"И тогда приходят мародеры" - читать интересную книгу автора (Бакланов Григорий Яковлевич)

Глава VII

— Где его телефон? — спросил Лесов.

— Ты все же хочешь звонить Столярову? Я сказала ему, ты возвращаешься только через две недели.

— Не ему. Этому… Который будто бы Юру знал.

— Я записала. Вот здесь у тебя на столе листок лежал.

Начались поиски:

— Ах ты, боже мой! — раздавалось то из комнаты, то из кухни. — Блокнотный листок такой. Я в руки тебе отдала, вспомни.

Значит, не судьба. Боялся ли узнать страшней того, что знал? Или — очередной лжи? Почти полвека прошло. И вообще, из какого окружения могли они выходить вместе, когда Юру выдал немцам дворник. Власти меняются, а дворники остаются и ту же службу несут при новых властях. Все понадобились вновь: и палачи, и стукачи, ни одна власть без них не обходится, наша — тем более.

Когда стали после войны возвращаться жители в разрушенный их город, он ездил туда, надеясь что-то узнать. И первый, кого он встретил у вокзала, был Йоська Лисицин, горбун. Сидя на складной парусиновой скамеечке, лоток — на коленях, он торговал конфетами, вокруг толпилась малышня, протягивала мелочь, а он длинными худыми пальцами доставал из-под стекла липкие «подушечки», как называли они в детстве эти конфеты. Йоська узнал его, сапожники Лисицины жили через три двора от них. Пригнутый горбом, так что чуть ли не по земле руками греб, старший, Йоська, и младший, широкогрудый красавец Венька. Его призвали на флот. Перед войной Венька прислал фотографию: бескозырка, гюйс, тельняшка в косом вырезе. Вытерев мокрые руки о передник, мать выносила фотографию во двор, погордиться перед соседями.

«Убили Венечку, — сказал Йоська и вытер мутную слезинку, чтобы не капнула на конфеты, — Венечку убили, а я для чего-то живу».

Лялькин дом чудом уцелел среди развалин, один из немногих. Лесов взбежал по знакомым ступеням, одна из них еще с той поры была расколота, шаталась. Перед последним пролетом, прежде чем подняться и постучать в дверь, остановился на площадке, закурил: вдруг ноги стали пудовыми. Он курил и смотрел вниз, во двор. Все та же посреди двора отцветшая старая акация, на которую еще они лазали, запах ее сладковатый, мыльный — в памяти на всю жизнь. Но другие дети, подросшие за войну, бегали во дворе, среди них, как воробышек, вприпрыжку, — мальчик лет четырех на костыле. Тоже норовил единственной ногой подбить мяч, его отгоняли:

«Мотай отсюда, фриц! Геть!»

Лесов раздавил окурок подошвой сапога, позвонил в квартиру и ждал, слыша удары своего сердца. В глубине квартиры — голоса, но открывать не шли. Постучал еще, потом бил кулаком, и вдруг дверь приоткрылась на цепочку, будто за ней с той стороны все время стоял кто-то, слушал. Незнакомый мордатый мужик в калошах на босу ногу загораживал собой вход; из-за спины его сытно пахнуло борщом, вывариваемой стиркой.

«Здесь до войны жила семья Борисенко», — сказал Лесов твердо.

Тот молчал, смотрел тупо, дышал с сопеньем сквозь заволосатевшие ноздри. Какая-то распатланная баба высунулась из комнаты, той самой, где жили Ляля с матерью и бабушкой, и увидел он на миг, узнал черное их пианино с двумя бронзовыми подсвечниками.

«Чого йому?»

«Борисенки якись…»

«Еще Демины здесь жили, — Лесов начинал злиться. — Да вы что, боитесь пустить?»

Но уже шла по коридору, спешила седая женщина:

«Это — ко мне. Товарищ военный, вы — ко мне? Проходите, пожалуйста. Сюда, сюда».

