"Я, которой не было" - читать интересную книгу автора (Аксельссон Майгулль)

королева забвения

Открываю глаза и осматриваюсь. Уже сумерки. Цвета в комнате потускнели. Сажусь в постели, зажигаю ночник, пытаясь отделаться от ощущения, что кровать покачивается, как вагон. Нет, ничего не качается. Я — Мэри. Я сижу в гостевой спальне, а там, подо мной — желтая гостиная, где только что завершилось судилище. Там внизу кто-то проходит по паркету, но я не могу разобрать, Пер или Анна. Хотя сейчас мне в общем-то плевать на обоих. У меня идет мой собственный суд. Подсудимая сидит в поезде на Эребру, она крепко спит, и ее голова покачивается в такт качанию вагона.

Кого она думает обмануть, когда запускает свои цепкие пальцы в прошлое, когда выхватывает оттуда несколько тщательно отобранных крошек, не прикасаясь ко всему остальному? Неужели не помнит, как МэриМари, сидя в той самой пиццерии, прижималась бедром к Торстену, чтобы несколько часов спустя накрыть ладонью ширинку Сверкера? Вероломная — с самого начала. А забыла она, как на другой день после выпускного экзамена плюнула в лицо плачущей Ренате и крикнула, что хватит с нее сумасшедших старух? А что тяжелобольного отца она навестила в больнице от силы пять раз за четыре года? Не говоря уж о том, что шестнадцатью годами позже случилось в палате Каролинского госпиталя?

Нет. Никто не имеет права забывать. А Мари особенно.

Пусть знает. Мы росли с ней в доме, где каждый новый день отменял предыдущий, где лишь пара-тройка воспоминаний плавали по поверхности, как осенние листья по глади воды, а все прочее оседало на дне и тонуло в молчании. Позволялось говорить о приключениях папиного детства. И о мамином свадебном платье, собственноручно сшитом ею из плотного блестящего шелка «дюшес». Из прочего обсуждать можно было только клиентов химчистки. Какие среди них придурки попадаются! Взять хоть бабу, вообразившую, будто ей выведут чернильное пятно с книги! Или того жениха, который все никак не хотел признать, что его фрачная сорочка испорчена навсегда — это ж надо, угваздал в вине оба рукава по самый локоть! А тот грязнуля учитель, ему, видите ли, надо раз в неделю наглаживать старые фланелевые брюки, а на нормальную чистку денег жалко! Стоило папе только коснуться этих брючат утюгом, как по всему помещению разливался стойкий запах мочи. После такой петрушки приходилось выносить и брюки и утюг в сад и гладить их там по-быстрому, даже зимой. А старикан ничего не замечает, знай кивает и благодарит, когда приходит их забирать.

Вокруг вообще одни придурки, так что и общаться с ними незачем. Папа не любил суеты в доме, а маме всегда было трудно со шведами. Однажды ее пригласил на чашку кофе кто-то из соседей. Она причесывалась целый час перед выходом, и все равно через полчаса вернулась лохматая. Прошла дерганой походкой по дорожке, поднялась на крыльцо, вошла в дом и с грохотом захлопнула дверь. Она хранила молчание до самого вечера, а когда заговорила, голос ее звучал еще резче, чем раньше. Мээ-ррри! Клупая тефф-чонка!

Папа стеснялся ее акцента и никогда не позволял ей разговаривать в химчистке с клиентами. Особенно он стыдился, что она не может как следует выговорить имя собственной дочери. Ребенка звать Мари, какого черта? Неужели трудно запомнить раз и навсегда? Дальше этого, до настоящей перебранки дело не доходило, и все равно мамин голос звучал пронзительно и жалобно, а папин бас делался все ниже, уходя в злобное бормотанье.

Но большей частью дома у нас было тихо, и день исчезал за днем, не оставляя следа. Когда перед домом останавливалась «скорая» и Ренате уводили, нельзя было вспоминать, что такое бывало и раньше. Когда другая машина несколько часов спустя останавливалась перед приютом, чтобы оставить там шести-, или семи-, или восьмилетнюю девочку, няньки только головой качали. Этого ребенка привозят сюда каждые полгода, почему она притворяется, будто первый раз сюда попала? И почему не может назвать своего имени?


