"Мужики и бабы" - читать интересную книгу автора (Можаев Борис Андреевич)7Накануне Октябрьских праздников Успенский получил повестку из Тиханова: «Явиться по местожительству на предмет вступления в колхоз». Он отпросился на два дня у своего начальства и пешком отправился домой. Возле Сергачева, в двух верстах от Тиханова, ему встретился длинный обоз – десятка полтора телег, груженных мешками с зерном, громыхая колесами по промерзшей дороге, выезжали на столбовой большак, ведущий в Пугасово. Над передней телегой трепыхался натянутый на березовых кольях красный лоскут с белой надписью: «Вывезем до конца кулацкие излишки пролетарскому государству». Мужики шли возле своих телег, держась рукой за грядки, покрикивая на лошадей. Северный ветер низко гнал над землей сивые тучи, отмахивал на сторону лошадиные хвосты, трепал гривы. Было холодно и неприютно, в воздухе носились редкие и крупные, как гусиные перья, снежинки. Пряча щеки в поднятый котиковый воротник, Успенский свернул на обочину, и стороной обходил обоз. – Дмитрий Иванович! – окликнули его. Он оглянулся и увидел отбегающего от телеги Андрея Ивановича Бородина. Успенский остановился, Бородин подошел к нему. Поздоровались. – Слыхал, что у нас творится? – спросил Бородин и, не дожидаясь ответа, торопливо стал рассказывать: – Клюева раскатали в пух и прах. – Слыхал. Говорят, его посадили? – Вместе с сыном. В Рязань угнали. Он ведь человека убил в запале… Добро все с молотка пошло, за бесценок. А напоследок сняли иконы вместе с божницей, раскололи в щепки и сожгли на глазах у всего народа… Какие иконы были! Какая божница!.. Кружево. Успенский только головой покачал. – Это варварство. – Не говори! А ноне церковь у нас закрывают. Колокола сымать будут. Попа еще вчера забрали. Кого-то из арестантов привезли. Наши все отказались. Даже последние мазурики не пошли на такое дело. Боятся. А я вот бегу… Бегу, лишь бы не видеть… Эх! Мать твою… – Он хлопнул кнутом по земле и длинно, заковыристо выругался… – От этого не спрячешься, – сказал Успенский. – Не говори! Иду вот, а у самого кошки на душе скребут. Эх! – Бородин опять хлопнул кнутом и побежал догонять свою телегу. В Тиханово Успенский вошел с кладбищенского конца. Всю церковную ограду запрудила огромная толпа; если бы не отсутствие телег, да лошадей, да пестрых товаров, можно было бы подумать, что весь базар переместился с трактирной площади сюда, за железную ограду. Но толпа эта, в отличие от живой, текучей базарной толпы, казалась мертвой, люди стояли, словно кочки в недвижной болотной воде, и тишина была напряженная, как на похоронах, в ожидании выноса гроба. Успенский подошел к Лепилиной кузнице, в молчаливом приветствии чуть приподнял шапку с головы, ему ответили тем же полупоклоном с десяток мужиков. – Что здесь происходит? – спросил он. – Черти бога осаждают, – ответил Лепило. – А мы поглядим, кто кого одолеет. – Сейчас ты ничего не увидишь, – отозвался Прокоп. – Эдак лет через пятьдесят или сто видно будет, как сложится жизнь – по-божески или по законам антихриста. – А ты что, два века хочешь прожить? – Мне и свой-то прожить толком не дают. Не о себе говорю – о народе. – Народ ноне осатанел совсем, – сказал Кукурай. – Это ж надо, колокола сымают. – Ты, слепой дурень, не вякай! – обругал его Лепило. – Нешто народ колокола сымает? – Зь-зе-зенин с Як-як-як… – забился Иван Заика в попытке выговорить имена поломщиков. – Поняли! Завтра доскажешь, – остановил его Лепило. – Тьфу, Лепила, мать твою! – выругался Иван. Между тем с самого верхнего, зеленого, купола большой колокольни слетела стая галок и с громким тревожным криком закружила над крестами. Толпа заволновалась, загудела: – Ну, опять пошли на приступ… – Теперь гляди в окна – вынырнут… – Счас выползут… тараканы. Чтоб им шею сломать. Туды их мать! И в самом деле, через минуту они появились в проемах высокой колокольни. Их было четверо, в руках они держали веревки и какие-то посудины – не то бутыли, не то лагуны. Там, на непомерной высоте, в сквозных проемах колокольни на фоне сумрачного неба они и в самом деле казались черными, как тараканы. Ни их инструмента, ни тем более лиц невозможно было разглядеть отсюда. – Что за люди? – спросил Успенский. – Из наших один Ротастенький… Килограмм из Степанова, да двоих привезли из Пугасова – говорят, из тюрьмы. Добровольцы. – А Зенин где ж? – Тот на земле распоряжается. – Гляди-ка, вроде бы веревками сцепы обвязывают. К чему бы это? – Говорят, жечь будут. Карасином обольют веревки да подожгут. – Пилой пробовали – не берет. – Сцепы-то дубовые… – Топор, говорят, отскакивает, бьет, как по пузе. – Свят, свят, свят. Накажи их, господи! Чтоб руки у них поотымались. – Ты, слепой дурень, не каркай! Слышишь? Не то я тебя налажу отсюда по шее. Успенский прошел в растворенные железные ворота, протиснулся сквозь толпу к высокой многоступенчатой паперти. Возле распахнутых железных дверей, крашенных зеленой краской, стоял Сенечка Зенин