"И тогда приходят мародеры" - читать интересную книгу автора (Бакланов Григорий Яковлевич)

Глава XIII

Вначале он как-то не придал этому значения: ну, стоят войска на Манежной площади… Извечное наше: а может, так надо? На другой день войск в Москве не было. Он мог представить себе, как все происходило, фронтовой опыт подсказывал: ночью подняли солдат по тревоге, кормили в темноте. Город проснулся, а он уже во власти военных… Что это могло означать? Да в общем, если не мудрствовать, одно только: проверяли, сколько потребуется времени, чтобы в случае чего ввести войска в Москву. А вот в случае чего? И уж совсем было непонятно: кто мог отдать приказ?

Со сталинских времен, с тех пор, как расстрелял он всех, кто способен был мыслить самостоятельно, действовать решительно и тем уже представлял для него опасность, из всех маршалов оставив в живых при себе самых никудышных — Ворошилова да Буденного с усами, стоять для наглядности на мавзолее в праздничные дни, — с тех пор назначали в министры обороны послушных и уж, как водится, не великого ума. Сколько молодых жизней положил Ворошилов в финских снегах, пока его не согнали с должности, этого никто и никогда не сочтет. Где уж ему было командовать войсками, если даже дарственный меч, присланный английским королем в честь нашей победы под Сталинградом, из рук в руки ему переданный торжественно, и то не сумел удержать, позорно уронил на пол.

Единственный раз стал на этот пост полководец, который по праву должен возглавлять армию: герой войны маршал Жуков. Но Хрущев быстро схарчил его, сообразив, что Жуков и его подмять может. И сделал это, как водится, не своими руками. От имени армии, которая будто бы не могла уже терпеть над собой самозваного бонапарта, выступил главный завистник, маршал Конев. В сорок первом году за развал фронта на дальних подступах к Москве Сталин, знавший одну меру, хотел расстрелять его и расстрелял бы, да Жуков спас. Тяжела оказалась для маршала благодарность, не смог он эту ношу снести. А еще тяжелей, и этого уж Конев не простил, что брать Берлин назначено было Жукову, а не ему войти в историю, где на одном стуле двое не сидят. И так запеклась в нем эта обида, что, о чем бы в дальнейшем Конев ни говорил — на одной из таких бесед Лесов присутствовал, сам слышал, — опять и опять сворачивал все к Берлинской операции: у меня, мол, под Берлином было четырнадцать армий, а у Жукова — одиннадцать, я на такой-то день был уже там-то, а Жуков топтался еще вон где… И, слушая это, думал Лесов, сколько же от ваших маршальских гонок за звездами солдат полегло!

Будь сегодня жив Жуков, занимай он этот пост, он бы в случае необходимости и сам мог бы отдать приказ ввести войска в Москву. Но поверить, что «дедушка Язов», как прозвали его в армии, который как был когда-то командиром взвода, так по уровню своему далеко от этого не ушел, за что и назначен был министром обороны, поверить, что он сам решился, не спросясь, в это поверить было невозможно. Так кто же? Верховный Главнокомандующий, Горбачев?

В последнее время особенно было заметно, как власть уходит из его рук, привыкших делать округлые жесты, как заметался он то влево, то вправо. Вдруг совершил бессмысленный скачок, позорную поездку в Белоруссию.

Черчилль в разбомбленном Ковентри шел среди горящих развалин, и народ, еще не оплакавший погибших, приветствовал его: в их горе и мужестве, в их решимости победить Черчилль был с ними. Горбачев не поехал в Чернобыль, жеста символического даже не сделал, не приблизился на безопасное расстояние, здоровье свое бесценное и жизнь поставив выше чести.

Но понадобилась поддержка, и вспомнил Белоруссию, как ему виделось, — тишайшую. Матери выносили навстречу ему пораженных радиацией детей, а он им в ответ толкал речь про союзный договор: вот, мол, что для нас сейчас первостепенное. Это — матерям, у которых дети погибают.

И была ночь с 12 на 13 января. Под старый Новый год газета «Московские новости» праздновала свою годовщину. Пошли и они с Тамарой. Дом кино. Вход, будто в зимнюю сказку, сквозь электрические арки на снегу. Зал полон нарядных гостей. На ярко освещенной сцене — веселье. И жуткое похоронное настроение на душе, не у них одних. В ту ночь наши танки штурмовали телебашню в Вильнюсе. Горбачева, как и следовало ожидать, нигде не оказалось, ни на даче, ни в Москве, связаться с ним не смогли. Только дня через два, когда газеты всего мира кричали, отмалчиваться больше было нельзя, он высказал что-то невразумительное.