Подойдя к окну, чтобы посмотреть на улицу, я неожиданно вижу лицо в черном квадрате стекла. Сперва кажется, будто это Ренате, я узнаю острый подбородок и плотно сжатые губы, но тут же понимаю, что глаза и нос принадлежат Херберту. Так оно, собственно, и есть. Два чужака живут во мне, два человека, никогда не понимавших один другого и которых я сама даже не попыталась понять. И все же я им улыбаюсь. Много лет я никак не могла вспомнить их лиц, а раз я вижу их теперь, значит, память моя ожила. Может, я и говорить смогу. Прижимаюсь лбом к стеклу и упираюсь языком в передние зубы, чтобы начальный звук маминого имени мог выкатиться изо рта. Но усилия напрасны, язык соскальзывает, изо рта вылетает единственный слог. Аль…

Вдруг нападает дикая жажда, страшно хочется пить. Открываю дверь и ступаю в полуосвещенный коридор. Лишь сделав несколько шагов, я понимаю, что иду раскинув руки, будто собираясь взлететь. Пальцы босых ног тонут в красном ворсе ковра. Кто-то снял с меня колготки и туфли, пока я спала, но остальная одежда на мне — та же, что была на конференции. Почти та же. Пиджака нет, блузка мятая и наполовину выбилась из юбки. И ладно. Сойдет. В доме тихо, ничто не указывает на коктейль-парти в желтой гостиной или парадный ужин в большой столовой. Имею право спуститься в кухню попить примерно в том, в чем захочу.


В нижнем холле темно, только из-за полуоткрытой двери пробивается бледная полоска света. Бреду туда, не замечая, что руки у меня по-прежнему растопырены в стороны, пока не дохожу до двери, тут я, спохватившись, опускаю их и осторожно заглядываю в комнату. Анна сидит в зеленом кресле спиной ко мне, на столе перед ней бокал вина. Она не видит, что я открыла дверь и вхожу в комнату, приходится кашлянуть, чтобы она повернула голову.

— МэриМари, — говорит она. — Ты встала? Может, лучше еще полежать?

Я качаю головой и, схватив несуществующий стакан, изображаю, что пью. Анна несколько раз хлопнула глазами, пока не поняла.

— Ты хочешь пить? Дать тебе?

Я киваю. Она улыбается с облегчением.

— Сядь посиди, я сейчас все сделаю. Может, поешь? Бутербродик?

Я мотаю головой.

— О'кей. Я сейчас.

Сажусь на диван, осматриваюсь. Комната маленькая, но я не сразу замечаю, что в ней нет окон — она находится в центре дома. Зато одна из стен — кирпичная с оставленными на ней островками старой побелки. Архитектор позволил себе сохранить кусочек прошлого в доме, во всех прочих отношениях отрицающем время.

— Как тебе наша библиотека? — спрашивает Анна, и только теперь я вижу на других стенах книжные полки. Ее не было всего минуту, однако у нее на подносе и минералка, и апельсиновый сок, и даже блюдце с крохотными тарталетками.

— От обеда остались. — Она кивает на блюдце, ставя поднос на стол. — Съешь кусочек, может, аппетит вернется.

Чуть улыбаясь, тяну руку за минералкой. Анна поднимает с зеленого кресла что-то вроде папки и кладет себе на колени. Перехватив мой взгляд, проводит рукой по коричневой обложке. И тут я вижу — это альбом. Старомодный фотоальбом в кожаном переплете.

— Бильярдный клуб «Будущее», — говорит она.

Юный Пер серьезно смотрит в объектив, за его спиной рядком остальные. Риксдаг, места для посетителей. Сверкер демонстрирует свой массивный профиль. Магнус положил локти на спинку переднего кресла и подпирает голову руками. Мое лицо виднеется где-то в глубине. За прошедшие годы цвета сильно поблекли.

— Мне было так одиноко, — говорит Анна.

На мгновение становится тихо. Она убирает темную прядь со лба.

— Никогда не понимала, в чем я провинилась. За что меня звали воображалой.

Я смотрю на нее, склонив голову набок. Мы знакомы больше тридцати лет, но я впервые слышу, что в ее жизни не все идеально. Она пристально глядит мне в глаза.

