ладно ладно... которая его ненавидит, которая всю жизнь его ненавидела; однако он выбирает именно ее, с какой-то невероятной дерзостью, словно отчаянная уверенность в собственной неотразимости или неуязвимости составляет часть платы за что-то, проданное им Кредитору; что именно — неизвестно, но только не душу, ибо, по словам старухи, души у него не было никогда; он делает ей предложение и получает согласие, а три месяца спустя, хотя дата свадьбы так и не была назначена, да и о женитьбе с тех пор тоже ни разу не заходила речь, в тот самый день, когда он точно выясняет, что сможет сохранить по крайней мере часть своей земли и какую именно, он подходит к ней и предлагает вместе родить парочку щенят, с дьявольскою хитростью прибегнув к уловке, к которой мужья и женихи пытаются прибегать уже десять миллионов лет, к уловке, которая, не причиняя ей вреда и не давая оснований возбудить против него судебное преследование, не только сдует с голубятни эту маленькую обитательницу мира грез, но окончательно и бесповоротно свяжет ее супружескими узами (а ему, жениху или супругу, она благополучно наставит рога, еще не успев опомниться) с бестелесным призраком негодования и мести. Он произнес эти слова и освободился, навеки освободился от угрозы или вмешательства со стороны кого бы то ни было — ведь теперь он наконец избавился от последнего родственника своей покойной жены, теперь он был свободен: сын бежал в Техас, в Калифорнию, может, даже в Южную Америку; дочь обречена остаться старой девой и до самой его смерти (после это уже не будет иметь значения) жить в этом гниющем доме, заботиться о нем и кормить его, разводить кур и выменивать яйца на одежду, которой они с Клити не могли сами сшить, так что теперь ему незачем даже быть демоном, теперь он стал просто безумным и бессильным стариком, который наконец понял, что его мечты о восстановлении Сатпеновой Сотни не только тщетны, но то, что от нее осталось, никогда не сможет прокормить ни его, ни его семью, и потому он открыл придорожную лавчонку, где торговал лемехами для плугов, вожжами, керосином, ситцем, дешевыми лентами и бусами, где покупателями были освобожденные негры и белая (как это, напомни мне это слово — белая...? — ах да, белая шваль), а приказчиком Джонс, и кто знает, может, он и лелеял мечту посредством этой лавки разбогатеть и заново возродить свою плантацию: ведь он уже дважды сумел спастись — один раз он попался, но потом его выпустил на свободу Кредитор, который заставил его детей уничтожить друг друга, прежде чем у него появилось потомство, и он решил, что, может, зря вырвался на свободу, и потому снова залез в кабалу, а потом решил, что это напрасно, и снова выбрался из кабалы, после чего сделал крутой поворот и заплатил за новую кабалу бусами, ситцем и полосатыми леденцами со своих же собственных прилавков и полок?

— Да, — сказал Квентин. Он говорит совсем как отец подумал он, бросив мимолетный взгляд (лицо его было спокойно, безмятежно, даже, как ни странно, угрюмо) на Шрива, который всем своим обнаженным лоснящимся торсом, розовым и гладким, как у ребенка или херувима, почти лишенным растительности, наклонился к лампе, и на его круглом, как луна, румяном лице блеснули близнецы-очки; при этом он (Квентин) услышал запах сигары и глицинии, увидел, как в сентябрьских сумерках, вспыхивая, мигают светлячки. В точности как отец, если бы накануне той ночи, когда я туда поехал, отец знал об этом столько, сколько наутро после моего возвращения думал он Этот немощный безумный старик наконец понял, что даже демону поставлен предел в его способности творить зло; он наверняка увидел, что находится в положении статистки, танцовщицы кордебалета, которой вдруг стало ясно, что музыку, под которую она выделывает свои антраша, исполняют вовсе не труба, барабан и скрипка, а календарь и часы; сам наверняка увидел, что напоминает старую изношенную пушку, которой вдруг стало ясно, что она может произвести всего лишь один оглушительный выстрел, а потом неизбежно рассыплется в прах от своей же взрывной волны и отдачи; он осмотрелся вокруг, насколько достало сил, и увидел, что сын его исчез, пропал, стал для него теперь еще более недосягаемым, чем если бы находился на том свете, ибо теперь (если сын еще жив) он наверняка изменил свое имя, и называют его этим именем чужие люди, а та поросль зубов дракона с Сатпеновой кровью, какую сын его мог посеять в теле безвестной чужой женщины, будет продолжать традицию наследственной скверны и зла под другим именем и среди людей, которые никогда не слышали и не услышат его настоящего имени; что дочь, обреченная остаться старой девой, избрала этот удел еще прежде, чем появился некто по имени Чарльз Бон — ведь тетка, приехавшая ее поддержать, не нашла следов ни беды, ни скорби, а всего лишь спокойное, совершенно непроницаемое лицо женщины в домотканом платье и широкополой шляпе, сперва перед закрытой дверью, а потом в клубах пыли среди стаи кур, когда Джонс сколачивал гроб; оно оставалось неизменным весь тот год, что тетка там прожила, когда они, три женщины, сами ткали и шили себе одежду, сами добывали пищу и сами рубили дрова, чтобы ее сварить (не считая помощи Джонса — он с внучкой жил в заброшенной рыбачьей хижине с прохудившейся крышей и сгнившим крыльцом; к стене этой хижины два года будет прислонена ржавая коса, которую Сатпен одолжил, навязал Джонсу, чтобы тот скосил сорняки у входа, и в конце концов заставил его ею воспользоваться, хотя и не с целью скосить сорняки или, во всяком случае, не сорняки, принадлежащие к растительному миру), не изменилось и после — того, как возмущение тетки унесло ее обратно в город, где единственным ее пропитанием станут краденые овощи и припасы из корзинок, которые неизвестные лица будут по ночам оставлять у нее на парадном крыльце; все три — две дочери, негритянка и белая, и тетка за двенадцать миль от них, — наблюдали, как старый демон, дряхлый, подагрический, отчаявшийся Фауст, уже чувствуя на своем плече руку Кредитора, ставит свою последнюю ставку и, чтоб заработать себе на хлеб, открывает маленькую деревенскую лавчонку, торгуясь за каждый грош со скаредными, нищими белыми и неграми; он, который в былые времена, не пересекая границ своих владений, мог проскакать десять миль в любую сторону, теперь с помощью своих скудных запасов дешевых лент и бус и залежалых ярко раскрашенных конфет, какими даже старик способен соблазнить пятнадцатилетнюю деревенскую девчонку, лишает невинности внучку своего компаньона Джонса — этого долговязого, замученного малярией белого, который четырнадцать лет назад с его разрешения поселился вместе с годовалой внучкой в заброшенной рыбачьей хижине; Джонса, компаньона, грузчика и приказчика, который по велению демона собственноручно снимал с прилавка (может, даже и доставлял по назначению) конфеты, ленты и бусы, отмерял тот самый ситец, из которого Джудит (она никого не оплакивала и ни по ком не носила траура) помогла его внучке сшить платье: в нем та будет щеголять под косыми взглядами болтунов, сплетников и бездельников, пока растущий живот не начнет внушать ей смущение, а может, даже и страх; Джонса, которому до 1861 года не разрешали даже близко подходить к парадным дверям и которого еще четыре года не подпускали дальше кухонного крыльца, да и то лишь в тех случаях, когда он приносил дичь, рыбу и овощи, поддерживавшие жизнь жены и дочери будущего соблазнителя (а также Клити, единственной оставшейся служанки, негритянки, той, что не позволяла ему являться на кухню с его приношениями), но теперь он входил прямо в дом в те (теперь нередкие) дни, когда демон вдруг ни с того ни с сего с бранью разгонял покупателей, запирал лавку, удалялся в заднюю комнату и таким же тоном, каким прежде обращался к своему ординарцу или к домашней прислуге, пока она у него еще была (и каким он, без сомнения, приказывал Джонсу взять с прилавка ленты, конфеты и бусы), посылал Джонса за бутылью, и они оба (Джонс теперь даже сидел, а ведь в былые времена, в глухие унылые воскресенья давно отошедшего в прошлое мира, которые они проводили в виноградной беседке на заднем дворе, демон лежал в гамаке, а Джонс сидел на корточках, прислонившись к столбу, время от времени поднимался и подливал демону виски из бутыли и родниковую воду из ведра: он приносил ее с родника больше чем за милю от дома, — потом снова садился на корточки, фыркал, крякал и всякий раз, как демон умолкал, вставлял: «Так точно, мистер Том»), они оба по очереди прикладывались к бутыли, и демон теперь не лежал и даже не сидел, а уже после второго или третьего глотка, охваченный бессильной старческой яростью, — он никак не мог примириться с поражением, — вскакивал и, шатаясь и спотыкаясь, требовал подать ему лошадь и пистолеты, чтобы ехать в Вашингтон и там собственноручно пристрелить сразу и Линкольна (правда, тут он примерно на год опоздал[43]) и Шермана, выкрикивая: «Бей их! Пристрели, как собак!» «Так их, полковник, так их», — отзывался Джонс; он подхватывал валившегося с ног Сатпена, останавливал первую попавшуюся повозку, привозил его домой, втаскивал на парадное крыльцо и, пройдя сквозь некрашеную парадную дверь, увенчанную веерообразным окном, куда были вставлены стекла, выписанные в свое время из Европы (дверь открывала Джудит, причем ее спокойное, застывшее четыре года назад лицо ничуть не изменилось), вносил его по лестнице наверх, в спальню, укладывал в постель, как малого ребенка, а сам ложился на полу возле кровати, но не спал, потому что задолго до рассвета старик начинал ворочаться и стонать, и Джонс говорил ему: «Я здесь, полковник. Все в порядке. Они нас еще не побили, верно?» — тот самый Джонс, который, когда Сатпен уехал со своим полком (внучке в то время было всего восемь лет), говорил соседям, что майор оставил его присматривать за домом и черномазыми, еще прежде, чем они успевали спросить, почему он не в армии, и, возможно, постепенно сам поверил в свою ложь, а когда демон возвратился, одним из первых его приветствовал, встретил у ворот со словами: «Ну что ж, полковник, они нас убили, но не побили, верно?», который в тот первоначальный период неистовства, когда демон думал, что одним лишь усилием своей неукротимой воли сможет восстановить утраченную, но не забытую Сатпенову Сотню, по повелению демона работал, трудился в поте лица своего, без всякой надежды на награду или плату, и задолго до того, как сам демон это увидел (или признал), понял, что задача эта безнадежна — слепой Джонс, который, несомненно, все еще видел в этой свирепой и распутной старой развалине того представительного мужчину, что некогда верхом на чистокровном вороном жеребце скакал по своим владениям, настолько необъятным, что глаз ни с какой точки не мог охватить две их границы одновременно.