А как поначалу верилось этому человеку, как хотелось верить. После маразматика Брежнева, после полутрупа Черненко, которого, если под руки поддерживать да ножки ему переставлять, так он и самостоятельно ходить сможет, после всего этого позорища — молодой, полный сил, честолюбия и — казалось — воли, глаза ясные. Но Тамара, ничего не смыслившая в политике, с первого взгляда прозвала его «Чичиков». И выключала телевизор, как только он появлялся на экране.

Видно, такова уж судьба их поколения, рожденных не свободными, — творить себе кумиров. Сколько ни разуверялись, а не исчезла потребность верить вновь и вновь. Дима мог сказать просто, как само собой разумеющееся, в чем и сомневаться смешно: «Сейчас время серых людей». Другое поколение, смотрят непредвзято, а ему всякий раз надо от души отрывать. И думалось: да пропадите вы пропадом! Дана тебе одна жизнь, чудом уцелевшая, делай свое дело. Но чуть что, и опять от письменного стола тянуло к телевизору, будто он этим что-то мог изменить. И только одно положил себе твердо: не сближаться. Он и на фронте даже командира дивизии своей ни разу в глаза не видал. А тут вдруг, как в метель, замелькали, закружилась вокруг новой власти интеллигенция, известные, а больше — неизвестные, давали и ему понять, что может быть приближен, но он знал, там он — не свой, там главенствует один закон: кого признаешь над собой хозяином, тот тебя в холопы и произведет.

И вдруг снова пошли слухи по Москве. Казалось бы, всё теперь пишут в газетах, но люди, как в былые времена, когда глушили радиостанции, вновь начали слушать «голоса», больше, чем газетам, доверяли слухам. Какая-то тревога была разлита в воздухе, чувствовалось, там, за Кремлевскими стенами, сильная борьба идет под ковром. И как раз летом, когда тысячи москвичей сошлись на Манежной площади с транспарантами, карикатурами на президента, призывами к нему, Горбачева напугали. Будто бы нашептали ему в уши, что среди демонстрантов скрывались специально подготовленные люди с веревками и крючьями, «кошками» на веревках. Эти-то крючья и собирались забрасывать на Кремлевские стены, штурмом брать Кремль… Чем слух нелепей, тем легче ему верят. И по датам сходилось: вскоре после этого войска появились на Манежной площади.

Но в эту ночь как раз на редкость спокойно было на душе. Провожали Грекова. Друзьями они не были, но в последние лет десять встречались в разных компаниях, и вдруг позвонил: уезжает. Куда? Решил свалить. Разумеется, в Америку. Хочет проститься. Проводы — за городом, на даче. За ними заедет Гершуни. А он жив? Жив, их помнит. И стыдно стало: он помнит, а они ни разу не вспомнили его. Когда-то к профессору Гершуни они, перепуганные родители, возили маленького Диму, он кричал три ночи напролет, и в больнице сказали, срочно надо делать прокол барабанной перепонки, у ребенка воспаление среднего уха, гной, он может погибнуть. Чудный ребенок, сказал профессор Гершуни, поставив Диму босыми ножками к себе на колени, под мышки подбрасывая его, и тот вдруг улыбнулся. Вы хотите, чтоб он потерял слух? Какие проколы?! Потом возили к нему маленькую Дашу. Когда ребенок болен, в опасности, кажется, всю жизнь будешь помнить того, кто его лечил, спасал. Но дети вырастают, проходит время, и — забывается. А у Гершуни столько всего случилось за эти годы. В брежневскую пору, когда Косыгина будто бы спросили, сколько еще потребуется времени, чтобы мы наконец смогли избавиться от евреев в области военных исследований, совершенно обойтись без них, и тот ответил: «десять лет», в эту пору выяснилось, в частности, что Гершуни нельзя больше доверять клинику, которую он создал и бессменно ею руководил. Он перенес инфаркт, но работать там остался: то ли зав. отделением, то ли консультантом. И его бывшие пациенты, теперь уже сами отцы и матери, приносили и привозили к нему своих детей. И за все эти годы они даже ни разу не позвонили ему.

Выехали с опозданием: по дороге к ним Гершуни заехал в клинику, там был тяжелый ребенок, и он задержался около него.

— Мы, как военнообязанные: когда тяжелый случай, а это всегда есть, оставляешь телефон, чтобы в любой момент могли вызвать. Вот я и заехал, хочется спокойно посидеть, получить удовольствие.