в кожаном картузе и перебрехивался с наседавшими прихожанами. За Зениным в синих шинелях и буденновских шлемах стояло четверо милиционеров: двое тихановских – все те же Кулек и Сима, двое незнакомых. Сенечка стоял, засунув руки в боковые карманы суконного пиджака, растопырив широко ноги в сапогах, отвечал с ухмылочкой, бойко, с прибаутками: – Ваша церковь переименована в дурдом. А поскольку дураки в Тиханове перевелись, стало быть, и дурдом закрывается. – Свои перевелись, залетные появились! – кричали из толпы. – Это какие такие – залетные? – А вот подзаборники всякие, вроде тебя. – Это что за кулацкий подголосок? А ну, покажись! Кто-то поднял кулак и крикнул: – На, посмотри да понюхай, чем пахнет! – Сколько ни злобствуйте, а колокола собьем! – Самого бы тебя с колокольни сбросить вместо колокола! – Вот ужо доберемся до тебя, антихриста! – грозилась кулаком худая, как сухостойное дерево, мать Карузика. – Ты, мамаша, поменьше махай руками, не то обломишь их невзначай, – ласково уговаривал ее Зенин. – Вон какие они сухонькие у тебя. – У-у, бесстыжие глаза! Он еще смеется. В него плюют, а ему божья роса. – Такая сатанинская порода. Потому и подбирают этаких вот… – выкрикивали из толпы. – Напрасно вы, граждане-товарищи, портите себе настроение непотребными словами. Ведь вам же русским языком еще вчера было сказано: кто не согласен с постановлением о закрытии церкви, ступайте в храм и ставьте свои имена и подписи. Книга лежит на алтаре, храм открыт вторые сутки. И что же? Поставил кто-либо свою подпись? Никто! Но, как известно: молчание – знак согласия. Что ж вы шумите? Кто не согласен, прошу в церковь! Только строго по одному. У нас порядок. Идти в церковь, писать в книгу свои имена никто не поспешал, каждый поглядывал с опаской и недоверием на того верхнего оратора и как бы говорил всем своим настороженным видом: «Эхва, а дураков-то и в самом деле перевели». А еще Успенский заметил: здесь, в передовой толпе, жались то старухи, то подростки, то никудышные мужики вроде Савки Клина или Вани Парфешина. Мужики самостоятельные останавливались на почтительном расстоянии либо вовсе не появлялись. И он подумал, что клюевская конфискация не прошла для тихановцев даром, село затаилось в ожидании новых ударов и бедствий. На колокольне вспыхнуло и заметалось яркое языкастое пламя, потом повалил густой черный дым, потек из проемов, как из пароходной трубы; порывистый ветер осаживал его, гнал на деревья; мятущиеся ветви берез разрывали эти плотные шаровидные клубы в клочья, в жидкую кудель, которая растекалась по хмурому неспокойному небу. Запахло копотью и керосиновой вонью. Галки еще громче загалдели, заметались суматошнее над колокольней. Толпа тронулась и загудела. Отходили подальше от церкви, словно боялись обвала или взрыва какого, и ждали, надеялись на чудо: вот погаснет пламя, и свалятся, сломят шею себе поджигатели… Крестились, шептали молитвы… Но пламя все шибче разгоралось, черный дым растворился, пропал совсем, а с колокольни теперь полетели искры, как рой светлячков. Сухие дубовые балки, на которых висели колокола, горели с гулом и пулеметным треском. Сенечка Зенин вместе с усиленным нарядом милиции заперлись в церкви с баграми и с песком наготове, на случай, ежели огонь переметнется с колокольни на другие отделения храма. Весть о близком падении колоколов мгновенно разнеслась по селу – всякий житель бросал свою работу, где бы ни заставала его эта весть, и шел, как потерянный, к церковной ограде; а хозяйки, которые не могли оставлять дома своих малых детей, выбегали на улицу и напряженно, с мольбой глядели на горящую колокольню. Многие крестились и плакали. Но огонь неумолим, он не знает ни жалости, ни снисхождения. Как ни прочны были дубовые, в два обхвата, сцепы, как ни заклинали их тихановские старухи не поддаваться антихристу, жизнь колоколов висела на волоске, и он оборвался. Сперва пыхнули искрами сцепы на обломе, потом что-то ахнуло, тряхнуло, будто кто-то ворохнулся в подземелье, и жалобный медный стон прогудел над селом и растворился в воздухе. Вся в слезах вернулась с улицы Надежда. Ах, Андрея-то нет! Не с кем и горем своим поделиться. Перед ней прошмыгнул в дверь Федька Маклак и, уже стоя у окна, мурлыкал песенку: – Долго в цепях нас держа-а-али… – Радуешься, что с цепи сорвались? Ну, ты у меня сейчас от радости завизжишь! – Она схватила кочергу и начала яростно охаживать оторопевшего Федьку: – Ах вы, служители сатаны! Ах вы, басурманы! Выродки непутевые. – Ты чего, спятила? Мамка, что я тебе сделал? Да погоди ты! – Он изловчился наконец, поймал за кочергу, вырвал ее из рук матери и бросился наутек. На шум вышла из горницы Мария: – Что случилось, Надя? За что ты его? – За дело! И тебя бы не мешало кочергой по шее. Всех вас связать по ноге и пустить по полой воде, – бушевала Надежда, вытирая слезы. – Да что произошло, в конце концов? – Церковь опоганили, вот что. Колокола сбросили, колокольню пожгли. Ах