— Да, — сказал Квентин.

И вот настало то воскресное утро, и демон поднялся на рассвете и ускакал, и Джудит думала, что знает почему: в то утро у вороного жеребца, на котором он уехал в Виргинию и вернулся обратно, родился сын от его жены, кобылы Пенелопы; однако демон встал в такую рань не ради этого приплода, и лишь через неделю удалось отыскать и изловить старую негритянку, повитуху, которая в то утро сидела на корточках возле разостланного на полу стеганого одеяла, между тем как Джонс сидел на крыльце, где уже два года стояла ржавая коса, и старуха рассказала, как услышала, что подъезжает лошадь, а потом демон с хлыстом в руке вошел, постоял над подстилкой, посмотрел на мать с ребенком и сказал: «Да, Милли, жаль, что ты не кобыла, как Пенелопа. Тогда я отвел бы тебе хорошее стойло на конюшне», повернулся и вышел вон, а старая негритянка, все еще сидя на корточках, услышала их голоса — его и Джонса: «Отойди. Не смей меня трогать, Уош». «А я возьму да и посмею, полковник», потом она услышала, как щелкнул хлыст, но ни свиста воздуха, ни звона косы, ни удара слышно не было, ибо наказание всегда вызывает крик, но то, что вызывает последнее молчание, совершается в молчанье. В ту же ночь они в конце концов его нашли, отвезли на повозке домой — неподвижный и окровавленный, он все еще скалил зубы из-под усов (его борода и усы были лишь чуть-чуть тронуты сединой, хотя волосы уже почти совсем побелели) — и при свете сосновых веток и фонарей понесли наверх по ступеням парадного входа, где дочь с каменным лицом, без единой слезинки в глазах открыла дверь, чтобы пропустить того, кто когда-то любил галопом скакать в церковь; он поскакал туда галопом и на этот раз, да только до церкви он так и не добрался, ибо дочь решила отвезти его в город, в ту самую методистскую церковь, где он венчался с ее матерью, а уж потом предать земле в можжевеловой роще. Джудит теперь было тридцать лет, но выглядела она гораздо старше; она постарела не так, как стареют слабые люди — когда уже почти безжизненная плоть либо заключена в неподвижную, раздутую, как воздушный шар, оболочку, либо постепенно сжимается, причем отдельные ее частицы прикреплены не к какому-то железному, все еще несокрушимому остову, а друг к другу, словно живут какой-то обособленной, замкнутой общиной вроде колонии личинок — а так, как постарел сам демон: когда в процессе мучительного затвердения тканей вновь выступает наружу изначальный несгибаемый костяк, который нежные тона и прозрачный ореол юности могли только временно смягчить, но никак не скрыть. Старая дева в бесформенном домотканом платье, чьи руки умели собирать куриные яйца и твердо держать плуг в борозде, взяла взаймы пару полудиких молодых мулов, впрягла их в повозку, и он, лежа в самодельном гробу в полной парадной форме, с саблей и в перчатках с вышитыми крагами, галопом поскакал в церковь, но далеко не уехал, так как молодые мулы понесли, повозка опрокинулась, и он вместе со своею саблей, плюмажем и прочими регалиями вывалился в придорожную канаву, откуда дочь его извлекла, отвезла обратно в рощу и сама свершила погребальный обряд. И на этот раз тоже не было ни слез, ни скорби по усопшем, быть может оттого, что ей некогда было соблюдать траур: теперь она сама торговала в лавке, покуда не нашелся на нее покупатель; лавку она не отпирала, а носила в кармане фартука ключи, и покупатели кликали ее с огорода или даже с поля, потому что теперь им с Клити пахать тоже приходилось самим — ведь Джонса теперь тоже не было. Не прошло и двенадцати часов, как он в то самое воскресенье отправился вслед за демоном (и, возможно, туда же, куда и тот; возможно, для них там имеется даже и виноградная беседка и они не знают нужды ни в хлебе насущном, ни в честолюбии, ни в блуде и мести; а возможно, им не нужно даже и выпивать, только порой они нет-нет да и соскучатся по выпивке, хотя и сами не поймут, чего это им недостает и не слишком часто; там будет тихо, уютно, не будет ни времени, ни непогоды; лишь изредка набежит какая-то тень, повеет легким ветерком, и тогда демон перестанет говорить, а Джонс перестанет гоготать, они посмотрят друг на друга недоуменно, пристально и строго, и демон скажет: «Что это было, Уош? Что-то случилось? Что это было?» — а Джонс в свою очередь посмотрит на демона недоуменно и спокойно ответит: «Не знаю, полковник. А что?» — и они еще долго будут вглядываться друг в друга. Потом тень рассеется, ветерок утихнет, и Джонс наконец скажет — невозмутимо и даже без всякого торжества: «Может, они нас убили, но они нас еще не побили, верно?»). Ее кликали женщины и дети с корзинами и ведрами, и тогда либо она, либо Клити шла в лавку, отпирала ее, обслуживала покупателя, снова запирала и возвращалась обратно, пока наконец не продала лавку и не истратила деньги на могильный камень.

(«Как это было? — спросил Шрив. — Ты мне рассказывал; как это было? вы с отцом охотились на перепелов, день был пасмурный, всю ночь шел дождь, и лошади не могли перейти через канаву, и тогда вы с отцом спешились и отдали поводья этому, как его звали? этого черномазого на муле? Ластер. Отдали поводья Ластеру, чтобы он объехал канаву»), и когда они с отцом перебрались через канаву, снова пошел дождь — серый, неторопливый, густой и беззвучный — и Квентин не сразу понял, куда они заехали, потому что, когда начало моросить, он опустил голову, а потом, подняв глаза, увидел, что впереди простирается склон, поросший мокрой желтой осокой — окутанная пеленою дождя, она переливалась как жидкое золото, — а на гребне холма растет роща, небольшая купа виргинских можжевельников; деревья расплывались под дождем, словно были нарисованы на мокрой промокашке, а за можжевельниками, за одичавшими полями, где-то за всем этим должна быть дубовая роща, и в ней огромный серый полуразвалившийся брошенный дом — до него оставалось еще с полмили. Мистер Компсон остановился и через плечо взглянул на Ластера — тот сидел верхом на муле, обернув голову мешком, который прежде заменял ему седло, и, подтянув к груди колени, вел лошадей вдоль канавы в поисках места, где бы ее перейти.

— Давай-ка лучше спрячемся от дождя, — сказал мистер Компсон. — Он все равно ближе чем на сто ярдов к этим можжевельникам не подойдет.

Они двинулись вверх по склону. Обе собаки совсем скрылись из виду, и только по качающейся траве можно было понять, где они рыскают, пока наконец одна из них не подняла голову и не оглянулась. Мистер Компсон показал рукой на деревья, и они с Квентином пошли за собаками. Под деревьями было сумрачно; свет казался темно-серым; легкие жемчужные капли дождя ложились на стволы ружей и на пять надгробий, словно еще не застывший воск, пролитый на мрамор с погасших свечей; две гладкие тяжелые закругленные плиты стояли прямо, три другие немного покосились; слабый свет, который дождевые капли частицу за частицей приносили и роняли во мглу, порой ненадолго выхватывал из мрака то отдельную букву, а то и целое высеченное в камне слово; вскоре появились обе собаки; они вплыли в рощу, словно дым, их мокрые шкуры прилипли к телу, и, чтобы было теплее, они свились в один сплошной, безнадежно запутанный клубок. Обе плоские плиты под собственной тяжестью треснули посередине (и в яму, куда рухнула кирпичная кладка одного склепа, вела еле заметная узкая тропинка, протоптанная каким-то мелким зверьком, скорее всего опоссумом или, вернее, несколькими поколениями этих зверьков, потому что в могиле уже давно не осталось ничего съедобного), но надписи еще можно было разобрать: Эллен Колдфилд Сатпен. Родилась 9 октября 1817 года. Умерла 23 января 1863 года, и другая: Томас Сатпен, полковник, 23-й Миссисипский пехотный полк, К. А. Ш.[44] Умер 12 августа 1869 года; эта дата, грубо вырубленная зубилом, была добавлена позднее — даже и после смерти он не открыл, где и когда родился. Квентин спокойно смотрел на камни и думал: Не любимая жена такого-то. Нет. Просто Эллен Колдфилд Сатпен.

— Я б никогда не подумал, что в 1869 году у них могли быть деньги на мрамор, — сказал он.