— Я все пыталась понять, что это значит, — продолжает она. — В переводе на язык взрослых. Пожалуй, высокомерная. Или заносчивая. А разве я такая? Как, по-твоему, — я заносчивая?

Я как раз подняла стакан с апельсиновым соком, так что имею несколько секунд на раздумье. Заносчивая ли Анна? Пожалуй. Частенько держится снисходительно. Иной раз — с нескрываемым пренебрежением. К тому же она какая-то толстокожая — душевно толстокожая, и сама этого не сознает. Она не понимает других людей, особенно тех бедных и униженных, чьи интересы якобы неизменно защищает. Почитает их святыми и не в состоянии увидеть и признать, что самым жалким порой не чужд деспотизм, а наиболее привилегированные иной раз заслуживают сострадания. Но разве можно ее в этом винить? Нет. Это все равно что ставить в вину человеку, что у него одна нога короче другой. Просто он такой, и все тут. Поэтому я только качаю головой, пока ставлю стакан на место, — отпускаю ей грех, раз она так просит. Ты не заносчивая. Анна внимательно смотрит на меня и наконец понимает.

— Мы ведь жили в поселке при обогатительном комбинате, и папа был на самой верхушке навозной кучи. Ну, профсоюзный босс, понимаешь, да? Наверное, все из-за этого. И из-за того, что у меня были шикарные тряпки. Никто ведь не знал, что я их не выпрашивала, а все мама… Она ведь портнихой работала, а после свадьбы папа ей работать не разрешил. Так она только и знала, что шить мне наряды. Я была их куклой. Заводной куклой, знаешь, такие, с ключиком в спине. Мама с утра нарядит, потом папа заведет ключик, и пошла — в школу и вообще делать все, что полагается… Кукла, не имеющая ни малейшего понятия о том, кто она. Ничего не знающая о себе самой.

А сейчас, стало быть, знает? Анна опускает глаза.

— Может, поэтому Бильярдный клуб «Будущее» сыграл в моей жизни такую роль, — продолжает она. — Я как будто вдруг превратилась в живого человека. Когда после той недели в Стокгольме я вернулась домой, меня уже завести не удавалось. Директор велел, чтоб я рассказала о поездке в риксдаг на утреннем собрании в актовом зале, но только я поднялась на сцену, девчонки сразу сделали козьи морды, а мальчишки подняли шум и свист. Но я не обращала внимания. Десять минут стояла посреди этого бедлама и говорила, причем потом даже вспомнить не могла что именно. Я сама себя не слышала, потому что все время думала о Бильярдном клубе «Будущее».

А он? Я касаюсь указательным пальцем лица Пера. Была ли в этом и его заслуга? Анна сперва чуть кивает, потом едва покачивает головой. То есть — и да и нет.

— Он навестил меня недели через две. Была суббота, это я навсегда запомнила. На мне было красное платье, очень простое, прямое, ну, знаешь, как тогда носили. Мама хотела, чтобы я надела блузку с оборками, но я уперлась, наверное, впервые в жизни. После чего прошествовала с гордо поднятой головой через весь поселок, не глядя по сторонам, как самая настоящая воображала. Даже не здоровалась со встречными, хотя знала, что это ужасный грех. В таких местах полагается со всеми здороваться. Но я была сама по себе. Сама по себе — первый раз в своей жизни. И вот тут появился он.

Я никак не могла этого видеть, однако теперь видела совершенно отчетливо. Анна стоит на перроне, каштановые волосы блестят на солнце. Пер сходит с поезда, в старомодном пальто и с чемоданчиком в руке. Издалека его можно принять за взрослого, но лицо совсем юное, а при виде Анны делается еще моложе. И вот он бросается к ней бегом, сперва улыбается, потом хохочет, потом останавливается прямо перед ней и замирает. В эти первые секунды оба слишком смущены, чтобы обнять друг друга, потом Пер отпускает чемоданчик, тот ударяется об асфальт и падает на бок, но они не замечают. Пер распахивает объятия, и Анна в них исчезает.

— Он был таким красавчиком, — Анна гладит фотографию указательным пальцем. — В прыщах, конечно, ну так у всех были прыщи. Ну, и чересчур деловитый с самого начала, ну и что ж такого, так и полагалось. Все мужчины в то время были деловитые.