В комнате, на свету, он узнал ее: это была Лялина соседка, постаревшая на полвека. Сын ее погиб на фронте, она снизу вверх вглядывалась в лицо Лесова умоляющими глазами, ждала.

«Анна Тимофеевна, вы не узнали меня? Это я, Саша Лесов».

Прижавшись седой головой к жесткому ворсу его шинели, она долго безутешно рыдала. Она и рассказала ему, что тот эшелон со станками, с эвакуированными людьми немцы разбомбили, а еще и танки вышли наперерез, и люди бежали, все побросав. А когда вернулись, в городе были уже немцы. Хватали любого, стоило пальцем указать. А Юра же еще комсоргом был. Он надеялся уйти в партизаны, но никаких партизан еще не было, и Ляля прятала его в подвале, куда ссыпали уголь, ночью носила туда еду, и дворник выследил. Анна Тимофеевна видела в окно, как его вывели. Стояли солдаты в касках, собака на поводке. Был он в перепачканной углем нательной рубашке. Бледный. Посмотрел вверх на окна. Ляля в немецком госпитале работала, она с детства свободно говорила по-немецки, а тут, как будто сердце почувствовало, прибежала среди дня домой. Но его уже увели.

— Вот у тебя под календарем листок этот блокнотный, — обрадовалась Тамара, найдя наконец. — Я помню…

Лесов взял, посмотрел номер телефона. Явится человек из небытия, разбередит душу…

В ночь перед тем, как ему прийти, Лесов увидел сон. Сырой лес после дождя, сырой и темный. В глубоких колеях, прорезанных колесами, — торфяная вода. Видно — до ближних деревьев, дальше — сплошной туман белесой стеной. Но слышно из тумана пофыркивание лошади, чавкающий звук копыт, приближающееся постукивание телеги. И вот показалась рыжая понурая лошаденка. В телеге — двое. Один спрыгивает, идет навстречу, хромает, аж валится на сторону, увязая в жиже суковатой палкой и деревянной ногой. Он грузный, широколицый, он совершенно не похож на Юру, и в то же время Лесов знает, что это — Юра, его брат. А тот манит к себе, и по щеке его, от угла глаза — кровь полосой, но он улыбается. И волосы его, как клочья тумана, из которого он вышел, совершенно седые. И взгляд незрячий. Объятый ужасом, Лесов хочет крикнуть, и нет голоса, а грузный человек, вдруг посуровев, подымает палку, тычет в бок. Лесов дернулся, вырвался из сна. И — радостный детский смех. Взобравшись на него верхом, внучка подпрыгивает на его животе:

— Де-еда!

А у него ледяным обручем сжало голову, сердце выколачивается. Вот так и помирают во сне.

Живую, теплую, прижал он внучку к себе, она выворачивалась из рук, смеялась в самое ухо, так, что звенело:

— Деда! Какой ты колючий! Почему у тебя щека вся мокрая?

И побежала от него, зашлепала босиком, подтягивая на бегу обвисшие пижамные штанишки, мотнулась в дверях белая ее косичка. Не знает она, как временами похожа на Юру. Не дети его взрослые, не сын и дочь, а — внучка. Как передалось это, какими путями? Но — губы, разрез глаз, а главное, во взгляде мелькнет что-то неуловимое — Юра глянул живой.

В назначенный час человек этот явился с военной точностью.

— Спроси, кто, — на всякий случай крикнула Тамара, расставляя приборы на столе.

Он открыл дверь. Опираясь на толстую палку темного дерева, глянцевую, с медальонами, стоял грузный седой человек, будто сон ожил наяву. Ошеломленный, Лесов смотрел на эту палку, на него, не сразу пригласив войти в дом. А тот улыбался, как гость долгожданный.

Свет в передней был неяркий, красноватый от плафона, но и при этом свете, едва взглянув на Лесова, он сказал уверенно:

— Похожи. — И протянул руку: — Дармодехин. Алексей Петрович.