вы, антихристы! – А я тут при чем? – Все вы при том. Безбожники окаянные, насильники. Кому она мешала, церковь-то? За что вы ее обкорнали? Вы ее строили? – Во-первых, я в этом деле не участвовала. А во-вторых, чего ты убиваешься? Ты же ходила в церковь раз в году. – Да какое твое собачье дело, сколько раз ходила я в церковь? Бог – он в душе у каждого. А церковь – это наша общая дань богу. Мы ее собирали по копейке, из поколения в поколение, держали, берегли как зеницу ока. А вы поганить?! Да кто вы такие? Выродки! – Еще раз говорю тебе русским языком – на церковь я не замахивалась. И не выкатывай на меня свои белки. Я за чужие грехи не ответчица. Мария прошла в горницу, оделась и вышла на улицу. Что творится, что с нами происходит, думала она, идя бесцельно по вечереющему селу. Бросаемся друг на друга, как цепные собаки. С Надеждой невозможно стало ни о чем говорить, будто она, Мария, виновата во всей этой кутерьме с налогами да с хлебом, а теперь вот еще и с церковью. И кому это нужно – закручивать все до последней степени, до вспышек гневных, до безрассудства? Уж не вредительство ли в самом деле? Да кто вредители? Где они? Все сваливают вину друг на друга, и все друг перед дружкой стараются усердие проявить. Ведь тот же Поспелов знал, что ничего доброго от конфискации имущества не выйдет. Ведь смог бы остановить Возвышаева, но не остановил. Чего он испугался? А обвинения в отсутствии того же самого усердия у него. И мы бы смогли остановить Сенечку с погромом церкви. Они решили громить на партячейке, а мы смогли бы остановить. Ведь прямых указаний нет насчет погрома церквей. И мы бы правы были. Но струсили. Струсил Тяпин, струсил Паринов… Кого они боятся? А все того же обвинения в отсутствии усердия. Да куда же это заведет нас? И так уж с нами мужики разговаривать не хотят. Вон – сестра родная, и то глаза мне готова выцарапать. А за что? Что я ей худого сделала? И кому я сделала дурного? Никому в особенности, а подумаешь – так виновата перед всеми. Виновата, потому что не делаю того, что обязана делать. А обязана остановить буйство этих Сенечек и Возвышаевых. А если не смогу остановить их, то обязана отойти в сторону и не путаться под ногами. Митя прав – нельзя играть в политику. Неожиданно для самой себя она оказалась возле церковной ограды. Здесь табунились ребятишки: одни влезали на деревья, на железную ограду, заглядывали в церковные окна, другие бегали вокруг церкви, стучали палками в водосточные трубы, в запертые двери и бросали камнями в оштукатуренные крашеные стены. Но изнутри никто не высовывался, никто не кричал на них, словно те, закрывшиеся наглухо в храме, усердно молились богу. Мария увидела в одном из пролетов колокольни промелькнувшую черную фигурку и поняла, что поджигатели все еще в церкви, и охранители их, и вдохновители – все там. А народ расходился с горьким чувством беспомощности своей. Мужики, свесив головы, тащились поодиночке, словно стыдились чего-то. Бабы держались кучно, шумели, отойдя на расстояние, но все еще никак не могли оторваться от храма своего, к которому они привыкли с детства, как отчему дому, и этот святой для них дом оскверняли на глазах у них приезжие насильники. «Есть от чего заплакать. И за кочергу схватишься, и даже пойдешь на нечто более грозное», – думала Мария, вспоминая Надеждину вспышку и глядя на оскверненную колокольню: там, где висели колокола, теперь было пусто, лишь в проеме аркад на фоне вечереющего серого неба чернели концы обгоревших балок; белые спаренные пилястры, подпиравшие купол, закоптились до черноты, и даже зеленая крыша теперь потемнела, словно заметало ее грязью с дороги. – Маша, ты чего здесь делаешь? Уж не Зенина ли поджидаешь? – окликнул ее Успенский. Она вздрогнула и обернулась, он подходил от своего дома в одной толстовке, подпоясанный ремешком. – Ты совсем раздетый. Холодно же! – сказала она. – Я на минуту. Только за тобой. Пойдем ко мне! – Он взял ее за руку и ласково заглядывал в лицо. – Ой, какая ты хмурая! Что случилось? – С Надей поругались. – Ну, пойдем! Я вас помирю, – увлекал он ее за собой и улыбался. – Нехорошо это, – говорила она. – У всех же на виду… – И покорно шла за ним. – Ах, Маша! Какое это имеет значение? Не то время теперь. Не до внешних приличий. В доме Успенского творилась сущая кутерьма: посреди зала стояли раскрытые саквояжи, корзины и большой окованный сундук. На длинном обеденном столе навалом лежали тарелки, блюдца, фарфоровые супницы, чашки, поставцы, рюмки хрустальные, ножи и вилки. Одеяла стеганые ватные и верблюжьего пуха, атласные и сатиновые. Постельное белье: простыни голландского полотна с яркими синими да красными каймами, наволочки расшитые, подзоры с шитьем, покрывала пикейные – все это навалом, вперемешку, горой высилось на диване. Маланья, рослая и дюжая, в два обхвата, прислужница еще со времен отца Ивана, в розовой кофте и темном фартуке, перетянутом поперек объемистого чрева, снимала из раскрытого