— Он покупал их сам, — сказал мистер Компсон, — Он купил эти два камня, когда его полк находился в Виргинии и Джудит известила его о смерти матери. Он заказал их в Италии — самые лучшие, самые дорогие, какие только можно было достать, причем на памятнике жены надпись была полная, а на своем он велел оставить место для даты; и все это он делал, находясь в действующей армии, в которой не только была такая высокая смертность, какой не бывало нигде ни прежде, ни после, но и обычай ежегодно переизбирать полковых офицеров (по этой системе он в тот момент имел право именовать себя полковником — как раз прошлым летом его выбрали, а полковника Сарториса забаллотировали), и потому он совершенно не мог быть уверен, что до тех пор, пока заказ не будет выполнен или хотя бы получен, он не угодит на тот свет, а его могила будет отмечена (если ее вообще как-либо отметят) воткнутым в землю ломаным ружьем, а если он даже и уцелеет, то вполне может стать младшим лейтенантом, а то и просто рядовым — разумеется, если у его солдат достанет храбрости сместить его с должности, — и тем не менее он не только заказал эти камни и ухитрился за них заплатить, но, что еще удивительнее, ухитрился доставить их на побережье, зажатое в тисках такой жестокой блокады, что даже прорывавшие ее контрабандисты не хотели брать на борт своих кораблей ничего, кроме боеприпасов...

Квентину казалось, будто он их видит: голодные, раздетые и разутые солдаты — изможденные, почерневшие от пороха лица, глаза горят неукротимой яростью непораженья, — оглянувшись назад через едва прикрытые лохмотьями плечи, смотрят на темный недоступный океан, по волнам которого, погасив огни, несется одинокий мрачный корабль; в трюме его вместо двух тысяч фунтов драгоценных пуль или хотя бы съестных припасов мертвым грузом лежат две спесивые, неповоротливые, высеченные из камня тысячефунтовые глыбы; на весь ближайший год зачисленные в состав полка, они поедут за ним в Пенсильванию, побывают при Геттисберге[45], следуя за полком в фургоне, чей кучер, демонов слуга, провезет их через горные проходы, через болота и равнины, в фургоне, который полку приказано не обгонять; оголодавшие изможденные люди и изможденные тощие лошади, пробираясь по колено в ледяной грязи и в снегу, обливаясь потом и изрыгая проклятья, поволокут его через топи и трясины, словно артиллерийское орудие; они будут называть эти камни «Полковник» и «Полковница»; фургон пройдет через Камберлендский перевал[46], спустится с Теннессийских гор; он будет двигаться по ночам, обходя патрули янки, и поздней осенью 1864 года въедет в Миссисипи, где демона ожидает дочь, на свадьбу которой он наложил запрет и которая следующим летом станет вдовой, хотя не будет никого оплакивать; где умерла его жена, а сын сам себя предал анафеме и изгнал; демон поставит один камень на могилу жены, а другой прислонит к стене прихожей, и там на него, по всей вероятности (а может, и несомненно), каждый день смотрела мисс Колдфилд, словно это был его портрет; по всей вероятности (может, и в этом случае несомненно), она извлекла из этой надписи гораздо больше девических надежд и ожиданий, чем поведала о том Квентину — ведь она вообще ни разу ему об этом камне не заикнулась, а он (демон) напился кофе из поджаренной кукурузы, съел кукурузную лепешку, которую испекли ему Джудит и Клити, поцеловал в лоб Джудит, сказал: «Пока, Клити», и снова уехал на войну — и все за одни-единственные сутки; Квентин все это видел; казалось, он и сам при этом был. Потом он подумал Нет. Если б я там был, я бы не мог так ясно все увидеть.

— Да, но это не объясняет, откуда взялись остальные три, — сказал он. — Они ведь тоже, наверное, стоили немалых денег.

— Кто мог за них заплатить? — отозвался мистер Компсон. Квентин чувствовал, что отец на него смотрит. — Подумай.

Квентин взглянул на три одинаковых надгробья с надписями, выведенными одинаковыми буквами; они слегка покосились в мягком суглинке, густо усыпанном гниющими иглами можжевельников; пристально вглядевшись в первый, он разобрал: Чарльз Бон. Родился в Новом Орлеане, Луизиана. Умер в Сатпеновой Сотне, Миссисипи, 3 мая 1865 года 33 лет и 5 месяцев от роду. Он чувствовал, что отец за ним наблюдает.

— Это она заплатила, — сказал он. — Деньгами, вырученными от продажи лавки.

— Да, — подтвердил мистер Компсон. Чтобы прочесть следующую надпись, Квентину пришлось нагнуться и разгрести можжевеловые иглы. При этом одна из собак встала, подошла к нему и вытянула шею, чтобы узнать, на что он смотрит, — совсем как человек, словно от общения с двуногими приобрела любопытство, свойственное лишь людям и обезьянам.

— Убирайся, — сказал он, отталкивая одной рукой собаку, а другой сметая иглы с высеченных в камне еле заметных слов: Чарльз Этъен Сент-Валери Бон. 1859-1884; все время чувствуя, что отец за ним наблюдает, он поднялся и заметил, что на третьем камне стоит та же дата: 1884. — Этот она уже не могла купить на деньги, вырученные от продажи лавки. Ведь лавку она продала в 1870 году, и кроме того, на ее камне тоже стоит 1884 год, — продолжал он, думая, как ей, наверное, стало бы страшно, если б она захотела написать на первом камне Любимый муж.

— Верно, — отозвался мистер Компсон. — Об этом камне позаботился твой дед. Джудит однажды приехала в город и привезла ему деньги, часть денег; откуда она их взяла, он так никогда и не узнал; возможно, они остались от лавки, которую он по ее поручению продал; привезла деньги и надпись, составленную в тех самых выражениях, которые ты тут видишь (разумеется, кроме даты смерти); это было как раз в то время, когда Клити на три недели уезжала в Новый Орлеан разыскивать мальчика, чтобы привезти его сюда, хотя твой дед, разумеется, ничего об этом не знал; привезла ему деньги и надпись — не для себя, а для него.

— Вот как, — сказал Квентин.

— Да. Удивительную жизнь ведут они — женщины. Жизнь не только оторванную от действительности, но и совершенно ей чуждую. Поэтому хотя смерть, самый момент кончины, ровно ничего для них не значит, ибо перед лицом боли и уничтожения они выказывают такую стойкость и силу духа, рядом с которой самый суровый спартанец-мужчина выглядит плаксивым мальчишкой, однако же похороны и могилы, это жалкое утверждение мнимого бессмертия над местом их вечного покоя, приобретают для них неизмеримую важность. Одной из твоих теток (ты ее не помнишь, да я и сам никогда ее не видел, а только слышал эту историю) предстояла серьезная операция, которую она боялась не пережить, а в то время ближайшей ее родственницей была женщина, с кем она уже много лет находилась в состоянии жестокой и (для мужского ума) непостижимой дружбы-вражды, какая бывает между кровными родственницами, и единственной ее предсмертной заботой было избавиться от одного коричневого платья, о котором той родственнице было известно, что она терпеть его не может, и потому его следовало сжечь — не подарить кому-нибудь, а именно сжечь — на заднем дворе под окном ее комнаты, чтобы она, приподнявшись на постели (что доставляло ей невыносимые страданья), могла собственными глазами увидеть, как оно горит, а иначе она не сомневалась, что родственница, естественная ее душеприказчица, непременно ее в этом платье похоронит.

— И она умерла? — спросил Квентин.

— Нет. Не успел огонь поглотить платье, как ей стадо лучше. Она перенесла операцию, поправилась и на несколько лет пережила ту родственницу. Потом, в один прекрасный день, она мирно скончалась неизвестно отчего и была похоронена в своем подвенечном наряде.

— Интересно, — сказал Квентин.

— Да. Но однажды летом 1870 года одну из этих могил (их тогда было всего лишь три) и в самом деле залили слезами. Твой дедушка сам это видел; это было в том году, когда Джудит продала лавку; твой дедушка, которому она поручила вести ее дела, поехал с ней по этому поводу переговорить и стал свидетелем этого живописного драматического представления ритуального вдовьего плача. Тогда он еще не знал, как окторонка сюда попала, откуда Джудит вообще про нее узнала, чтобы написать ей, где похоронен Бон. Однако она была здесь, с одиннадцатилетним мальчиком, которому едва ли кто-нибудь дал бы больше восьми. Все это, вероятно, напоминало сцену в саду этого ирландского поэта, Уайльда[47] — вечер, темные можжевельники в низких лучах заходящего солнца — даже освещение точь-в-точь такое, как нужно, и могилы, три мраморных надгробья (твой дедушка ссудил Джудит деньгами для покупки третьего камня под сумму, которую даст продажа лавки), выглядели так, словно их почистили, отполировали и расставили по местам рабочие сцены, которые с наступлением темноты возвратятся, поднимут этот пустотелый, хрупкий, невесомый реквизит и унесут его обратно на склад, где он будет лежать, покуда не понадобится снова; это пышное зрелище, этот спектакль — на сцену выходит женщина с лицом магнолии, теперь чуть-чуть располневшая, женщина, созданная тьмою и для тьмы, одетая по рисунку, который мог бы создать Бердслей, в ниспадающем мягкими складками одеянье, долженствующем не столько внушить мысль о тяжкой утрате и вдовстве, сколько символизировать роковую страсть и неутолимые вожделения ненасытной плоти; она идет под кружевным зонтиком в сопровождении огромной бойкой негритянки, которая несет шелковую подушку и ведет за руку мальчика, какого Бердслей мог бы не только одеть, но и нарисовать: тоненький, хрупкий ребенок с гладким, лишенным признаков пола лицом цвета слоновой кости; когда его мать отдала негритянке зонтик, взяла подушку, преклонила колени у могилы, оправила свои юбки и залилась слезами, мальчик, вцепившись в фартук негритянки, молча стоял рядом и щурился: родившись и прожив всю жизнь в некоей шелковой темнице, освещенной вечно затененными свечами, дыша вместо воздуха молочно-белым, физически осязаемым сияньем, что излучала его мать, он почти никогда не видел солнечного света, не бывал на воле, не видел трав, деревьев и земли; а позади шла еще одна женщина, Джудит (она никого не потеряла и потому не нуждалась в трауре подумал Квентин Да, мне пришлось слушать слишком долго сказал он про себя); она остановилась под можжевельниками в своем бесформенном выцветшем ситцевом платье и в такой же шляпке — спокойное лицо, руки, умевшие пахать, рубить дрова, ткать одежду и стряпать, сложены на груди — и стояла в позе равнодушной служительницы музея, стояла и ждала, наверное, даже не глядя. Потом негритянка подошла к окторонке, протянула ей хрустальный флакончик с нюхательной солью, помогла ей встать, подняла с земли шелковую подушку, вручила окторонке зонтик, и все двинулись обратно — мальчик все еще цеплялся за фартук негритянки, негритянка поддерживала под руку женщину, а Джудит с лицом, напоминавшим мрамор или маску, замыкала шествие; они миновали высокий облупившийся портик и вошли в дом, где Клити варила яйца и пекла кукурузные лепешки, которыми они с Джудит кормились.