Я поднимаю брови. Она издает смешок.

— Ну да, знаю. Особой разницы нет… Вот ты понимаешь, зачем им вечно надо нас поучать?

Качаю головой. Нет, этого я никогда не понимала. Анна вновь погружается в прошлое.

— Он говорил про значение местного самоуправления для народовластия. Пока шли от станции к дому, и когда обедали с мамой и папой, и когда пошли погулять после обеда. Я уже не могла уследить, о чем он толкует, тогда он мне показался кошмарным занудой, но…

Она, умолкнув, хмурит лоб.

— Он, думаю, просто нервничал. И считал, наверное, что я тоже увлекаюсь политикой… Но чего не было — того не было. Меня, конечно, воспитали социалисткой, но современную политику я считала, прямо скажем, скучищей смертной. А уж местное самоуправление особенно. И все равно в тот день я была просто счастлива. Я всем им показала, и маме с папой с их всегда готовой точкой зрения на все, что бы я ни сказала и ни сделала, и всем остальным, и этим девчонкам, что вечно рожи корчили у меня за спиной, и мальчишкам, настолько гадким…

Она осекается.

— Был там один такой, Кении. Ну, знаешь, из этих — с напомаженной челкой, — но симпатичный. Очень, кстати. Я даже немножко была влюблена в него в старших классах, чем он и воспользовался. Поцеловал меня однажды на велосипедной стоянке и… — она делает вдох, — …еще кое-что. А на другой день он с ухмылочкой всем рассказывал. Будто это мне страшно хотелось. Что он мог бы меня завалить. Но не стал — потому что пакета с собой не было. Что на такую рожу сперва надо пакет натянуть, а потом уж…

Я закрываю глаза и чуть отшатываюсь назад. Не хочу всего этого знать. Но Анна не видит, она не здесь.

— А когда мы с Пером после обеда шли через поселок, то я заметила Кенни, он стоял у сосисочного ларька и с ним еще пара таких же пижонов. Все вылупились, конечно, поселок-то маленький, все друг друга знают, и вот я иду вместе с парнем, которого тут никогда раньше не видели. Для них прямо пощечина. И Пер это как будто понял, хоть мы ни о чем таком не говорили, мы об этом до сих пор не говорили, но он обнял меня за талию как раз в тот момент, когда мы проходили мимо ларька, и я его обняла. Только кивнула тем типчикам — глазейте на здоровье…

Она улыбается в пространство, не видя меня.

— А папа… Он вечно твердил, мол, и то буржуазно, и се. Маме не разрешал ходить за покупками в супермаркет «Ика», раз простые трудящиеся покупают только в «Консуме», а мне следовало зарубить себе на носу: кем бы я ни стала в жизни, чтоб и думать не смела, будто что-то собой представляю. Но когда приехал Пер, папа сразу замолчал, прямо дар речи потерял — только оттого, что у Пера отец епископ. Мама, конечно, до смерти перепугалась, вдруг у нас дома недостаточно изысканно, — но ладно мама, а папе я прямо-таки поражалась… Я-то думала, он и вправду такой непримиримый, каким прикидывался. А он совершенно сробел перед прыщавым восемнадцатилетним мальчишкой, разглагольствующим о местном самоуправлении и народовластии. Идиотизм! А я вообще-то в глубине души мечтала о буржуазности, такой нарядной, приличной и сдержанной, как о ней пишут в книгах и показывают по телику. Я ведь все принимала за чистую монету. Считала, что люди вроде Пера и его семьи всегда спокойны, счастливы и любезны, и так радовалась, что и я смогу войти в этот мир…

Она умолкает и смотрит на фотографию, потом снова набирает в грудь воздуха.

— Сейчас я скажу то, чего никогда раньше не говорила… Обещай, что никогда никому…

Она наполовину отворачивается от меня, уперев взгляд в книжную полку, и не видит, как я жестом застегиваю рот на воображаемую молнию.

— Мне кажется, я никогда не любила Пера. Вернее, я это знаю. Я никогда не любила Пера.

Она по-прежнему сидела, полуотвернувшись от меня.