шкафа драповые поддевки да касторовые блестящие шубы, ловко сворачивала их, подкидывая в воздухе могучими руками, и укладывала в объемный сундук. Увидев в дверях Марию, затараторила: – Хорошенько его отчитайте! Он от своего добра хотел отказаться. Вон, чемодан с сапогами уложил да книжки, говорит, возьму. Остальное пусть колхозу остается. Это ж надо! Шаромыжникам голопузым все оставить. Да они в момент все растащут, пропьют и перекокают. Чтоб такой посудой пользоваться, надо руки иметь. А у них крюки загребущие. Помогите нам укладываться, Маша! И его заставьте, не то лошадь скоро подъедет, а у нас все раскидано. – Я ее за этим, что ли, пригласил? – проворчал Успенский. – Нам поговорить надо. А это барахло подождет, никуда оно не денется. – Гли-ка, а то за делом говорить нельзя? Вон укладывайте белье да и разговаривайте. А я вас не слушаю. Мне не до вас. – В самом деле, Митя… Давай поможем Маланье. А то неудобно. – Мария сняла пальто, кинула его на спинку кровати и начала разбирать и укладывать белье в корзины. – Вот баба непутевая! Прямо в краску вгонит, – ворчал Успенский, помогая укладываться. – Я тебе, Маша, хотел сказать, что Бабосов – подлец. И Варя хороша… Это они свели меня с Ашихминым. И Зенина притащили. И я, понимаешь, погорячился. Слишком многое выдал Ашихмину… Погорячился. – Знаю. Он пытался на бюро кой-кого настроить против тебя. Но тебя спас этот жест с колхозами. Это ты хорошо придумал. Молодец! Все надо отдать, все. – Оно, в сущности, и ни к чему мне. – Но как ты сообразил? С ходу?! Ведь все равно отобрали бы. – Я ни о чем преднамеренно и не думал. И наперед не соображал. Я только видел, что это им нужно. И лошадь, и сарай, и дом. Иначе какой же это колхоз, ежели даже конторы путевой нет. Ну, я и согласился. Ведь мне этот дом теперь в обузу. – Ах, Митя! Как я тебя люблю за это. – Она поймала его за руку и горячо пожала ее. Он поцеловал ее в голову. – Маша, у меня есть бутылка вина. Давай пройдем на кухню и выпьем за встречу. – Нет! Потом, потом… Давай все уложим. Неудобно перед Маланьей. Видишь, как она старается. Уже в темноте прогрохотали дроги под окном, Маланья вылетела на улицу и вернулась через минуту с сыном своим, с Петькой – малым лет восемнадцати. Он прислонился к дверному косяку и сощурился с непривычки к свету, прикрываясь ладонью от лампы. – Чего стал, как нищий? Ну-ка, бери сундук за тую ручку! – крикнула на него Маланья. Петька взялся за одну ручку, Успенский – за другую, и сундук поплыл, как Ноев ковчег; за ним потянулись корзины и саквояжи. Когда все было вынесено и уложено на дроги, Успенский задержал Марию и Маланью на кухне, достал из буфета бутылку крымского портвейна, налил в рюмки и сказал: – За новую жизнь, Маша! Маланья вдруг закрылась локтем и всхлипнула. – Ты что? – спросил ее Успенский. – Обидно за вас, Митя! – сказала она, разгоняя слезы по щекам ладонью. – Вам бы здесь жить да жить. А то бежите, как погорельцы. Эх, жисть окаянная… Шалая, взбудораженная толпа разгневанных баб похожа на потревоженное, напуганное стадо коров – не тронь его, не останови в угрюмом и тяжелом шествии – пройдут мимо. Но ежели сгрудились у околицы или перед каким иным живым препятствием – сомнут. Друг на дружку полезут, как льдины на вешней реке, попавшие на мель. Такой вот мелью, где стала сгруживаться и напирать шумная толпа разгневанных тихановских баб, шедших от церкви, оказалось магазинное крыльцо. Зинка только что вышла из магазина, чтобы запереть железную дверь, и с высокой бетонной площадки спросила опередившую подруг сутулую Авдотью Сипунову, жену Сообразилы: – Ну что, теть Дунь, свалили колокол? Спросила, не подстегнутая азартом любопытства, а так, от нечего делать, чтобы язык почесать. Авдотья остановилась перед крыльцом, не понимая еще – что от нее хотят? О чем спрашивают? Ее серое отечное лицо, чуть запрокинутое на Зинку, выражало не только недоумение, но и тяжелую работу мыслей, далеких и от этого бетонного крыльца, и от Зинки, и от ее вопроса. К Авдотье подошли Наташенька Прозорливая, Санька Рыжая, Степанида Колобок, приземистая и плотная, на коротких ножках, как гусыня, и, на полкорпуса выше ее, словно сухостойное дерево, мать Карузика; подходили и другие бабы с хмурыми, скорбными лицами, останавливались возле Авдотьи, обступали крыльцо, словно ждали приглашения по очень важному делу. Зинка почуяла какую-то скрытую угрозу в этом тягостном молчании и, еще не понимая – зачем они так нехорошо смотрят на нее, спросила громко, с нарочитой беспечностью, как бы желая прогнать зародившийся в ее душе страх: – Вы чего, языки проглотили? Не выспались, что ли? Чего на меня смотрите как кошки на сметану? – И громко засмеялась. Засмеялась не от ловко подвернувшейся фразы, а опять же от того самого непонятного страха, и потому смех получился и неестественный, и глупый, и сама же она тотчас поняла это. А бабы загудели разом, взялись, как сухие будылья травы, схваченные яростным полымем. Евдокия