Она прожила у них неделю. Остаток недели она провела в единственной комнате, где еще оставалась кровать с полотняными простынями, провела его лежа в постели, в новых кружевных, шелковых и атласных пеньюарах мягких розовато-лиловых и сиреневых тонов, приличествующих трауру, в душной закупоренной комнате с закрытыми провисавшими ставнями, пропитанной тяжелым неуловимым запахом ее тела, ее одежды, смоченного одеколоном платочка на лбу и хрустального флакончика; негритянка, сидя у постели, то давала ей нюхать этот флакончик, то обмахивала ее веером, в промежутках подходя к дверям, чтобы принять из рук Клити подносы, которые та приносила из кухни по приказу Джудит; Клити таскала их по лестнице вверх и вниз, хотя наверняка догадалась, даже если Джудит ей и не сказала, что та, кому она прислуживает, тоже негритянка, и тем не менее прислуживала этой негритянке с таким же усердием, с каким, время от времени выходя из кухни, разыскивала по всем комнатам нижнего этажа одинокого чужого мальчика, спокойно сидевшего на прямом жестком стуле в полутемной сумрачной библиотеке или гостиной, мальчика, наделенного четырьмя именами и одной шестнадцатой долей негритянской крови, одетого в .дорогие изысканные наряды, словно маленький лорд Фаунтлерой, — скованный необоримым ужасом, он смотрел на светло-коричневую женщину, которая подходила босиком к двери, вперяла в него угрюмый взор и приносила ему не печенье, а самые что ни на есть грубые кукурузные лепешки, намазанные столь же грубой патокой (да и те тайком — не потому, что мать или дуэнья возражали, нет, просто еды в доме хватало лишь на завтрак, обед и ужин); она давала ему эти лепешки, с трудом сдерживая ярость, совала их ему в руки, а однажды, застигнув его на дороге за воротами, где он играл с негритенком примерно одного с ним роста, она, не повышая голоса, жестоко изругала негритенка, а ему приказала вернуться в дом таким тоном, который казался еще холодней и страшнее оттого, что в нем не было ни тени злости или гнева.

Да, Клити, которая безучастно стояла возле фургона в тот последний день, когда, торжественно посетив во второй раз могилу с шелковой подушкой, зонтиком и нюхательной солью, мать, ребенок и дуэнья отбыли в Новый Орлеан. И твой дед так никогда и не узнал, сама ли Клити следила, сторожила, каким-то образом держала с кем-то связь в ожидании дня, часа, когда мальчик осиротеет, после чего сама за ним отправилась, или же следила и ждала Джудит, и той зимою, в декабре 1871 года, послала за мальчиком Клити — Клити, которая за всю свою жизнь никогда не уезжала из Сатпеновой Сотни дальше, чем в Джефферсон, и тем не менее одна совершила это путешествие в Новый Орлеан и привезла оттуда мальчика — ему теперь было двенадцать лет, но выглядел он десятилетним; костюмчик маленького лорда Фаунтлероя[48] был ему теперь мал, но поверх него была напялена новая, не по росту огромная парусиновая роба, которую ему купила Клити (и заставила его эту робу носить — от холода или просто так, дедушка тоже сказать затруднялся), а узелок с его пожитками был завернут в пестрый носовой платок — этот мальчик, который не знал ни слова по-английски, так же как женщина, которая нашла, выследила его во французском городе и увезла оттуда, не знала ни слова по-французски; этот мальчик с лицом не то чтобы старообразным, а просто лишенным возраста, словно у него не было детства, но не в том смысле, как, по ее же собственным словам, не было детства у мисс Розы Колдфилд, а словно он родился не как все люди, а появился на свет без участия мужчины, без родовых мук женщины и стал сиротою, хотя не лишился ни отца, ни матери. По словам твоего дедушки, никто не спрашивал, даже не задумывался о том, что сталось с его матерью: умерла ли она, сбежала ли с любовником или вышла замуж; она не переходила из одного состояния — прелюбодеяния или смерти — в другое, унося с собой копившийся годами мусор, который мы называем памятью, и свое неповторимое Я, а изменялась постепенно, от фазы к фазе, как меняется бабочка, сбросив кокон — она не переносит ничего, что было, в то, что есть, не оставляет позади ничего сущего, а целиком, нетронутая и покорная, принимает свое следующее обличье и, подобно тому, как распустившаяся роза или магнолия одного роскошного июня увядает и возрождается в другом, не оставляет нигде между землей и солнцем ни костей, ни чего-либо вещественного, ни малейшей частички праха от былых поражений, от их бездушной роскоши. Мальчик появился в этом перенасыщенном ароматами, закупоренном шелковом лабиринте готовым и законченным, не подверженным воздействию никаких микробов, словно изящный порочный дух-символ, словно бессмертный паж бессмертной праматери Лилит[49]; он явился в этот мир в возрасте не одной секунды, а двенадцати лет, когда изысканный наряд пажа был уже наполовину спрятан под бесформенной дерюгой, какие шьют по железному шаблону и продают миллионами штук, — под этой бурлескной униформой и в регалиях трагического бурлеска сынов Хама; его, этого молчаливого хрупкого ребенка, который не умел даже говорить по-английски, неожиданно подобрала среди развалин единственно знакомой ему жизни, рухнувшей в какой-то неведомой катастрофе, женщина, которую он однажды видел и с тех пор смертельно боялся, но от которой не мог убежать, подобрала и держала, беспомощного и бессильного, в состоянии, очевидно, представлявшем собою некую невероятную смесь ужаса и доверия — ведь он даже не мог с ней разговаривать (они провели, должны были провести целую неделю на нижней палубе парохода среди тюков хлопка, где ели и спали с неграми, и он даже не мог сказать своей спутнице, что он голоден или хочет в уборную), и потому мог только подозревать, догадываться, куда она его везет, мог знать наверное только то, что вся знакомая ему прежде жизнь исчезла, улетучилась, рассеялась как дым. Однако он не сопротивлялся; он покорно и кротко вернулся в полуразвалившийся дом, который уже когда-то видел, где свирепая угрюмая женщина, которая нашла и привезла его сюда, жила вместе с другой, спокойной белой женщиной, даже не свирепой, а лишь спокойной и больше никакой, которая для него еще даже не имела имени, но почему-то была связана с ним так тесно, что именно ей принадлежало то единственное место на земле, где он в первый и последний раз в жизни видел, как плакала его мать. Он переступил этот чужой порог, этот рубеж, откуда не было пути назад; суровое неумолимое существо не привело, не притащило, а, как теленка, пригнало его в этот убогий опустелый дом, где даже оставшиеся у него шелковые наряды, тонкие сорочки, чулки и туфли, все еще напоминавшие ему, кем он некогда был, слетели, исчезли с его тела, с его рук и ног, словно химеры, сотканные дымом... Да, он спал на низенькой передвижной кроватке возле кровати Джудит, женщины, которая смотрела на него и обращалась с ним с неизменной холодною и отчужденной лаской, что обескураживала его гораздо сильнее, чем неустанная свирепая и жесткая опека негритянки, с каким-то упорным нарочитым смирением спавшей на соломе на полу; лежа между ними без сна, погруженный в бездну бессильного и безнадежного отчаянья, мальчик ощущал все это — присутствие лежавшей на кровати женщины, чьи взгляды и поступки, чьи умелые руки, стоило им только прикоснуться к нему, тотчас теряли все свое тепло и, казалось, насыщались холодной и беспощадной неприязнью, и женщины на соломенном тюфяке — он уже привык смотреть на нее так, как маленький, слабый, лишенный клыков и когтей звереныш, который, скорчившись в клетке, отчаянно и тщетно силится притвориться кровожадным, мог бы смотреть на кормящего его человека (тут твой дедушка привел цитату: «Пустите детей приходить ко мне и не препятствуйте им»[50], и добавил: интересно, что господь бог хотел этим сказать? Если он хотел сказать, что детям приходится просить разрешения приблизиться к нему, то что же за землю он тогда создал? А если дети должны страдать, чтобы приблизиться к нему, то что же тогда у него за небеса?) — женщина, которая его кормила, совала ему куски, как он сам видел, лучшие из всего, что у них было, пищу, как он отлично знал, приготовленную только для него ценою сознательных жертв, совала со странной смесью жалости и злобы, ненависти и горькой тоски — она его одевала, умывала, заталкивала его в лохань с водой, то слишком горячей, то слишком холодной, что он, однако, терпел, не смея возражать; сдерживая ярость, она изо всех сил терла его мылом и жесткой мочалкой, словно хотела смыть с его гладкой кожи еле заметную окраску — так ребенок порою все еще трет стену, хотя от нацарапанного на ней мелом обидного бранного слова давно уж не осталось и следа; лежа без сна в темноте между ними, он чувствовал, что и они не спят, чувствовал, что они думают о нем, о его будущем, и в оглушительной тишине его одиночества и отчаяния эти их мысли звучат громче всяких слов: Ты не лежишь со мною в кровати, где тебе следовало бы лежать; хоть не твоя в том вина и воля; ты не лежишь со мной на полу, где ты должен и будешь лежать; хоть не твоя в том вина и воля, и не наша вина и воля, что мы не хотим того, чего не можем.