— Я влюбилась в Бильярдный клуб «Будущее», — продолжает она. — Этим все сказано. Но почему-то казалось, у меня меньше прав на членство, чем у вас, остальных… Пер стал ниточкой, связавшей меня и вас. Мне не он был нужен. А вы, остальные. Все вместе.

Она поворачивается и снова смотрит на меня.

— Глупо звучит?

Это голос подростка. Я качаю головой.

— Нет, еще как глупо! Невозможно влюбиться в целую компанию.

Я киваю, но не уверена, поняла ли она, что на самом деле это возражение. Нет, возможно — я и сама была влюблена в Бильярдный клуб «Будущее» всю ту неделю в Стокгольме, да и все, наверное, влюбились во всех. Но Анна не смотрит на меня, она снова склонилась над своим альбомом и говорит настолько тихо, что я едва могу разобрать.

— Это мог оказаться кто угодно. Магнус. Торстен. Или Сверкер. Не важно. Лишь бы оттуда.

Она поспешно взглядывает на меня. Я отвожу глаза. На самом деле все не так просто, и она это знает. Всю ту неделю Анна постоянно присутствовала на краешке моего поля зрения, и я помню, как ее взгляд то и дело скользил в сторону Сверкера, как она смеялась, стоило засмеяться ему, и поправляла волосы, когда в какой-то момент их глаза встречались. Тогда ей это не помогло. Пройдет еще немало лет, прежде чем он решит, что ради нее стоит снять номер в мотеле. Если это правда. Сверкер всегда позволял мне догадываться о том, что происходит, но тщательно следил, чтобы я ничего не знала наверняка.

Анна, украдкой вздохнув, переворачивает альбомный лист. Следующий снимок занимает целую страницу. Вся компания стоит в ряд перед бильярдным столом. Мы все, такие молодые. У Магнуса и Пера в руках по кию, Анна смеется, Сиссела задрала подбородок, довольная, как Муссолини на балконе. Торстен — крайний в ряду. Я сама стою, наморщив лоб, перед Сверкером. Он положил руку мне на плечо и улыбается белыми зубами. Он крупный, рослый. Меня еле разглядишь. Какие у него были планы на мой счет?

— Помнишь, кто нас тогда сфотографировал? — спрашивает Анна.

Я киваю. Разумеется. Он сидел на стуле в глубине бильярдной, когда мы туда ввалились, толстенький старичок с широкими подтяжками и огорченным лицом. Быть может, он сидел и ждал, что вот-вот в этот закоулок вломятся громилы из какой-нибудь черной комедии, сорвут с себя пиджаки, едва войдя, но останутся в шляпах. Мы, должно быть, его разочаровали — орава галдящих юнцов, явно не представляющих себе даже, за какой конец держать кий. И все же он поднялся, когда мы стаей сбились вокруг самого большого бильярдного стола, и заковылял к нам. На мгновение замерев, он смотрел, как Магнус с Пером без толку гоняют шары.

— Ну что, русскую, парни? — предложил он наконец. — Это забойно!


— Ну что в этом было такого смешного? — спрашивает Анна.

Я пожимаю плечами. Я тоже не понимаю, знаю только, что мы начали хохотать, едва вышли на улицу, и хохотали всю дорогу до самой гостиницы, и, даже дойдя до нее, не могли остановиться. Поэтому мы повернули обратно, перебежали на другую сторону улицы, в сквер Тегнерлюнден, и плюхнулись на скамейки под памятником Стриндбергу, продолжая хохотать. Русскую — это забойно!

— Я всегда боялась признаться, но так и не поняла, что тут смешного, — говорит Анна. Я опять пожимаю плечами. Что до меня, я смеялась, потому что смеялись все, во всяком случае, Торстен, а когда смех сошел на нет, то продолжала улыбаться, как и остальные, и ждала, над чем бы посмеяться еще. Но ничего новенького мы не придумали и сидели какое-то время молча на скамейках, глядя в темноту. На нашей скамейке я сидела с краю, справа от Торстена. Когда мы отсмеялись, мне стало слышно его дыхание. Все молчали довольно долго.

— А давайте, пусть каждый что-нибудь расскажет, — вдруг предложил Магнус. — Какой-нибудь секрет.