Ладонь его, до глянца натертая набалдашником палки, была жесткой.

Лесов назвал себя.

— Да вас-то я знаю, — говорил Дармодехин с долей почтительности, но и себя, своего достоинства не роняя. — Куда прикажете?

Щелкая и поскрипывая кожей протеза, он шел по коридору, перекачиваясь грузным телом, тяжко ударял в пол каблуком и резиновым наконечником палки. И в кабинете, на солнечном свету, еще раз глянул пристально, удостоверил:

— Похожи.

А с книжной полки, из-за стекла смотрел Юра, в рубашке с отложным воротником, весь распахнутый навстречу своей судьбе. Последняя его фотография. На ней он был вдвоем с Лялькой, к ней склонена голова, но Лесов переснял его одного и увеличил. Может, не следовало это делать, Юра ее любил, но видеть их вместе было тяжело, из-за нее он погиб, и от этой мысли освободиться невозможно. Но, странная вещь: вдвоем, рядом, они были такие счастливые, голова к голове, а один он смотрел, как смотрят на нас со старых фотографий те, кого уж нет: будто предчувствовал, знал, что его ждет, будто прощался. Или нам так видится, думал Лесов не раз, смотрим сквозь то, что знаем? Вот и этот человек говорит: «Похож». К брату шел. А они с Юрой совсем разные.

Выставив протез, носком ботинка повалившийся вовнутрь, гость сидел в кресле, выложив руки на подлокотники. На нем летняя голубоватая безрукавка с четырьмя накладными карманами и зимние коричневые брюки в полоску. А над карманом, на груди в три ряда — яркие колодки, все послевоенные, и орден Отечественной войны, выданный к сорокалетию Победы. За ранение, за вот эту деревянную ногу, орден был I степени.

— Значит, и вам тоже пришлось? Какого же вы года?

— Я два года себе прибавил, — сказал Лесов. — Я длинный был.

— То-то, смотрю, молоды, — гость благодушно сидел в кресле, настраиваясь на долгий приятный разговор. Чего доброго начнет спрашивать: над чем работаете? каковы творческие планы? И, отводя возможные такие вопросы, Лесов сказал:

— Сорок первый год я фактически в тылу пробыл. В сентябре ранило, до декабря провалялся в госпиталях. Самое страшное мимо меня прошло.

— Да-а, сорок первый… Вот он, — гость постучал палкой по протезу. — И рад бы, да не забудешь. Под Хомутовкой быть не пришлось? Хомутовка, хутор Михайловский… Вот как раз там брат ваш прибился к нам. Вообще-то их трое на нас вышло, а почему его запомнил, те без оружия, а у него немецкий автомат. Трофейный. Это же цены им тогда не было. Нас на войну снарядили пятизарядными винтовками, из каких в империалистическую стреляли. А немец упрет автомат в живот и поводит им, и поводит, а ты — носом в землю. И головы не поднять. Есть разница? Командир полка сразу приказал автомат отобрать, а всех троих отогнать прочь. Чтоб не вносили разложения. Он никого в часть принимать не велел. Между прочим — грузин, но ничего, боевой мужик. Горяч только, сначала приказ отдаст, потом думает. И уж тут ты хоть в ухо ему стреляй, приказа не отменит. Это правда, что товарищ Сталин в начале войны, как бы это культурней сказать, обосрался, целую неделю не показывался, а как пришли за ним, думал, арестовывать пришли?

— Не знаю, — сказал Лесов, — не был при этом.

— Вот и я думаю: брешут. Не может быть. Жил долго, а умер скоро, чего теперь на мертвого не валить? Вот мне и приказал командир полка отобрать автомат, я при нем ординарец — не ординарец, но состоял. Неужели все вот эти книги вы сами прочли? — он равнодушно оглядывал полки с книгами. И одна, и другая стена были уставлены ими до самого потолка, и над дверью висели полки.