Твой дедушка не знал также, которая из них сказала ему, что он негр и должен быть негром. Он, разумеется, не мог еще ни слышать, ни понимать значения термина «нигер, черномазый», ибо на его родном языке такого слова вообще не существовало, ибо он родился и вырос в обитой шелком непроницаемой камере — она могла бы с успехом висеть на тросе в океане на глубине в шесть тысяч футов, — где цвет кожи с точки зрения морали имел не больше значения, чем обтянутые шелком стены, благовония и розовые абажуры над свечами, где даже абстрактные понятия, с которыми ему приходилось сталкиваться — единобрачие, верность, благопристойность, привязанность и нежность, были такими же чисто физиологическими отправлениями, как процесс пищеварения. Твой дедушка не знал, то ли его в конце концов попросили уйти с низенькой кроватки, то ли он оставил ее по собственной воле и желанию; притерпелся ли он постепенно к своему одиночеству и горю настолько, что сам ушел из спальни Джудит, или его отослали спать в прихожую (куда перенесла свой соломенный тюфяк и Клити), хотя и не на полу, как она, а на складной койке, все-таки приподнятой над полом и, быть может, вовсе не по приказанию Джудит, а лишь из-за яростного непреклонного нарочитого смирения негритянки. А потом койку перенесли в мансарду, где в углу за прибитой гвоздями занавеской, которую он смастерил из обрывка старого ковра, висела его убогая одежонка — остатки костюма из шелка и тонкого сукна, в котором он приехал, грубые штаны и домотканые рубахи, которые обе женщины ему покупали и шили, — он принимал их молча, без единого слова благодарности, точно так же, как принял комнатушку на чердаке; он не просил и, насколько им было известно, не делал никаких изменений в ее спартанском убранстве; лишь через два года, когда ему исполнилось четырнадцать, одна из них — то ли Клити, то ли Джудит — нашла у него под тюфяком осколок зеркала; и кто знает, сколько часов провел он перед этим зеркалом, без слез, в недоуменье и отчаянье рассматривая свое отражение в лохмотьях щегольского костюма, из которого он давно вырос и едва ли даже помнил, как прежде в нем выглядел, рассматривая спокойно, недоверчиво и удивленно. А Клити спала внизу, в прихожей, загородив все подступы к лестнице на чердак; она, как испанская дуэнья, неукоснительно следила, чтобы он не мог ни выйти, ни сбежать; она учила его рубить дрова, сажать на огороде овощи и пахать, но это позже, когда он набрался силы. Или скорее выносливости, потому что он так навсегда и остался деликатного, даже хрупкого сложения; этот хрупкий мальчик с женскими руками неустанно воевал со своим неразлучным спутником и товарищем по несчастью, безымянным представителем строптивого племени мулов, этих бесплодных трагических шутов, как и он сам отмеченных проклятьем предков, от века тяготеющим над всеми существами смешанной крови; шаг за шагом приобретая сноровку, связанные воедино грубо сработанным из дерева и железа символом мужского плодородия, они добывали из распростертой перед ними тучной самки-земли кукурузу, которой оба кормились. А Клити его сторожила, с яростной, угрюмой, неослабной, ревнивой заботой ни на минуту не спуская с него глаз, и чуть только кто-нибудь — все равно, негр или белый — задерживался на дороге, словно ожидая, когда мальчик, проведя борозду, остановится и простоит достаточно долго, чтобы с ним можно было заговорить, тотчас торопливо отсылала его прочь одним-единственным тихим словом, а то и просто жестом, однако во сто крат более свирепым, чем негромкая брань, которой она прогоняла прохожего. Поэтому он (твой дедушка) был уверен, что ни одна из женщин не была повинна в том, что он начал водиться с неграми. Ведь Клити сторожила его, словно испанскую девственницу; ведь даже еще не подозревая, что он когда-нибудь может у них поселиться, она прервала его первую встречу с каким-то черномазым и отправила его обратно в дом; а что касается Джудит, то она могла в любое время запретить ему спать в своей комнате на детской кроватке, на какой спят белые мальчики, а если б она даже не могла допустить, чтоб он спал на полу, сумела бы заставить Клити уложить его с собой в другую кровать; она могла бы сделать из него монаха, давшего обет безбрачия, хотя, пожалуй, и не евнуха; она, быть может, не позволила бы ему выдавать себя за иностранца, но, уж конечно, не стала бы принуждать его якшаться с неграми. Твой дедушка ничего этого не знал, хоть он и знал больше, чем знали в городе и в окрестностях, а именно что там живет какой-то странный мальчик, который, по всей видимости, впервые вышел из дома в возрасте двенадцати лет и чье присутствие для города и округи вовсе не казалось непонятным — они теперь были убеждены, что знают, почему Генри застрелил Бона. Они только не могли понять, где и как Джудит и Клити ухитрялись все это время его прятать; они теперь были убеждены, что Бона хоронила именно его вдова, хотя у ней и не было на то никакой бумаги; и лишь твой дедушка в недоумении (и ужасе) строил догадки (хотя у него в сейфе к тому времени уже лежали сто долларов и написанное рукою Джудит распоряжение об этом четвертом надгробье, он все еще никак не связывал этого мальчика с тем, которого видел двумя годами раньше, когда окторонка приезжала плакать на могиле), уж не сын ли это Клити, прижитый его отцом от собственной дочери. Мальчик, которого всегда видели около дома, причем неподалеку всегда была Клити; потом подросток, который учился пахать, и Клити снова была где-нибудь неподалеку; и скоро всем стало известно, с какой суровой и неослабной бдительностью она обнаруживала и пресекала любую попытку с ним заговорить, и только твой дедушка в конце концов догадался, что этот подросток и есть тот самый мальчик, который тремя или четырьмя годами раньше приезжал на могилу.

К дедушке в контору и явилась Джудит пять лет спустя, и он никак не мог вспомнить, когда в последний раз видел ее в Джефферсоне; она, теперь сорокалетняя женщина в том же бесформенном ситцевом платье и выгоревшей шляпе, упорно отказывалась сесть и, несмотря на непроницаемую маску, заменявшую ей лицо, не могла скрыть страшное волнение и требовала, чтобы он тотчас же пошел с нею в суд, а в чем дело, она расскажет по дороге; и когда они вошли в битном набитую народом комнату, где заседал уголовный суд, твой дедушка увидел его, этого мальчика (только теперь это был мужчина), прикованного наручниками к полицейскому — другая его рука висела на повязке, а голова была забинтована, потому что его сначала отвели к врачу; и твой дедушка постепенно понял, что произошло, полностью или хотя бы частично, потому что сам судья не так уж много мог извлечь из показаний свидетелей — тех, что убежали и позвали шерифа, и тех (кроме одного, которого он так изувечил, что тот не мог даже явиться в суд), с кем он дрался. Это случилось на негритянской вечеринке, в хижине за несколько миль от Сатпеновой Сотни; он там присутствовал, и твой дедушка так никогда и не узнал, часто ли он туда ходил, пришел ли он туда потанцевать или поиграть в кости на кухне, где и началась драка — эту драку, по словам свидетелей, затеял именно он, а вовсе не негры, и притом без всякого повода, и даже не потому, что кто-то жульничал, а просто так, ни с того ни с сего. Он ничего не отрицал, ничего не подтверждал, он попросту отказывался говорить; бледный и угрюмый, он сидел в судебной камере и молчал, и в итоге вся истина, все свидетельские показания потонули в беспорядочном клубке негритянских голов, тел и черных рук, хватавших поленья, сковородки и бритвы, а центр всего этого являл собою белый человек, который неумело, неуклюже, но весьма решительно и с неожиданной для его хрупкого сложения силой — она объяснялась, очевидно, только отчаянным упорством и полным равнодушием к последствиям — размахивал во все стороны невесть откуда взявшимся ножом, казалось, совершенно не замечая ответных ударов и колотушек. Для этого не было ни причин, ни оснований; никто так никогда и не узнал, что же в конце концов произошло; из ругани и криков невозможно было понять, что заставило его ввязаться в драку, и только твой дедушка как будто начал смутно осознавать, догадываться, что это был яростный протест, бунт против предначертания свыше, вызов, брошенный в лицо действительности с таким яростным и отчаянным безрассудством, какое мог бы выказать сам демон, словно оно передалось этому мальчику, а потом юноше от стен, в которых демон жил, от воздуха, которым он дышал до той минуты, когда его собственная судьба, которой он в свою очередь тоже бросил вызов, нанесла ему ответный удар; и один лишь твой дедушка ощутил этот протест — судья и все остальные попросту его не узнали, не узнали этого хрупкого человека с перевязанной рукой и головой, с бесстрастным, угрюмым (а теперь еще и бескровным) оливковым лицом, который отказался отвечать на вопросы и не сделал никакого заявления, так что когда твой дедушка вошел, судья (эту должность исполнял в то время Джим Хэмблет) уже начал обвинительную речь, воспользовавшись случаем блеснуть своим красноречием перед собравшимися; глаза его уже остекленели и утратили способность что-либо видеть, как это бывает с людьми, которые любят слушать свои собственные публичные выступления: «В настоящий момент, когда наша страна стремится поднять голову из-под железной пяты угнетателя и тирана; когда будущее Юга — если мы хотим сделать его местом, где ваши женщины и дети смогут вести достойную жизнь, — зависит от трудов наших рук; когда орудия, которые мы должны использовать, это гордость, мужество и стойкость черных, равно как гордость, мужество и стойкость белых; и в этот самый момент вы, белый, да, повторяю, белый...» — а твой дедушка пытается подойти, остановить его, пытается пробиться сквозь толпу, повторяя: «Джим. Джим. Джим!», но слишком поздно, и тут как будто собственный голос Хэмблета в конце концов его разбудил или кто-то щелкнул его по носу, но только он смотрит на задержанного, опять говорит: «белый», но голос его замирает, как будто приказ замолчать произвел короткое замыкание, и все лица повернулись к задержанному, услышав, как Хэмблет воскликнул: «Кто вы такой? Кто вы и откуда сюда пришли?»