От определенной неловкости, оттого, что виноватыми себя перед ним чувствовали, разговор вначале шел на общие темы:

— Опять бедствие на нас свалилось: урожай несметный. А мы как раз не ждали, — говорил Лесов.

— Нет, все не так пессимистично выглядит, — Гершуни улыбнулся. — Я сам слышал по телевизору, наш предсовмина уже что-то такое подписал. Я подписал, заверил он…

Гершуни вел свои старенькие «Жигули» не торопясь, ему сигналили, обгоняли:

— Туда, куда они летят с такой скоростью, мы всегда можем успеть…

— Израиль Исаакович, вы совершенно не изменились с тех пор, — сказала Тамара.

— Просто мы с вашим мужем одновременно стали старше на некоторое количество лет, поэтому не так заметно. Вот подождите, вылезем на свет божий, и вы увидите, что волосы, а я помню точно, они были на моей голове, так их теперь уже нет.

Но вылезли они «на свет божий» раньше, чем предполагалось: забарахлил мотор. Подняли капот, полезли туда головами, Лесов хотел помочь.

— Нет, она слушается только меня. Это, если хотите, мое хобби.

И он не спеша возился в моторе при свете небольшой лампочки, она подсвечивала его лицо. Встречные машины ослепляли на миг, промчатся, и еще черней ночь. Две темные стены ельника, шоссе и августовское небо над ним, все в крупных ярких звездах. И тишина. Какой простор, какое спокойствие там, в вечном небе, какая там тишина.

Стояла машина на шоссе, слабый свет под капотом, старое, будто улыбающееся при этом свете лицо.

— Все. Можем трогаться, — Гершуни вытирал пальцы ветошью. — У нее на старости лет испортился характер. Но мне жаль с ней расставаться, привык.

И опять встречные машины обдавали светом лица его и Тамары, Лесов сидел сзади, в глубине. И разговор начался сам собой, как продолжение мыслей:

— Это стало просто повальное что-то, — говорил Гершуни. — Исход. Год назад уехала и моя дочь. Тебя мало тут оскорбляли? Ты можешь терпеть, а я не желаю. Но — в Германию! После всех освенцимов. Я воевал на той войне. Возможно, «воевал» — громко сказано. Я был санитаром в полку, после ранения — санитаром в медсанбате. Могли мы себе представить, что придет время, и от нас, от нашего фашизма, будут уезжать в Германию? Домой теперь прихожу один, ее кошка встречает меня. Огромная библиотека! Еще отец мой начал собирать. Кому это теперь? Ей, там — не нужно. А здесь — могила жены, могилы моих родителей, вся прожитая жизнь. Но там — дочь. Не знаю… Исход отсюда, исход сюда. Русские в республиках уже начинают чувствовать себя евреями. А дети смешанных браков… Заметили, у нас уже появилось слово: метис, метиска. Мы еще отдаленно не представляем, через что нам предстоит пройти.

Они въехали в поселок.

— Теперь главное — не спутать поворот. Третий или четвертый, не помню уже. — И вдруг, обернувшись, улыбнулся чему-то далекому-далекому: — А я люблю тот ваш фильм…

Лесов вздрогнул в душе, ждал, какой назовет? Из десяти или одиннадцати фильмов, поставленных по его сценариям, только один фильм он считал своим. И Гершуни назвал его.

— Сколько раз он шел, столько раз я смотрел. Какие мы были молодые, какие счастливые! И верилось: настает другая жизнь. Могли ли представить себе, что еще будут завидовать побежденным, что туда уедет моя дочь? В этом вашем фильме — часть меня самого. Может быть, мне кажется, но на фотографии тех лет я даже похож на одного из персонажей.

Они, разумеется, пропустили и третий, и четвертый поворот. Или вообще свернули не туда. Ночь. Незнакомый поселок. Ни души, только собаки облаивают. Но увидели вдали костер, поехали на него и не ошиблись.

Греков выскочил навстречу от костра:

— Где вас носило? А вот сейчас рог, рог нальем вам, кавказский рог. И заставим догонять. Тут все уже далеко ушли.

Поваленное звено забора лежало на земле, и он стоял на нем, словно это было уже не свое.

Лесов видел его за год до того, как случилось у них страшное несчастье: единственный сын, взбираясь с альпинистами на какой-то пик, сорвался в расщелину. Потом, разумеется, виделись на похоронах.