— Нет, конечно, — сказал Лесов и ждал. На Юриной фотографии взгляд этого человека не задержался. Упираясь руками в подлокотники, он тяжело поворачивался в кресле, удобней помещал себя.

— Ох, как не хотелось ему автомат свой отдавать! А чего скажешь? Интересно, шрам этот у него с детства? — и толстым пальцем провел от угла глаза по щеке точно так, как во сне по щеке текла кровь.

Лесов не был суеверен, разве что — под конец войны, как большинство фронтовиков: война кончается, обидно погибать. Но сейчас и ему стало не по себе, смешивались сон и явь.

— Нет, шрама у него не было. Брат что-нибудь рассказывал о себе?

— Врать не стану, много лет прошло. Про себя и то не все помнишь. Говорил, будто искал партизан, да вышел на нас. Те двое, которые с ним были, отстали потом, а он все за нами шел, спящего в кустах обнаружили. Вот тут уж привели к комиссару. Тот сразу заподозрил, время строгое было, сами помните. Да еще в окружении. Утром начнут считать — одного нет, другой исчез. А он, наоборот, за нами идет. Очень это комиссару показалось подозрительно, этот говорит, переодетый. Но тут немец нажал, в бою он себя неплохо показал, винтовкой раздобылся. А все равно велено было глаз с него не спускать.

И еще сапоги снял с убитого немца. Это, если в них в плен попасть, плохо дело. Он их, помню, вот здесь разрезал. Для чего, спрашиваю, сапоги испортил? В подъеме жмут. Это — правда, ноги у немцев не по нашему образцу сделаны. Что же у вас, я вижу, все энциклопедии собраны? Ай-я-яй, сколько понаписали! — он тяжело подымал себя, упираясь левой здоровой ногой в пол, руками — в подлокотники. — Можно взглянуть? Я вот эту, шеститомную, в библиотеке брал, пробовал читать. Врут. И опять же его несут вперед ногами. А я вам скажу, по русскому обычаю покойников с кладбища не носят.

И, подойдя к полкам, смотрел. Три энциклопедии Отечественной войны стояли рядом: однотомная, в шести и в десяти томах.

— Эту я еще не видал, — показал он на десятитомную. — Тоже врут?

А полкой выше, за стеклом был Юрин портрет. Лесов ждал, вот сейчас решалось.

Дармодехин за корешок вытянул один том, полистал, держа в руках, поставил обратно. Задвинул стекло, мельком оглядел другие полки, по увеличенной фотографии взглядом скользнул и направился к креслу. Но как за вспышкой выстрела не поспевает звук, так мысль не враз догнала его, не связалась со зрительным впечатлением. Обернулся. Снова подошел. Надел очки. И стоял, вглядываясь. Покивал, покивал головой:

— Он! Только молодой совсем. Я-то его другим знал. И шрама здесь нет на лице. Я еще спросил, шрам откуда, мол? Да так, грехи молодости. А шрам свежий, кожица розовая, рваный. И не видать, чтоб зашивали, вот что мне интересно стало. Следы швов, они не сразу сходят, а их, вроде, нет.

Глазам Лесова горячо стало. Боже мой, что же Юре вынести пришлось, если на этой фотографии он молодым показался. А она — предвоенная, несколько месяцев отделяет ее от того времени, когда этот человек видел Юру.

— Но мне так показалось, — говорил Дармодехин, — что-то неподъемное носил он в душе. Замечали, наверное, другой раз перед боем, вроде бы и не с чего, а люди самое откровенное рассказывают о себе. Не хочется совсем исчезнуть, а так хоть что-то кому-то в память западет. А он сидит, уставясь в свои мысли, окликнешь — не сразу узнает. Далеко где-то был, мыслью издалека возвращался. И еще не любил, чтоб сзади к нему подходили. Комиссар один раз — чего ему так вздумалось? — неслышно подошел со спины, так он его прикладом чуть не зашиб до смерти. С тех пор тот вовсе на него взъелся, глаз, мол, с него не спускай! Кто перед совестью чист, проверен, тому совершенно безразлично, хоть сзади, хоть спереди к нему подходи, хоть даже сбоку. Ну, думаю, если выйдем к своим, прорвемся, комиссар сдаст его в особый отдел. Я еще почему фамилию вашу запомнил: Лесовы у нас в городе были, богатые прасолы, дом кирпичный двухэтажный большой. Не из них случаем?