сорвала с себя облезлую рыжую шаленку, обнажила простоволосую голову и закричала: – Ты что, сатана, посмеяться над горем нашим вышла? Так плюй, гадина! Плюй с высоты нам на головы! – Окстись, милая! Ты что, сдурела? – Зинка заалелась, как от пощечины, и замахала руками. – Ага, мы сдурели, а вы, значит, ума набрались? Это от какого ж ума вы поганите церковь? От того, что цыган на дороге оставил? – Бабы, стащите вы эту антихристову поблядушку… – В ноги ее! – За косы ее! – Рвитя-а! Рвитя-а-а антихристова служителя-а! – Наташенька Прозорливая, подпрыгнув, ухватилась за синюю Зинкину юбку и повисла на ней, как кошка, вереща и дрыгая ногами. Другие бабы кинулись наверх по ступенькам, как по команде. Зинка сильно оттолкнула ногой юродивую и с ужасом услышала треск раздираемой ткани; юбка мелькнула в воздухе и полетела вместе с Наташенькой Прозорливой вниз по ступенькам; а на крыльце, как белый флаг, заполоскалась, дразня разъяренных баб, обнаженная исподняя рубашка. – За подол ее, ссуку! – Тяни с нее и рубаху! – Голяком ее, голяком по селу провесть! – Пусть знает, как над миром изгаляться… Зинка, не помня себя от страха, машинально нырнула в магазин и перед носом разъяренных баб успела закрыть железную дверь. – Ага, кошка чует, чье мясо съела! – Напирай, бабы! Небось никуда не денется… В дверь забухали увесистые зады, и зачастила сухая дробь кулаков. Потом дренькнуло, разлетаясь брызгами, оконное стекло, и осколки кирпичей полетели мимо прутьев железной решетки в магазин. Зиновий Тимофеевич Кадыков увидел осаду магазина из окна своего кабинета, со второго этажа. Он выбежал на улицу в одной черной гимнастерке, перехваченной портупеей с наганом на боку, и, по заведенной привычке, прихвативши со стола потрепанную планшетку. Перебежав улицу, расталкивая баб, поднялся на крыльцо и грозно спросил: – В чем дело? Что за разбой? Бабы в момент окружили его, как муравьи упавшего к ним на кочку черного жука, и вразнобой стали сами спрашивать, кто это им дал право на разбой? Что за такое самоуправство по головке их не погладят и что они найдут на всех управу. Они так кричали, перебивая друг друга, так размахивали руками перед его лицом, что Кадыков и рта не успевал раскрыть. Кто-то взял его со спины за ремень, кто-то больно щелкнул по затылку, чьи-то руки легли ему на плечи и стали тянуть книзу. И тут спасительная мысль промелькнула в его голове, он схватился не за наган, а за планшетку: раскрыв ее перед лицами орущих баб, выхватив карандаш, он крикнул, наливаясь кровью: – Молчать! За-про-то-ко-ли-ру-ю! – крикнул врастяжку, отчетливо выговаривая каждый слог, занося карандаш над бумагой. И бабы стихли разом, как онемели, с опаской глядя на карандаш, занесенный над бумагой. – Ну, кому охота первой? Говори! Занесу пофамильно… И всех в холодную… Посмотрим, каким вы голосом там запоете. В холодную никому не хотелось. Это все понимали. Понимали и то, что запись в милицейский протокол – это не фунт изюму. Затаскают потом. От них никуда не спрячешься. И бабы сдались, отвалили, как стадо коров, увидев плеть в руках у пастуха… Кадыков поднял порванную и запачканную Зинкину юбку и, постучавшись в дверь, тихо позвал: – Открой, Зина! Это я, Кадыков, не бойся. Она стояла тут же за дверью, в притворе, и, закрывшись руками, плакала навзрыд, как маленькая. Домой пошла, дождавшись полной темноты, и то шла задами, боясь не только баб – ребятишек: боже упаси, увидят… Задразнят, камнями забросают. Порванную юбку придерживала рукой, другой рукой утирала слезы. Так и вошла домой – подол в кулаке, на лице потеки от слез, страх и обида. Сенечка сидел за столом под портретом усатого главкома С.Каменева и чистил наган. После того как он получил это оружие, дня не проходило, чтобы не разбирал и не чистил нагана; брови сведет, насупится и тихонько напевает: «Смело мы в бой пойдем за власть Советов и, как один, умрем в борьбе за это». – «Куда уж тебе в бой? Ты, поди, и стрельнуть-то боишься?» – подзуживала его в такие минуты Зинка. Он нехотя отвечал: «Дура ты, Зина. Человек силен не оружием, а своим убеждением». – «А зачем же ты наган взял, если силен убеждением?» – «Наган мне положен по чину, по должности. А все, что положено по должности, – есть общественное достояние. Мне оно только доверено, как лицу ответственному. Носи, как награду. И оправдай доверие. То есть будь начеку. Поняла?» – «Значит, не твой наган?» – «Не мой. Он принадлежит должности. И я тоже». – «А фуражку кожаную, что из распределителя дали? Тоже не тебе, а должности?» – «И фуражка должностная, и портфель, и сапоги с калошами». – «А чья на тебе голова?» – фыркала Зинка. «Насчет моей головы помолчим. А вот твоя голова глупая. Это уж факт». И на этот раз Сенечка лихо напевал боевой марш, протирая масленой тряпкой барабан нагана, и на вошедшую Зинку даже не взглянул: «Средь нас был юный барабанщик… Трам-там-там тра-та-та-та…» Она остановилась у порога, обалдело посмотрела на его узкий