Мальчику прочили будущее, говорили — очень талантлив. И отец, известный физик-теоретик, уже миновавший свою вершину (одна из его работ была выдвинута на Нобелевскую премию), все честолюбие и все надежды вложил в сына. Сам в прошлом альпинист и горнолыжник, он таскал его с собой в экспедиции, отправлял с друзьями. Гений, говорил он, это прежде всего — вол. И — редкие озарения. Гению, говорил он, необходимо несокрушимое здоровье. А мальчик был застенчивый, возможно, побаивался гор.

При свете костра они обнялись, похлопали друг друга по плечам, и Лесов ощутил под рукой костлявую его спину, позвонки. Это был совсем другой человек. Всклокоченные виски, хохолок надо лбом, две глубокие залысины сливались в сплошную лысину на желтом черепе. А еще не так давно — отличный танцор, бонвиван, одет всегда дорого, но с той долей небрежности, как того требовал стиль. И жена, Мила, под стать ему: высокая, спортивная, загорелая даже в глухие зимние месяцы, когда в Москве у людей такие белые лица. И это не тон, положенный умело, это — кварц, зимнее солнце. Светлые ее глаза на загорелом лице так радостно озаряли гостя, словно только ему предназначался этот светлый ее взгляд.

А как оба они умело сервировали стол — гостями. Еда как раз обычная, пайковая, умеренная: какие-то антрекоты, салат с крабами и без, немного недорогой в ту пору икры, короче говоря, то, что полагалось в пайке членкору.

— Языки будете есть у академиков, — говорила Мила и длинным накладным перламутровым ногтем указывала на единственного за столом академика, ровесника ее мужа. — А мы здесь пока все членкорки.

Потом появились и языки.

Лесовых впервые пригласили в дом, когда с шумом прошел один из его фильмов, пригласили через знакомых, и он понял: по определенному раскладу им сегодня угощают. Но со временем, особенно после гибели их сына, сложились довольно близкие отношения. И вот Грековы уезжают.

Их потянули к огню, усадили, налили. Компания собралась большая, знакомых лиц мало. Подкинули сухих сучьев, огонь упал, ближе придвинулись стволы сосен, а когда костер взметнулся, взвились вверх искры, в черное небо, тьма отступила в глубину участка, стала видна дача, языки пламени заплясали в стеклах ее окон.

Приезд новых гостей оборвал разговор, а он, по всей вероятности, был горячий, Лесов даже мог определить, кто говорил: напротив него с бумажной тарелкой в руке сидел известный литератор. Не так давно каждая его новая вещь становилась чуть ли не событием, по одной был даже поставлен балет, и в этом балете находили скрытую смелость, глубину которой, правда, никто вскрыть не решился. Но в последние годы этого литератора просто не стало, и, что самое удивительное, не образовалось пустоты на том месте, которое он так прочно занимал: не стало, будто вовсе не было. Раздраженно жуя мясо боковыми зубами над бумажной тарелкой и косясь, он ответно чуть поклонился Лесовым, но тут — тост за отъезжающих, кто-то спросил, а где хозяйка, не надо, не надо, замахал рукой Греков и сморщился.

— Фактически мы не столько уезжаем, как, можно сказать, приземляемся, — говорил он. — Три месяца там, три месяца здесь… Половину времени я там. И вообще… Каюсь, не моя мысль, у кого-то из классиков прочел, кажется — у Золя. Если вы хотите, чтоб ваша жена не имела любовников, обеспечьте ее духовно, морально, физически и ма-те-ри-аль-но! И она никуда не будет стремиться. Страна, где не ценят интеллект, где даже нет такого понятия: интеллектуальная собственность, а есть научники, синоним — бездельники, где ум безопасней всего было скрывать под колпаком дурака, такая страна лишает себя будущего.

— Здесь умели ценить интеллект! — вскричал литератор. — Еще не так давно в стране ценили ум и талант. И оценивали по заслугам. Будь то, — он закашлялся, подавясь куском мяса, — будь то… — Он синел, хрипел, из глаз выдавливались слезы, его уже били по спине, кто-то кричал, нельзя по спине бить. Проглотил. И вырвалось хрипло: — Мы еще проклянем тех, кто раскачал этот величественный треножник!

Тамара встала и ушла в темноту, наверное, к Миле пошла, решил Лесов.

— Я половины не сделал того, что должен был и мог, — горячился Греков.

Заговорили в несколько голосов:

— Ну уж, ну уж!