Твой дедушка его вызволил, замял дело, уплатил штраф, привел его к себе в контору, и пока Джудит ждала в приемной, попытался с ним поговорить. «Вы сын Чарльза Бона», — сказал он. «Не знаю», — хрипло и угрюмо отвечал тот. «Вы не помните?» — спросил твой дедушка. Он ничего не ответил. Тогда твой дедушка сказал, что он должен уехать, исчезнуть, и дал ему денег. «Кем бы вы ни были, когда вы окажетесь среди чужих людей, которые вас не знают, вы сможете стать кем захотите. Я об этом позабочусь, я поговорю с... Как вы ее зовете?» Он зашел слишком далеко, но останавливаться было уже поздно; он сидел и смотрел на это спокойное лицо — как и лицо Джудит, оно не выражало ровно ничего, ни надежды, ни боли, оно было просто непроницаемым и угрюмым; опустив глаза, тот смотрел на свои мозолистые женские руки с ломаными ногтями, в которых держал деньги, меж тем как твой дедушка думал о том, что не может сказать: «Мисс Джудит»[51], ибо это только лишний раз подчеркнуло бы его происхождение. Потом он подумал Я даже не знаю, хочет он это скрывать или нет. И потому он сказал: «Мисс Сатпен». «Я скажу мисс Сатпен — разумеется, не куда вы поедете, ибо этого я и сам не буду знать. Я просто скажу ей, что вы уехали, что мне об этом известно и что у вас все в порядке».

И он уехал, а твой дедушка отправился в Сатпенову Сотню известить Джудит, и Клити вышла к дверям, окинула его долгим пристальным взором и, не сказав ни слова, пошла звать Джудит, а твой дедушка остался ждать ее в этой полутемной, мрачной, как склеп, гостиной, понимая, что ему не придется ничего говорить ни той, ни другой. И действительно не пришлось. Вскоре появилась Джудит; остановившись в дверях, она посмотрела на него и проговорила: «Я полагаю, вы не хотите мне ничего сказать». — «Не то что не хочу, а просто не могу, — ответил твой дедушка. — Но не из-за того, что я ему обещал. У него есть деньги, и ему...» — тут он умолк, и тогда между ними, невидимый, возник тот несчастный маленький мальчик, который восемь лет назад приехал сюда в парусиновой робе, натянутой поверх лохмотьев шелка и тонкого сукна; мальчик, который превратился в подростка, облаченного в рваную шляпу и комбинезон — форменную одежду своего наследственного проклятья[52]; он превратился в мужчину с мужскою силой, но все равно остался тем же одиноким заброшенным ребенком во власянице из кожи и дерюги, и твой дедушка лепетал жалкие слова, произносил пустые лицемерные софизмы, которые мы называем утешением, а сам думал Лучше бы он умер, лучше б он совсем не родился на свет; потом ему пришло в голову, что, если б он сказал это вслух, для нее это было бы пустым, излишним повтореньем, ибо она наверняка не раз уж говорила, думала то же самое, только в другом роде и числе. Он возвратился в город. А потом, в следующий раз, за ним больше не посылали; он узнал об этом так же, как узнал весь город — из слухов, что передают из уст в уста негры; он же, Чарльз Этьен Сент-Валери Бон, был уже здесь (не дома, просто здесь); о том, как он вернулся, твой дедушка узнал позже, он появился с угольно-черной обезьяноподобной женщиной и с самым настоящим брачным свидетельством; вернее, эта женщина его привезла — незадолго перед тем его так избили и изувечили, что он едва сидел на своем неоседланном колченогом муле, и жена шла рядом и поддерживала его, чтобы он не свалился; он подъехал к дому и, по всей вероятности, швырнул в лицо Джудит это брачное свидетельство с тем же беспросветным отчаянием, с каким бросался на негров во время игры в кости. И никто так никогда и не узнал, какие невероятные события произошли в тот год, что он отсутствовал, — сам он никогда о них не говорил, а женщина, которая даже еще год спустя, после рождения их сына, все еще пребывала в том же состоянии, в каком явилась — оцепеневшая от ужаса, она действовала как автомат, ничего об этих событиях не рассказывала, а возможно, и не умела рассказать, но постепенно они каким-то жутким непонятным образом начали выделяться из ее пор, словно капли холодного пота, вызванного страхом и болью: как он ее нашел, вытащил из какого-то неведомого двухмерного захолустья (был ли это город или деревня и как это место называлось, она либо никогда не знала, либо от потрясения, вызванного исходом оттуда, название его навсегда выскочило у нее из головы), где даже она со своим слабым умом могла добыть себе кров и пропитание, и как он на ней женился — он, без сомнения, водил ее рукой, когда она старательно рисовала крест в книге метрических записей, еще не успев узнать ни как его зовут, ни что он — не белый (никто не мог с уверенностью утверждать, что она знает это даже теперь, даже после того, как она родила сына в одной из полуразвалившихся лачуг, где прежде жили рабы — он перестроил ее, после того как взял у Джудит в аренду маленький участок земли); как прошел еще примерно год, состоявший из периодов полнейшей неподвижности — словно порвалась кинолента — когда белокожий человек, который на ней женился, лежал на спине,, приходя в себя от последних затрещин, полученных им в грязных вонючих трущобах каких-то больших и малых городов, чьих названий она тоже не знала; они сменялись другими периодами или промежутками бешеного, непонятного и явно бессмысленного движенья, перемещения в пространстве, водоворотом лиц и тел, сквозь которые он прорывался, увлекая ее за собой — куда или откуда он бежал, какое безумие лишало его мира и покоя, она тоже не знала, и каждый такой рывок кончался, завершался тем же, чем и предыдущий, так что это уже превратилось в некий ритуал. При этом он явно искал случая похвалиться, похвастать своей обезьяноподобной угольно-черной спутницей перед каждым, кого это непременно должно было привести в бешенство: перед чернокожими портовыми грузчиками и матросами на пароходах или в городских притонах — они принимали его за белого и не верили ему тем больше, чем упорнее он это отрицал; перед белыми — услышав от него, что он негр, они решали, что он врет для спасения своей шкуры или, еще хуже, что он окончательно свихнулся от половых извращений, и в обоих случаях результат был один: тоненький и хрупкий, как девушка, почти всегда безоружный, он, невзирая на численное превосходство противника, всегда первым лез в драку, с неизменной яростью и презрением к боли, и при этом не бранился, не задыхался, а только хохотал.

И вот он показал Джудит свое свидетельство, привел свою жену — она была уже почти на сносях — в развалившуюся лачугу, которую выбрал себе для жилья и отремонтировал; он поместил, посадил ее туда, как собаку в конуру, и возвратился в дом. И никто не знает, что произошло между ним и Джудит в одной из не застланных ковром комнат, где еще оставались стулья и другая мебель, которую не успели разрубить и сжечь, чтобы сварить еду, истопить печку или вскипятить воды, когда время от времени кто-нибудь хворал; между женщиной, которая овдовела, не успев обвенчаться, и сыном ев покойного жениха и потомственной наложницы-негритянки, которому его черная кровь претила куда меньше, чем белая, и все это со странно преувеличенным упорством, тем более яростным, чем более он осознавал невозможность ее изринуть — точно так же, наверное, вел бы себя сам демон.