Сиссела фыркнула.

— Что еще за секрет?

— Да просто — один какой-нибудь свой секрет. И мы что-то узнаем друг о дружке.

Сиссела выпрямилась.

— Нет у меня секретов.

— Ах ты, бедняжка. — Магнус рассмеялся. — Тогда начинаю я. Мой секрет — что я стану художником. Маман не в курсе, папка тоже — думают, я стану страховым агентом, или там чиновником на таможне, или еще кем-нибудь таким. А я стану художником, причем лучшим в мире. Если раньше не сопьюсь.

Он издал смешок. Сиссела наклонилась вперед и произнесла, понизив голос:

— Ладно, передумала. Есть у меня секрет.

Магнус улыбнулся:

— Я так и знал.

Сиссела улыбнулась в ответ:

— Мой секрет — что я ненавижу алкашей. Моя жизненная цель — убить хоть одного. Подушкой задушить. Или перевернуть на спину, когда уснет, пусть блевотиной захлебнется.

Стало тихо. Мы теряем друг друга, подумала я. Нет, сейчас мы снова будем вместе. И я услышала собственный голос:

— Мой секрет — что я не знаю, как меня зовут.

Получилось. Все взгляды устремлены на меня, мы снова вместе.

— Как это не знаешь?

Пер искренне удивился. Я закусила губу. Надо осторожнее. Не сболтнуть лишнего.

— Мама зовет меня Мэри, а папа — Мари. Они никак не договорятся насчет моего имени…

Анна, кажется, огорчилась.

— А в школе? Как там тебя зовут?

Я пожала плечами.

— Одни учителя называют меня Мэри. Другие — Мари.

Голос Торстена прозвучал глуховато:

— А самой-то тебе кем больше хочется быть? Мэри или Мари?

Об этом я никогда не задумывалась.

— При чем тут мое желание? — Я посмотрела на него. — Ведь человеческое имя — объективный факт, правда?

Торстен ковырнул гравий носком ботинка и уже хотел ответить, как вклинился Сверкер:

— Тогда мы будем звать тебя МэриМари… — и засмеялся, в восторге от собственной идеи, — а что? Почему бы нам не окрестить ее МэриМари?

Сиссела посмотрела на меня с улыбкой.

— Да, черт возьми. МэриМари — здорово!

— Замечательно, — сказала Анна.

— Чудесно, — сказал Пер.

— Охренеть, — сказал Магнус.

Но Торстен не сказал ничего.

Пер, когда пришла его очередь, говорил так, будто оглашал судебный приговор. Его секрет — что он два года назад взял у отца дорогое издание Библии и уничтожил его. Умышленно. В отместку за несправедливость, подробности опустим. А теперь осознал, что это ребячество, и раскаялся, и хотел бы, чтобы мы об этом знали.

Аннин секрет состоял в том, что она верит в Бога, но не смеет признаться родителям.

— А то отец меня прибьет. Он атеист, — вздохнула она. Все лишь улыбнулись, одна Сиссела громко рассмеялась.

— А ты что? — спросила она. — Не дашь ему сдачи?

Анна мгновение смотрела на нее, потом потупила взгляд. Нет. На такое она не способна.

Торстен, когда наступил его черед, поднял ворот куртки.

— Мой секрет — что я не помню родителей. А следовало бы — мне было восемь лет, когда они умерли. Но я ничего не помню. Ни лиц. Ни голосов. Ничего из того, что происходило, когда я был маленький.

— Так у тебя родители умерли? — ахнула Анна.

Торстен чуть сморщился, но не ответил. На миг снова стало тихо, потом Магнус повернулся к Сверкеру. Тот остался последний. Ну? Сверкер поспешно улыбнулся, предваряя тон, который я в дальнейшем очень хорошо научусь узнавать. Мягкий, но мужественный. Негромкий и теплый. В высшей степени доверительный.

— Мой секрет — что я расстанусь со своей девушкой, когда вернусь. Я полюбил другую…

Анна и Магнус улыбнулись. Торстен чуть придвинулся ко мне.

— Ух ты! — воскликнула Сиссела. — Да тут у нас настоящий соблазнитель завелся. Соблазнитель из Буроса!