стриженый затылок и сказала с горечью: – Эх ты, барабанщик сопатый! Вот бы звездарезнуть тебе по макушке за твои дела. Да боюсь, копыта откинешь. Ладно, живи… – Что это значит? – Сенечка отложил барабан и строго глянул на Зинку. – Ты с чьего голоса поешь? И что это за вид? – кивнул он на порванную юбку. Зинка прошла в отгороженный деревянной переборкой кухонный чулан и стала умываться. Сенечка встал из-за стола, подошел к перегородке, отдернул розовую шторку: – Я тебя спрашиваю или нет? – повысил он голос. – Не меня, а с тебя спрашивать надо! С тебя взыскивать, – повернулась от умывальника к нему мокрым и злым лицом Зинка. – Ты колокола сбрасывал, а с меня юбку стащили за это. Чуть не задушили, не растерзали. Спасибо Кадыкову – баб отогнал. Они ж осатанели совсем. А я в чем виновата? В чем? – Погоди. Давай по порядку. Какие бабы? Кто на тебя набросился? Где? Зинка рассказала все, как было: как она вышла на крыльцо магазин запирать, как бабы на нее набросились, как отсиживалась, темноты ждала… – Это ж надо, какие страсти разыгрались… – говорила Зинка, вытираясь и причесываясь. – Наташенька Прозорливая, как собака, на моей юбке повисла. А тетя Степанида Колобок все кирпичами в окно запускала. Попадись моя голова – ей-богу, раздробила бы. А что я ей сделала? Еще родственницей доводится. Слушая Зинкины причитания, Сенечка все более оживлялся, светлел лицом и наконец, лихо погрозив кому-то кулаком, радостно произнес: – Ну, теперь они у меня вот где. Я им покажу кузькину мать! – Кому? – вытаращила глаза Зинка. – Пошли к столу, Зинок! Ты сама не понимаешь, как ты мне помогла. Мы такое дело затворим, такое дело! За это и выпить не грех. Он подошел к настенному висячему шкафу, достал бутылку водки и подмигнул жене: – У нас сегодня праздник. Давай по маленькой. – Какой праздник? Ты о чем? – все еще не понимая, спрашивала Зинка. – Во-первых, с дурдомом покончили. Закрыли эту заразу мракобесия. А во-вторых, этот бабий бунт, это покушение на жену секретаря партячейки мы так распишем, такое дело затворим, такой суд устроим, что все классовые враги, как тараканы, в щели попрячутся. – Он налил в рюмки водку. – Ну, давай! – Какие классовые враги? Я ж тебе говорю – Наташенька Прозорливая, тетя Степанида Колобок да Верста Коломенская. Голь перекатная, – Зинка все еще стояла у перегородки и с каким-то испугом глядела на мужа. Сенечка выпил и прищелкнул пальцем: – Это слепое орудие. Безликая масса. Ты не гляди, кто впереди, а ищи того, кто за спинами прячется. Уж мы их найдем, будь уверена. Я все опишу согласно твоих показаний, Возвышаев даст команду, привлечем нарследователя. Радимов сам возьмется, и закрутится карусель. – Я ж тебе говорю – они это без цели. Они шли мимо. Это я их остановила, смеялась сдуру, как, мол, колокола свалили? Они и обозлились. Какие ж тут расследования? Все ясно, как божий день. – Ты, Зина, политически малограмотный человек. Ты газет не читаешь. Вон, в Домодедове! Обыкновенная драка произошла в буфете. А взялись расследовать, и что же выяснилось? Подначивал буфетчик, бывший белогвардеец. Подзуживали кулаки. В результате – громкое дело – на всю страну. Ведь, казалось бы, – обыкновенная драка. А тут – нападение на жену секретаря партячейки! Уж выявим зачинщиков. Будь спок. И так распишем… Еще на всю страну прогудим. Надо газеты читать, Зина. Учиться надо, – он погрозил ей пальцем и налил еще водки. – Семен, ты брось эту затею, – строго сказала Зинка. – Я срамиться не стану и ни на какой суд не пойду. – Здрасьте пожалуйста! Кому-то и срам, а тебе почет. Ты пострадала на фронте классовой борьбы. Ты в герои выйдешь, дура. Если сама не заботишься о своем будущем, так мне не мешай. – Ты мастер заливать насчет будущего. Знаю я тебя. А ты подумал, что мне делать после такого суда? Как жить? Куда деваться? Как смотреть в глаза односельчанам? Или подолом голову накрыть от позора, чтоб каждый по голой заднице бил? И так уж косо смотрят. – Фу, какие у тебя грубые предрассудки! Косо смотрят… Зато ты гляди прямее. Кого ты боишься? Да после такого суда до тебя пальцем никто не дотронется. А если кто и тронет, так честь тебе и слава. Ты что же думала, классовая борьба – это тебе прогулки по селу? Пойми ты, пострадать во имя классовой борьбы, значит, сделаться героем. Ну! Какая теперь взята линия главного направления? Вот она, ребром поставлена, – Сенечка пристукнул ребром ладони по столу, – линия на обострение классовой борьбы. На о-бо-стрение! Значит, наша задача – обострять, и никаких гвоздей, как сказал поэт. Пока держится такая линия, надо успевать проявить себя на обострении. Иначе отваливай в сторону. Какой из тебя, к чертовой матери, политик! – А я не политик. – Зато я политик. А ты жена моя. Твоя обязанность – помогать мне, понятно? – На суд я все равно не пойду… и заявлений делать не стану. И к следователю не таскай меня. Не пойду. Ты… ты позора моего хочешь… – верхняя губа у нее задергалась, и по щекам покатились