— Не вам жаловаться. Ядерная физика, слава богу, всегда произрастала у нас и развивалась на теплой ладони государства.

— Если б нашей многострадальной биологии хотя бы часть, хоть сотую долю…

— Я уже слышать не могу это слово «многострадальный». Народ — многострадальный, биология — многострадальная, страна — многострадальная… Что мы все такие многострадальные?

— Эта теплая ладонь умела сжиматься в кулак!

— Еще два-три года таких, — прорвался голос Грекова, — и речь пойдет не об утечке мозгов, а об утрате школы. Поколения потребуются, чтобы ее восстановить.

Всё — так, думал Лесов. И сам он это говорил не раз. Но для Грекова это все уже — не свое. А у него — внуки, и слышать, что у них нет будущего…

— Не в моих силах это остановить. А раз я не могу, я должен сделать выбор. Мне там предлагают лабораторию, и я это предложение решил принять.

— Но — скушно, — с московским выговором сказал седой, коротко остриженный человек, и Лесов глянул на него.

Имя этого человека не так давно значилось только в закрытых списках. И награды он получал по закрытому списку: ракетчик.

— Скушно, — повторил он, и светлые его глаза с красноватыми от костра белками глядели умудренно и по-детски простодушно. Человек этот при жизни Сталина отсидел, как у нас говорят, с в о и семь или восемь лет, выпустили его уже в пятидесятых годах. — Я бывал… Давно. И после… перерыва, — так скромно назвал он свое пребывание в лагерях, — скушно там жить.

Гершуни рассмеялся:

— Зато у нас не соскучишься. Есть чудное китайское пожелание: жить тебе в интересное время!

Бутылки стояли на земле, стекло красновато отсвечивало. Лесов налил себе водки в стакан, отпил, зачем-то посмотрел стакан на просвет, на огонь костра, и допил. Он видел, как из дачи вышла Тамара, пошел навстречу ей.

— Что Мила? — спросил он.

— Его ведь так и не смогли достать из этой расщелины, — сказала Тамара. — Я вошла, она сидит за его столом, его вещи на диване. Джинсы, белые кроссовки на полу. Только надеть. Они уедут, а сын останется лежать там, во льду, как живой. На нее невозможно смотреть. Она, конечно, боится его потерять, едет за ним.

— А он от самого себя бежит.

— Не знаю, — сказала Тамара в тихом раздумье. — Я только не думаю, что мы самые умные. Кругом слышишь: этот уехал, эти уезжают… Насколько спокойней было бы, если бы наши дети были там.

— Это — предотъездное, — сказал он. — Когда кто-то уезжает, всегда тревожно.

Вдали от костра стало заметно: уже светает. Крупная роса лежала на траве, а паутина, распятая на ветках, была вся матовая, словно клок дыма осел.

Здесь был запущенный угол участка, упавшая сосна косо лежала, одним концом оставшись на пне. Они сели на нее и молча слушали предрассветную тишину, слушали, как с тяжким стуком падают на землю яблоки. Когда-то здесь, по-видимому, были грядки, они угадывались, чуть возвышаясь, заросшие травой. И так же в траве, запущенные, стояли старые яблони. Проложив за собой темный след по росе, Лесов подошел, наклонил ветку, и забарабанили по траве яблоки, одно, большое, холодное, мокрое, он сорвал, пару подобрал с земли. Яблоки были спелые, брызгали соком.

— Мельба, — определила Тамара.

Так они сидели, слушая тишину, сюда чуть доносило горьковатый дым костра. Еще не всходило солнце, но заметно посветлела вершина старой березы.

— Пойдем, — сказал Лесов. — Пора прощаться.

Они пошли, и что-то живое Тамара сбила туфлей. Нагнулась. Большой белый гриб лежал в траве. Твердая ножка, как вывернулась из гнезда, была с землей, темная сверху и сливочно-желтая снизу шляпка. Вот так они и вышли к догоревшему костру, Тамара победно несла в руке белый гриб.

У костра никого не было, над большой грудой золы курился дымок. Пустые стулья, некоторые уронены. Все столпились около чьей-то машины, дверца открыта, говорило радио. Когда они подошли, радио смолкло.

— Это — переворот, — сказал Гершуни.

— У нас билеты на завтра, — Греков был бледен. — Теперь они, безусловно, закроют все аэропорты.

В наставшей тишине, в общей растерянности ракетчик сказал:

— Кажется, мы еще будем вспоминать как светлые дни то, что ругали сегодня.

Все кинулись прогревать моторы, прощались в спешке.