В ответ на насмешку Сверкер улыбнулся еще шире.

— Именно, цыпочка. Из Буроса. Значит — первый сорт!


К ночи похолодало. Через некоторое время мы поднялись и поплелись на другую сторону улицы и, столпившись на тротуаре, попрощались с Сисселой — ей надо было ехать домой на метро. Зябко подняв плечи, она чуть постояла, переминаясь, словно чего-то ждала или хотела сказать, потом рванула молнию на куртке под самое горло и повернулась к нам спиной.

— До завтра, — крикнул кто-то ей вслед. Может быть, я. Она не ответила и не обернулась, только помахала рукой и скрылась из виду.

А мы пошли в гостиницу.


— Что такое? — спрашивает Анна. — Тебе нехорошо?

Это я принялась тереть лоб. Давняя привычка, способ в буквальном смысле стирать неприятные мысли.

— Может, тебе снова прилечь?

Анна встревоженно наклоняется ко мне. Молча киваю и закрываю глаза. Под закрытыми веками вижу, что Мари проснулась. Поезд подходит к Эребру, она встала в своем купе и пытается снять кожаную сумку с багажной полки. Мари улыбается. Я открываю глаза и взглядываю на Анну. Еще раз киваю. Что означает: я устала. Химия, которой меня накачали в больнице, по-прежнему течет в моих жилах.

Анна провожает меня обратно в мою спальню, отставая на полшага и придерживая за спину — словно боясь, что я рухну навзничь. Нет, я не падаю, я иду мелкими шажками по коридору, но, когда добираюсь до комнаты, сил хватает только чтобы указать на мою сумку.

— Ночная рубашка? — переспрашивает Анна.

Кивнув, опускаюсь на край кровати.


Куда пошли все остальные? Не помню. Помню только, как мы трое стоим в лифте — Торстен слева от меня, Сверкер справа. Торстен отвернулся, но я несколько раз поймала его взгляд в зеркале, пока мы доехали до третьего этажа. Помедлив мгновение, он открыл дверь, и в этот самый миг Сверкер поднял руку и положил мне на плечо. И я позволила его руке туда лечь. Не стряхнула ее с себя, не шагнула в сторону. Торстен, презрительно скривив губы, пнул дверь лифта.

— Ха, — сказал он и пошел прочь.

Сверкер поднял брови.

— Ха? Он правда сказал «ха»?

Я кивнула.

— А что это значит?

Я тоже солгала в ответ:

— Без понятия.

Вскоре я стояла голая перед Сверкером, скрестив руки на груди. Сам он по-прежнему оставался в одежде. Вот он протянул руки и схватил меня за запястья.

— Дай тебя рассмотреть, — сказал он, разводя мои руки в стороны.

Я зажмурилась и впервые позволила себя рассмотреть.


— Представляешь, все легко могло повернуться совсем иначе, — произносит Анна. Вид у нее несколько отрешенный, она стоит у шкафа и развешивает на плечики мою одежду. — Если бы вы со Сверкером не… И мы с Пером…

Я неподвижно лежу на спине, мои руки чинно покоятся на клетчатом пододеяльнике. Анна возится с моей юбкой, та соскальзывает с плечиков и падает на пол. Анна нагибается и, подняв ее, держит перед собой, рассуждая вслух:

— Тогда бы, может, я стала министром. А ты бы оказалась при каком-нибудь посольстве…