слезы. – Ну, ну, успокойся, успокойся, – он подошел и погладил ее по голове. Зинка уткнулась ему в плечо и разревелась. – Успокойся, успокойся, – приговаривал Сенечка и оглаживал ее голову. – Ты пойми меня правильно. Разве я хочу тебя опозорить или подставить?.. Я же лучше знаю, что теперь надо делать, как поступать. Разве я виноват, что пора такая суровая? Ведь не я эту политику сверху пускаю. Я ее внизу обязан в жизнь претворять. Была пора, когда говорили – обогащайтесь. Пожалуйста, богатейте… Я никому не мешал. А теперь установка другая. Пойми ты – обострение! Значит, обострять надо, а не примирять, не затушевывать. Это не только в нашей политике. Даже у попов бывают разные периоды. То они говорят: «Время разбрасывать камни». А то: «Время собирать камни». Ну, время такое. Разбрасывать? Значит, разбрасывать. А собирать начнешь – тебя же этим камнем по башке стукнут. Вот, по темечку, тук! И с копытов долой. – Он нащупал на ее темени углубление и слегка надавил большим пальцем. – А, чуешь? Я же не могу замять это дело, не могу? Что же я за коммунист? Вижу вспышку классовой борьбы и отваливаю в сторону. Да меня самого тогда снимать надо. – Делай, как хочешь. Но на суд я не пойду. С той поры что-то переменилось в Тиханове – люди сторонились друг друга, ходили торопливо, глядя себе под ноги, будто искали нечто потерянное и не находили, встречным угрюмо кивали, наскоро приподымая шапки, и расходились, не здороваясь, словно стыдились чего-то или знали нечто важное и не хотели доверять никому. Даже у колодцев, обычно болтливые, тихановские бабы подолгу не задерживались, наливая воду, погромыхивая пустыми ведрами, изрекали в темное, гулкое жерло колодца какую-нибудь запретную забористую побасенку, щеголяя друг перед дружкой смелостью в насмешках и пренебрежении по адресу тех, неназванных, нечестивцев: «Ах вы, антихристы, черт вас выделал». Но говорили все это в сторону, избегая взглядов и расспросов. «Я тебя не видела, ничего не говорила и знать ничего не знаю», – написано было на лице каждого. Бывший церковный староста Семен Дубок пошел было по дворам на Казанскую – уговорить прихожан собраться к кладбищенской часовне, чтобы помолиться за отца Афанасия. Авось отпустят его. А службу можно было бы проводить и в той же часовне, и сторожку церковную приспособить. Но не успел он один порядок Нахаловки обойти, как потащили его в сельсовет и продержали там до сумерек. А ночью прибежал он к Бородиным, перелез через высокий заплот и с подворья постучал в заднюю дверь. Впустили его, а он зубами щелкает от страха: «Спаси, Андрей Иванович! Не дай по миру пойтить!» – «Да какой я спаситель? Что тебе надо от меня?» – «Поставь к себе в кладовую сундук». – «Господи! – сказала Надежда. – Мы сами трясемся, как осиновые листья». – «Нет, вы при власти». – «Не власти, а страсти…» – «Нет… Примите сундук. Больше и спасаться негде». Так и приволок сундук. Сперва на лошади вез по задам. Потом садом несли вдвоем с Лукерьей. Здоровенный сундук, окованный полосовым железом. Поставили его возле ларя, перекрестили и замок поцеловали. «Ты, Лукерья, никак, от меня заклинаешь замок-то?» – сердито спросила Надежда. «Нет, нет. Что ты, – ответила та скороговоркой. – Боюсь, как бы в колхоз не уплыл». О колхозе говорили много, но до праздников так и не удалось создать его – не шли люди на собрание, и шабаш. Дважды обходили село подворно сам Кречев с Ваняткой и Левкой Головастым, уговаривали каждого собраться в трактире, каждый обещал прийти – вот только со скотиной уберусь, – и не приходили. Более полутора десятков не собиралось. Что за оказия? Бился Кречев над этим темным вопросом неповиновения. Разрешил его Ванятка; матерясь на чем свет стоит, он зашел в Совет в праздничное утро и сказал Кречеву, ладившему на двух оструганных палках красный лозунг для демонстрации: – Ты знаешь, почему на собрание не шли? – Ну? – Кто-то слушок пустил по селу, де-мол, собираем народ не для колхозного разговора, а чтоб церкву закрыть окончательно, сделать из нее зерновой склад и каждому роспись свою поставить. А кто откажется, тому твердое задание довести, как Федоту Ивановичу Клюеву. – Н-да. – Кречев только затылок почесал. – Классовый враг работает на стихию будь здоров. А мы с тобой – вислоухие губошлепы. Надо письменные повестки разослать и в них черным по белому написать: собираемся поговорить про колхозные дела, а церковь нас не интересует. И под роспись. Понятно? По такой методе и собрались вечером восьмого ноября. Хоть и жидко, но пришел народ. Приглашали всех – и мужиков, и баб, и молодежь, чтоб всем миром, по новому зачину, сошлись, как на праздничное гулянье. Но пришли одни мужики, как на сход, и тех не более половины, человек двести. Рассаживались вдоль стен на корточки, а то и прямо на пол, сложив перед собой ноги калачиком, – лишь бы подалее от начальства. Скамьи перед столом президиума пустовали. И в самом президиуме мужиков недосчитывалось – не было ни Клюева, ни