— Нет, купцов в нашем роду не было, — сказал Лесов.

— Вот и брата вашего я тоже спрашивал. А когда на прорыв пошли… Это уже октябрь месяц, немец под Москвой стоит, мы адресами обменялись: кто живой останется, должен сообщить. Он еще сказал, у меня брат только, больше никого на свете не осталось. Но меня сразу шарахнуло. Кто вынес, за кого бога молить?.. Полгода вообще не разговаривал, мычал только. Я и сейчас гляжу на человека или, скажем, на предмет какой-нибудь, вот оно, слово, на языке, а не могу вспомнить. Хоть плачь, хоть смейся.

Значит, в октябре еще Юра был жив.

— А после, — спросил Лесов, — после слышать не приходилось? Видеть кого-нибудь, кто с вами был?

— Нет. А тут вот недавно в больницу попал, сосед по палате читает книжку. Его вызвали на процедуру, он ее вот так вот положил раскрытую обложкой вверх. Дай, думаю, погляжу со скуки. На обложке — Лесов. Я — без внимания. Стал смотреть — посвящение брату. Тут только мне в голову и стукнуло. И опять же сомнение взяло: он, мол, автор своих книг, а я что такое? Эвон, мол, когда вспомнил, подумает, понадобилось что-то, вот и звонит…

— Что вы, что вы! — говорил Лесов, именно так и подумавший сразу.

— Да так уж она, жизнь, устроена.

Вошла Тамара:

— А я хочу звать вас к столу. Ты, может, все же свою жену представишь?

Гость тяжело подымался с кресла, и Лесов уловил то первое, главное, самое неподдельное впечатление, которое произвела на него Тамара, его глазами увидел ее. Не молодящаяся, не накрашенная (чуть только — губы), мать и бабушка, стояла Тамара в дверях в летнем платье-рогожке, в нарядном фартуке, а из-за фартука, лапками схватясь за него, выглядывала Томочка, их внучка, два быстрых, любопытных глаза. И это тоже была Тамара, часть ее неотделимая. «Какое хорошее, какое человеческое у нее лицо», — словно впервые за долгое время увидав, подумал Лесов с благодарной нежностью. И все ее сегодняшние хлопоты, и даже естественное женское желание понравиться — все это ради него. А вот внучка, обычно бойкая, не застенчивая, тут вдруг задичилась, когда гость поманил ее, спряталась за бабушку, чего-то испугавшись, потом вовсе убежала. И за стол не пошла.

— Она у нас дикая, не обращайте внимания, — говорила Тамара. И накрыла внучке на кухне, и та в обществе кошки Мурки прекрасно там чувствовала себя.

— Надо бы первую — за хозяйку, — пухлая рука Дармодехина, в которой он держал стопку, дрожала, водка едва не расплескивалась. — Но, — и вздохнул, — помянем.

Пьянел он быстро, и, когда Тамара внесла горячее — тушеное мясо с грибами, — он уже не разбирал, что ест. Все летнее, свежее, пахнущее летом, — помидоры, огурцы, молодая картошка с укропом — все перемешанной кашей лежало на тарелке, и вместе с селедкой, икрой кабачковой он вилкой подгребал это в рот.

— Такую победу просрали! — говорил он с надрывом. — Столько народу положить и все просрать!