Я слегка пошевеливаю рукой. Be my guest.[21] Воображай себе на здоровье этот мир, где ты и министр, и жена Сверкера, и даже такой мир, в котором Сверкер обходится без инвалидного кресла и помощников. Я никогда не выбирала ни Сверкера, ни портфель министра. Я вообще не представляю себе, каково это — выбирать. Это меня выбрали. Такие, как я, берут то, что им предлагают, поскольку не умеют иначе, и это вечная загадка — почему то, что досталось мне, кажется другим столь вожделенным. Соблазнитель из Буроса. Человек с неуловимым нутром, витающий в грезах о себе самом. И все же я осталась при нем. Из любви и сочувствия? Да. Но не только. А еще и страшась стыда, что обрушился бы на меня, если бы я оставила Сверкера. Предать калеку! По той же причине я остаюсь в правительстве и выполняю свои обязанности с тем же прилежанием, с каким когда-то делала уроки, притом что на заседаниях правительства присутствует не большая часть меня, чем когда-то в классе. Мой рот неизменно изумляет меня, произнося правильные слова, руки подчеркивают их правильными жестами, лоб хмурится огорченно или сердито, но чувства мои в этом не участвуют. Если бы выпустить их на волю, то я встала бы на ближайшем же заседании и сказала бы, что нам надо уходить отсюда, всем вместе, оставив премьера в одиночестве. Почему? Потому что он выбрал нас вовсе не по причине наших способностей или отсутствия таковых. Сколько их, министров, являющихся настоящими политиками? Человек шесть. Или семь. А мы, все остальные — просто новая разновидность чиновников. Чиновники с политическими взглядами. Но не слишком отчетливыми, к тому же у нас не хватает духа их отстаивать. Мы сидим по министерствам и копим свою вину: мы знаем, как много надо сделать, но плохо представляем себе, что именно. А если бы и представляли, что с того? Не хватает денег. Не хватает голосов в парламенте. Не хватает системы внутри правительственного аппарата для воплощения наших решений в жизнь. Что остается? Слова. Взгляды. Жесты. А сам премьер? Могу вообразить его недовольно надутые младенческие губки, когда я встаю и говорю то, что думаю на самом деле: что он цепляется за власть, но избегает ответственности. Но я этого не говорю. Я боюсь перешептываний, что последуют за моей отставкой. Ага, не справилась! Она что, не в себе? То есть до такой степени, что ее там держать не стали?


— Спокойной ночи, — говорит Анна, но я не отвечаю даже кивком головы. Я занята другим. Мари стоит на перроне в Эребру и ждет стокгольмского поезда, сунув руки в карманы куртки, вид у нее угрюмый. Ей кажется, я слишком много думаю о Сверкере, она желает сама сортировать воспоминания, выбирая, что оставить, а что выкинуть. Королева забвения. Королева, имеющая все основания забыть.

Но едва она отгоняет прочь мысль о Сверкере, как ее охватывает внезапный страх, и она принимается уговаривать себя, что это и смешно, и глупо. Освобождение — настоящее, вполне законное. Ее не объявили в розыск. За ней не гонится машина с полицейским нарядом. У нее полное право стоять на этом перроне и ждать стокгольмского поезда. Поэтому Мари нетерпеливо притоптывает, словно у нее зябнут ноги, хотя осеннее солнце еще пригревает. Она свободна. И знает это. Ее выпустили.

Озираясь, она пытается убедить себя, будто уже привыкла к тому, что мир вокруг выглядит иначе. Шесть лет не срок. Тетка, стоящая в нескольких метрах от нее, выглядит примерно так же, как выглядела, вероятно, шесть лет тому назад, может, тогда она весила на несколько кило меньше, но второй подбородок уже имелся, и даже если ее серое пальто совсем новое, то шесть лет назад у нее наверняка тоже было пальто серого цвета. Женщина, спиной почувствовав взгляд, оборачивается. Глаза Мари бегают туда-сюда, наконец она вымучивает легкую улыбку. И получает в ответ такую же, потом женщина снова поворачивается к ней спиной. Голос шуршит в репродукторе. Прибывает поезд на Стокгольм.


Заняв свое место в купе и закрыв глаза, она пытается спорить со мной. Это ты забываешь самое главное, говорит она. Разве ты не помнишь письма в ящике его стола? Фотографии под пластиковой подложкой на письменном столе? А все мейлы к и от бесчисленных дур из рекламной тусовки? А не помнишь ли ты Серенькую — тощую шестнадцатилетку во Владисте, что, дрожа, сидела в полиции, когда мы туда пришли? Помнишь, как с ней обращались полицейские, а она терпела, как она сидела там, с исколотыми руками и пустым взглядом? Ты думаешь, ее взгляд был не таким пустым, когда Сверкер покупал ее?

Я не отвечаю. Только открываю глаза и пялюсь во мрак. Теперь ей до меня не добраться. Я никогда не позволяю ей добраться до меня, если она пытается обосновывать свою правоту — вот как теперь.