(Потому что это была любовь сказал мистер Компеон Было письмо, которое она принесла и отдала на сохранение твоей бабушке. Он (Квентин) видел его — видел так же ясно, как то, что лежало открытое на открытом учебнике перед ним на столе — белое в темной руке отца на фоне его полотняной штанины в сентябрьских сумерках, благоухающих сигарой, глицинией и полных мечущихся светлячков; он думал Да. Я слышал слишком много, мне рассказали слишком много, мне пришлось слушать слишком долго, слишком много. Да думал он Шрив говорит почти так же, как отец; это письмо. И кто знает, о каком нравственном возрождении она размышляла в уединенье этого дома, этой комнаты, этой ночи; о каком преодолении железных традиций — ведь чуть ли не все остальное, что она привыкла считать незыблемым, прямо у нее на глазах исчезало, как соломинки, развеянные ураганом, — она сидела там: возле лампы на прямом жестком стуле, прямая, в том же ситцевом платье, только теперь без шляпы, с непокрытой головой, с сединою в некогда черных как смоль волосах, а он стоял и смотрел на нее. Он ни за что не хотел сесть; быть может, она ему даже и не предложила; и ее холодный ровный голос звучал немногим громче, чем трепет пламени горящей лампы: «Я была неправа. Я это признаю. Я считала, что есть вещи, которые до сих пор имеют значение просто потому, что они имели значение прежде. Но я была неправа. Ничто не имеет значения, кроме дыхания, кроме того, чтобы дышать и знать и жить. Но ребенок, брачное свидетельство, документ. Как быть с ними? Этот документ связывает тебя с женщиной, которая что ни говори, а негритянка; его можно спрятать, никто не посмеет о нем вспомнить, как о любой другой выходке необузданного пылкого юноши. А что до ребенка, это не страшно. Ведь мой отец тоже родил такого ребенка, и ничего не случилось. Если хочешь, мы можем оставить у себя эту женщину с ребенком, они могут жить здесь, и Клити будет...» — говоря это, она следила за ним, вглядывалась в него; все еще не двигаясь, не шевелясь, она сидела прямо, руки неподвижно лежали на коленях, ока едва дышала, словно он был какой-то дикой тварью или птицей, которую может вспугнуть легчайшая дрожь ее ноздрей или трепет ее груди: «Нет, я. Я буду его воспитывать, я позабочусь, чтобы он... ему не надо никакого имени; тебе не надо больше ни видеть его, ни о нем беспокоиться. Мы попросим генерала Компсона продать часть земли; он ее продаст, и ты сможешь уехать. На север, в большие города, где не будет иметь значения, даже если... Но они этого не сделают. Они не посмеют. Я скажу им, что ты — сын Генри, и кто сможет или посмеет это оспаривать...», а он стоял и смотрел на нее или не смотрел, она не знала, потому что он опустил голову, и лица его — ничем не выдававшего его чувств тонкого лица — не было видно; она следила за ним, боясь пошевельнуться, она прошептала, вполне ясно, вполне четко, но так, что звуки ее голоса едва достигали его слуха: «Чарльз», а он ответил ей: «Нет, мисс Сатпен», и она, все еще не шевелясь, не дрогнув ни единым мускулом — казалось, будто она стоит возле зарослей, куда ей удалось заманить какое-то животное; она его не видит, но знает, что оно за ней следит; оно не притаилось; не испугалось, не встревожилось, а просто пребывает в легком возбужденье, всегда сопутствующем свободным существам, что не оставляют даже следа на земле, которая их носит, — и, не смея протянуть руку, чтобы его коснуться, она обращается к нему мягким замирающим голосом, исполненным того небесного соблазна, что составляет главное оружие женщины: «Называй меня тетя Джудит, Чарльз») Да, кто знает, сказал ли он что-нибудь или, вовсе ничего не сказав, повернулся и вышел из комнаты, а она все еще сидела, не шевелясь, не двигаясь с места, смотрела на него, все еще видела его, и взор ее, проникая сквозь стены и ночную тьму, следил за тем, как он шел обратно по заросшему травой проулку между заброшенными полуразвалившимися хижинами к лачуге, где ждала его жена, шагал тернистым каменным путем к Гефсимании[53], что сам себе определил и создал, где он сам себя распял и, на мгновение сойдя со своего креста, теперь вновь к нему возвращался.

Да, может, кто и знал все это, но только не твой дедушка. Он знал лишь то, что знал весь город и весь округ: что чужой мальчик, за которым Клити присматривала и которого учила работать на огороде и в поле, который уже взрослым мужчиной сидел в тот день перед судом — голова перевязана, одна рука висит на повязке, на другой защелкнуты наручники, — который исчез, а потом снова вернулся с законной женой, похожей на обезьяну из зверинца, теперь взял в аренду часть Сатпеновой плантации и довольно успешно ее обрабатывал, трудился в полном одиночестве, упорно и настойчиво, насколько ему позволяли его физические силы, его тело, руки и ноги, все еще казавшиеся слишком хрупкими и слабыми для той задачи, что он себе поставил; который жил отшельником в собственноручно перестроенной хижине, где вскоре родился его сын, и не якшался ни с белыми, ни с черными (Клити теперь его не караулила, в этом уже не было нужды) и которого за следующие четыре года видели в Джефферсоне всего три раза, да и то лишь в тех случаях, когда, по словам негров, смертельно боявшихся как его, так и Клити с Джудит, он был либо не в себе, либо мертвецки пьян, на Привокзальной улице, где находились негритянские лавки; его уводил оттуда твой дедушка (а если он был слишком пьян и буянил, городские полицейские); дедушка оставлял его у себя до тех пор, пока его жена, эта черная мегера — в ней, казалось, жили только глаза и руки, — не сможет запрячь мулов, приехать, взвалить его на повозку и отвезти домой. Поэтому вначале никто даже не заметил, что он не появляется в городе, и только главный врач округа сказал твоему дедушке, что у него желтая лихорадка, что Джудит велела перенести его к ней в дом и сама за ним ухаживает и что теперь Джудит тоже заболела, и тогда твой дедушка попросил его известить об этом мисс Колдфилд, а сам поехал туда. Он не спешился; он сидел в седле, пока наконец Клити не выглянула из окна верхнего этажа и не сказала, что «им ничего не надо». Через неделю твой дедушка убедился, что Клити была права или, во всяком случае, оказалась права позже, хотя первой умерла Джудит.

— Вот как, — сказал Квентин. Да подумал он слишком долго, слишком много тут он вспомнил, как при виде пятой могилы ему пришло в голову, что человек, хоронивший Джудит, должно быть, опасался, как бы остальные покойники от нее не заразились, и поэтому ее могилу поместили на противоположной стороне огороженного участка и отодвинули от остальных настолько, насколько позволяла ограда, и подумал На этот раз отцу не придется говорить: «подумай» — ведь он догадался, кто заказал и купил этот надгробный камень, догадался еще прежде, чем прочитал высеченную на нем надпись; он представил себе, как Джудит, почувствовав приближение смерти, поднялась с постели и (возможно, в бреду) старательно вывела печатными буквами инструкции для Клити; как Клити прожила следующие двенадцать лет, воспитывая ребенка, родившегося в старой негритянской хижине; как она экономила, считала каждый грош, чтобы накопить денег и расплатиться за надгробье, в счет которого Джудит за двадцать четыре года до своей смерти дала его деду сто долларов; как она (Клити) поставила на стол ржавую жестянку, битком набитую монетами по пять и десять центов и истрепанными бумажками, и, не обращая внимания на все его попытки отказаться от этих денег, не сказав ни слова, вышла из конторы. Чтобы прочитать надпись на этом камне, ему тоже пришлось смахнуть с него можжевеловые иглы, и, глядя на появляющиеся из-под ладони буквы, он с удивленьем размышлял о том, как они могли сохраниться здесь, как они не сгинули со света в тот самый миг, когда соприкоснулись с жестокой и страшной угрозой: Джудит Колдфилд Сатпен. Дочь Эллен Колдфилд. Родилась 3 октября 1841 года. 42 года, 4 месяца и 9 дней провела в унижениях и тяжких трудах и, наконец, опочила 12 февраля 1884 года. Остановись, смертный. Одумайся, пока не поздно. Остерегайся тщеславия и безрассудства. И тут Квентин подумал Да. Мне незачем спрашивать, кто это сочинил и кто его сюда поставил. Да подумал он слишком долго, слишком много. Мне тогда не надо было слушать, но я не мог не услышать, а теперь мне приходится выслушивать все это снова, потому что он говорит точь-в-точь как отец: Жизнь женщин удивительна, право, удивительна. Они живут и дышат в неуловимом нереальном мире, где бесплотные тени и образы событий — рождений и смертей, недоуменья, скорби и тоски — движутся легко и чинно, как гости, что играют в шарады на лужайке, чьи жесты безукоризненно изящны, но лишены смысла и никому не могут повредить. Этот камень заказала мисс Роза. Она выманила его у судьи Бенбоу. Он был душеприказчиком ее отца, хотя тот и не назначал его душеприказчиком, потому что после мистера Колдфилда не осталось ни завещания, ни имущества, кроме дома и дочиста разграбленной лавки. Поэтому он сам себя назначил, а возможно, сам себя избрал на каком-то совете соседей и сограждан, собравшихся обсудить ее дела и решить, что с нею делать, когда они окончательно убедились, что никакая сила в мире, и уж во всяком случае никто из людей и ни одно людское собрание никогда не сможет заставить ее вернуться к племяннице и зятю, — тех самых соседей и сограждан, что по ночам оставляли у нее на крыльце корзинки с провизией и посуду (покрытые салфетками тарелки с едой), которую она никогда не мыла, а грязной засовывала обратно в пустую корзинку и ставила корзинку на ту же ступеньку, где перед тем ее нашла, словно желая довершить иллюзию, будто корзинки вообще никогда не существовало или что она, уж во всяком случае, к ней не прикасалась и никогда ее не опустошала, не выходила из дому и не брала корзинку в руки, и все это без тени робости или упрямства — ведь на самом деле она, разумеется, пробовала еду, чтоб узнать, какова она на вкус и как приготовлена, жевала ее, проглатывала, чувствовала, что она переваривается, но, вопреки неопровержимым доказательствам существования этой корзинки, упорно тешила себя иллюзией, будто всего того, что есть, на самом деле не существует, и, как это умеют женщины, упивалась самообманом — тем же самообманом, в силу которого не желала признавать, что продажа лавки все же кое-что ей принесла, что она вовсе не осталась нищей; она упорно отказывалась взять у судьи Бенбоу наличные деньги, вырученные от продажи лавки, и тем не менее десятками всевозможных способов эту сумму использовала (а спустя несколько лет даже и значительно ее превысила), например, заставляла случайно проходивших мимо ее дома негритянских парней подмести ей двор, хотя они, как и весь город, отлично знали, что об оплате не будет и речи, что они ее даже больше не увидят, хотя не сомневались, что она караулит их из-за оконной занавески, а что заплатит им судья Бенбоу. Она постоянно заходила в лавки, требовала с витрин и полок всевозможные вещи — точь-в-точь как потребовала от судьи Бенбоу надгробный камень ценою в двести долларов — забирала их и удалялась; с той же патологической хитростью, с какой она не желала мыть тарелки из корзинок, она упорно уклонялась от каких-либо переговоров о состоянии своих дел с судьей Бенбоу, хотя, конечно, не могла не знать, что полученные ею от него суммы уже много лет назад превысили (он, Бенбоу, держал у себя в конторе толстую папку, на которой несмываемыми чернилами было написано: Имущество Гудхью Колдфилда. Секретно. После смерти судьи его сын Перси вскрыл эту папку и обнаружил в ней огромное количество бланков тотализатора и погашенных ставок на скаковых лошадей, чьи кости давным-давно истлели неведомо где, которые сорок лет назад выигрывали или проигрывали на ипподроме в Мемфисе; а также два гроссбуха — в один из них судья Бенбоу своей рукой добросовестно записывал каждую дату, кличку лошади, выиграла она или проиграла и сколько он на нее поставил, а другой показывал, как он сорок лет подряд вносил на этот мифический текущий счет каждый выигрыш, и сумму, равную каждому проигрышу) все, что было выручено от продажи лавки.