И увидел Тамару, ставившую блюдо на стол:

— Вы простите, с души сорвалось. На этих днях вхожу в метро, сидят молодые, здоровые быки, увидели — как по команде заснули. Женщина встает, уступает место. Нет, говорю, вы сидите. А вот он… И палкой потолкал его в ботинок, проснись, мол. А ботинок на нем… Я за всю мою жизнь такого не износил. И что вы думаете? Сложил вот эдаким образом накачанные ручищи, грудь подпер, уставился на мои колодки, другие фронтовики стесняются, все равно — один почет. А я ношу. Чем еще могу я в жизни отличиться? Вот он на отличия мои глядит, развалясь: «Ты чего, дед, разбухтелся? Счастливую нам жизнь завоевал? Немцы пиво пьют да сосиски жрут, а тебе из милости в мороз черпак супа прислали. Победитель…» А? Вот до чего нас опустили. И хоть бы кто в вагоне слово сказал. Боятся. А которые еще и злорадствуют. Хотел я его палкой, палкой!.. Да ведь он пхнет меня, я и сяду. Стою перед ним, ртом воздух глотаю, мысль одна: не помереть бы сейчас с позором.

— Так это фашист! — не выдержала Тамара. И выбирала ему мясо посочней, клала на чистую тарелку. — Ешьте, пожалуйста.

— Вот что сделали со страной! Не живем, дни доживаем. Жить стало стыдно, оттого друг на друге зло срываем. А при нем весь мир нас боялся, в страхе сидел.

— Бешеных тоже боятся, — сказала Тамара тихо.

— Не-ет, извините! — гость покачал седой головой. — Он напоследок, знаете, что сказал мне? Ему на площади Джержинского выходить, так он поднялся и на ухо мне, чтоб полвагона слышало: «Вы когда все передохнете? Вымрете все когда?» Да если б раньше!.. Да его б за такие слова, — и будто муху со скатерти поймав, зажал в кулаке, потряс над столом. — Он бы и на поверхность выйти не успел. Вот как нас уважали. А теперь мы кто? Побежденные.

Будто другой человек сидел за столом. Тамара молча вышла.

— Не любит, — Дармодехин кисло усмехнулся. — Особенно ежели кто из семьи… Понимаю, понимаю…

— У моей жены никого в семье не успел он ни посадить, ни расстрелять. Но — не любит, вы правы. Имени его слышать не может.

— Понимаю, — и Дармодехин оглядел комнату, обстановку. — А я вот пристегиваю ее по утрам, — он хлопнул себя по протезу. — Жена моя, царство ей небесное, не дожила. Квартиру нам с ней однокомнатную обещали, должны были получить. Отдельную от сына с внуками. Бывало, пойдем с ней поглядеть, как дом строится, прикидывали: ежели окна во двор, так это совсем хорошо. Но и переулок тоже не шумный. И не так ей даже квартиру хотелось, как кухоньку свою, отдельную, чтобы вечером посидеть вдвоем. Не дожила покойница. Теперь, говорят, вам одному нельзя, за вами уход нужен… Во какие заботливые! За шкафом выгородил мне сын угол, пристегиваю там свою ногу, а выходить не спешу. Мы из окружения голодные, полубосые шли, но — с верой. А теперь во что мне верить, чего ждать? Я другой раз завидую тем, кто на поле боя голову с честью сложил.

— Да, им можно завидовать, — сказал Лесов. — От Волги, от Москвы и по всей Европе кости их лежат непохороненные. Почти полвека прошло, одному, неизвестному, соорудили вечный огонь, а всех земле предать — чести им много.

Это была всегдашняя его мысль, всегдашняя боль: может, и Юра вот так же остался лежать, непохороненный.

Он видел: к главному для него разговору Дармодехина уже не вернешь. Да он и сказал, что знал.

— По последней? — спросил тот, видя, что Тамара вносит чай. И жаждущей рукой налил.

Выпили. Но водка уже не сближала. Да и как она сблизит, если жизнь по-разному прожита.

Проводили гостя. Закрылась за ним дверь. Лесов поцеловал жену в голову:

— Прости. Ты старалась, но кто ж мог знать?