Но ты не слушал, потому что ты давно уже все это знал, усвоил, впитал, как это бывает с детьми, не через посредство речи, а как-то иначе, потому что ты родился и жил рядом, вместе со всем этим, и потому рассказы твоего отца не столько что-то тебе говорили, сколько слово за слово касались чутких струн твоей памяти. Ты бывал здесь и раньше, ты не раз видел эти могилы, когда мальчишкой бродил здесь не только ради охоты, а просто из любопытства, и этот старый дом ты тоже видел, ты знал, как он должен выглядеть, еще прежде, чем впервые бросил на него взгляд, к той поре, когда ты уже подрос и однажды вместе с четырьмя такими же мальчишками, как ты сам, отправился туда, и каждый из вас подбивал остальных вызвать оттуда привидение: ведь в этом доме непременно должны были водиться привидения, иначе и быть не могло, хотя он вот уже двадцать шесть лет стоял совершенно пустой и совсем не страшный, и никто никаких привидений не видел и ничего про них не говорил, пока какие-то переселенцы из Арканзаса, приехавшие в битком набитом фургоне, решили там переночевать, но не успели они выгрузиться из фургона, как что-то случилось. Что именно, они не рассказали, а может, не могли и не хотели рассказывать, однако это заставило их мигом забраться обратно в фургон, и мулы галопом поскакали назад по аллее, так что через десять минут их там и след простыл, и они единым духом домчались до самого Джефферсона. Ты видел прогнившую оболочку дома с покосившимся портиком, облупленными стенами, провисшими ставнями и заколоченными окнами — дома, стоящего посреди плантации, которая вернулась в первобытное состояние, которую продавали, покупали, снова и снова продавали и покупали, и так без конца. Нет, ты не слушал, в этом вовсе не было нужды; потом собаки зашевелились, встали на ноги, ты поднял глаза — и впрямь, как предсказал отец, Ластер остановил мула и обеих лошадей под дождем примерно в полсотне ярдов от можжевеловой рощи; закутавшись в пеньковый мешок, он сидел, подтянув колени к груди, а вокруг в клубах пара суетились лошади и собаки, и казалось, будто он глядит на тебя и на отца из какого-то мрачного, не ведающего физической боли чистилища. «Поедем, спрячемся от дождя, Ластер, — сказал отец. — Я не позволю старому полковнику тебя обидеть». — «Нет, уж лучше нам ехать домой, — отозвался Ластер. — Сегодня охоты все равно больше не будет». — «Мы промокнем, — возразил отец. — Знаешь что, давай поедем в этот старый дом. Там хоть сухо будет». Но Ластер не двинулся с места, он так и сидел под дождем, придумывая причины, чтобы туда не ехать — вроде того, что там течет крыша, что без огня мы все трое схватим простуду, а пока мы туда доберемся, мы все равно насквозь промокнем, так что уж лучше ехать прямо домой; и отец смеялся над Ластером, но ты не особенно смеялся: ведь хоть ты и не был черным, как Ластер, ты был не старше его, и вы с Ластером и еще с тремя мальчишками, все пятеро ровесники, пришли туда в тот день и начали подзуживать друг друга войти в дом еще задолго до того, как приблизились, подошли к нему сзади, по тому проулку, где некогда стояли хижины, рабов, а теперь были непроходимые заросли сумака, хурмы, жимолости и ежевики, скрывавшие сваленные в кучи остатки бревенчатых стен, кирпичных дымоходов и крытых дранкой крыш — все эти хижины давно развалились, кроме одной, той самой; вы подошли к ней; сначала вы совсем не заметили старуху, потому что смотрели на мальчишку, Джима Бонда — нескладного, губастого светло-коричневого мальчишку чуть постарше и побольше вас, в залатанной, выцветшей, но чистой рубашке и в гитанах, из которых он вырос; он возился в огороде возле хижины, так что вы даже не знали, что она тоже там, пока вдруг все, как один, не вздрогнули, не обернулись и не увидели, что она сидит на стуле, прислоненном к стене хижины, и смотрит на вас — маленькая, высохшая, чуть побольше обезьянки, очень старая — лет ей могло быть сколько угодно, тысяч этак десять, в широченных выцветших юбках, на голове безупречно чистый платок, босые ноги обвились вокруг ножек стула, как у обезьяны, — сидит, курит глиняную трубку и смотрит на вас глазами вроде сапожных кнопок, воткнутых в бесчисленные морщинки светло-коричневого лица, смотрит и, не вынимая изо рта трубки, говорит так, что по голосу ее почти не отличишь от белой женщины: «Что вам тут, надо?», один из вас, помедлив, отвечает: «Ничего», и вы все, как один, бросаетесь врассыпную, не зная ни кто первым пустился наутек, ни почему — ведь вы ничуть не испугались; вы мчались по бесплодным, заросшим сорняками, изрытым потоками дождя полям, добрались до старой полусгнившей изгороди, перелезли, перевалились через нее, и только тогда земля, небо, кусты, деревья и лес снова сделались такими же, как прежде, и все снова встало на свои места.

— Да, — сказал Квентин.

— Это был тот самый парень, о котором говорил Ластер, — сказал Шрив. — И твой отец снова на тебя посмотрел, потому что ты раньше этого имени не слышал, а в тот день, когда вы увидели его на огороде, ты даже не подумал, что его вообще как-нибудь зовут, и ты спросил: «Кто? Джим, а дальше как?» — и Ластер ответил: «Это он и есть. Тот светлокожий парень, что живет там у старухи», а твой отец все еще на тебя смотрел, и тогда ты опять спросил: «Как его фамилия?» — «Бонд», — ответил Ластер. Да, это был тот самый, только фамилия его теперь была уже не Бон, а Бонд[54], но ему было все равно — он унаследовал от матери то, чем он был, а от отца только то, чем никогда не мог стать. И если б твой отец спросил его, не сын ли он Чарльза Бона, он бы не только этого не знал, ему бы это было все равно; а если б ты ему и сказал, чей он сын, это едва задело бы нечто, что ты (а не он) назвал бы его сознанием, и исчезло бы оттуда гораздо раньше, чем у него появился какой-нибудь отклик — радость или гордость, горе или гнев?

— Да, — сказал Квентин.

— И он прожил двадцать шесть лет в той хижине, на задворках дома с привидениями, вместе со старухой, которой теперь уже, наверно, перевалило далеко за семьдесят, но у которой под платком не было ни единого седого волоса, чье тело не обмякло, а приобрело такой вид, словно она, как все нормальные люди, старела до какой-то определенной точки, а потом остановилась и, вместо того чтоб поседеть и расплыться, начала усыхать, так что кожа у нее на лице и на руках сморщилась, покрылась миллионами мелких, тонких, как паутина, морщинок, а тело все уменьшалось и уменьшалось, словно его высушили в печке, как жители острова Борнео сушат отрубленные головы своих пленников; она вполне могла сойти за привидение, если б в таковом когда-либо возникла нужда, если б кому-то взбрело в голову обокрасть этот дом, чего отнюдь не было; если б там было что украсть, чего отнюдь не было; если б остался хоть один из них, кто бы там прятался или скрывался, чего отнюдь не было. И все-таки эта старушенция, эта тетушка Роза, сказала тебе, что там кто-то прячется, а ты ответил, что это Клити или Джим Бонд, а она сказала Нет, и тогда ты сказал, что это наверняка они, потому что демон умер, и Джудит умерла, и Бон умер, а Генри забрался в такую даль, что не оставил даже и могилы; но она сказала Нет, и тогда ты отправился туда, проехал ночью на повозке эти двенадцать миль и нашел в доме Клити и Джима Бонда и сказал Вот видите? а она (тетушка Роза) продолжала твердить Нет, и тогда ты пошел дальше, и там был?

— Да.

— Подожди, — сказал Шрив. — Ради бога, подожди.