Андрея Ивановича Бородина, ни Сеньки Курмана, – один Ротастенький неизменно маячил голым лицом среди начальства, да поблескивал лысиной Ванятка, да щурилась на сон Тараканиха. Доклад делал Сенечка Зенин. Время от времени он брал со стола свежую газету с портретом Сталина, помахивал ею над головой, а то вычитывал оттуда отмеченные карандашом места. – Товарищи, мы все с вами переживаем исключительный подъем по случаю года великого перелома, как гениально выразился товарищ Сталин. В чем сказывается год великого перелома? Это прежде всего в производительности труда, поскольку активность масс повысилась через самокритику. Это, во-вторых, товарищи, в области строительства промышленности, проблемы накопления, то есть ускоренные темпы! И, наконец, в-третьих, – в области сельского хозяйства – это великий перелом от мелкого индивидуального к коллективному крупному индустриальному хозяйству. Рухнуло и рассеялось в прах утверждение правых, главным образом Бухарина, что… Где оно тут? – Зенин поглядел в газету и воскликнул: – Ага, вот! «…а) крестьяне не пойдут в колхоз, что б) усиленный темп развития колхозов может вызвать лишь массовое недовольство… в) «столбовой дорогой» являются не колхозы, а кооперация, что г) развитие колхозов и наступление на капиталистические элементы деревни может оставить страну без хлеба. Все это рухнуло и рассеялось в прах, как старый буржуазно-либеральный хлам». – Зенин помотал газетой и спросил: – Ну, в самом деле, разве мы не докажем с вами на деле, что крестьянин пойдет в колхоз? А?! Сегодня же докажем, товарищи. А ежели кто не хочет доказать правоту слов товарища Сталина, то пусть пеняет на себя. Ведь вы только подумайте, что делается сейчас по всей стране? По всей стране создаются колхозы-гиганты. Вот вам пример: в Ирбитском округе создан колхоз, в который вошли целых три района. Сто тридцать пять тысяч гектаров земли! Вот что значит большевистские темпы. Имея в виду этот патриотический почин, товарищ Сталин пишет… Вот слушайте: «Рухнули и рассеялись в прах возражения «науки» против возможности и целесообразности организации крупных зерновых фабрик в 50-100 тыс. гектаров». Не мешало бы науке подучиться у практики, говорит товарищ Сталин. Эта самая наука намекает, дескать, крупные зерновые фабрики не оправдали себя и за границей. На что товарищ Сталин верно ответил. Вот, слушайте: «В капиталистических странах не прививаются крупные зерновые фабрики-гиганты. Но наша страна не есть капиталистическая страна». Гениальнее и проще не скажешь. А посему нам с вами надо подтвердить научные положения статьи товарища Сталина и сегодня же создать колхоз. Он положит начало зерновой фабрике-гиганту всего нашего района, а может быть, к нему присоединятся и соседние районы. Зенин долго говорил о том, как надо сводить скот на общие дворы, куда свозить инвентарь, что пришлют колхозу трактора, молотильные машины, сеялки, веялки. Показывал, подымая над головой, примерный устав колхоза и даже зачитывал из него отдельные статьи. Когда он кончил и сел, воцарилось долгое молчание. Напрасно Кречев спрашивал, задирал подбородок, тянул шею, стараясь выудить хоть одного желающего высказаться. Мужики молчали, курили, покашливали. Только Якуша не раз порывался из-за стола, но Кречев осаживал его, ждал, когда «масса» заговорит. Наконец терпение его лопнуло: – Да вы что, в молчанку сюда пришли играть?! – загремел он. – Или языки бабам за пазуху положили? Или хозяйством более не распоряжаетесь? Позабыли свое звание, да? Возле стенок завозились, послышались смешки, и бойкий петушиный голосок отчеканил: – Дак вы нас к тому и зовете – и хозяйство, и жену отдай дяде, а сам ступай к б…. – Это кто там работает на линию классового врага? – Кречев, опираясь на кулаки, приподнялся над столом. – Это не мы… Таракан забежал с улицы. Тута его и зашшемили. – Голос визгливый и дурашливый. И хохот от стенки, как волна от мельничного колеса. – Савкин, возьми-ка лампу, – двинул Кречев по столу стоячую лампу. – Да поставь ее там, на полку у стенки. А мы поглядим – что за тараканы в том углу собрались. Якуша взял лампу и понес ее в вытянутой руке, как факел. Из передних рядов встал Андрей Егорович Четунов и, левой рукой, растопыренными пальцами, ощупывая осторожно свою лисью бороду, словно желая убедиться – на месте ли она, вкрадчивым голоском спросил: – Я извиняюсь, конечно… Насчет колхоза вы тут хорошо толковали. Это что ж, задание такое сверху спущено, чтоб нам объединить все, окромя баб и ребятишек? Или сами стараетесь? – Вам же русским языком из газеты зачитывали слова самого Сталина, – сказал Кречев, сдерживая раздражение. – Чего тебе еще надо? – Мне-то ничего не надо. Я – червяк. А вот для вас как? Постановление спущено сверху или вы сами стараетесь? Ась? – Четунов даже вперед чуток подался и как бы руку поднял к уху скобочкой, чтоб лучше расслышать. – Ты об нас не заботься. Мы зря молоть чепуху и отсебятину не станем, – сердито отвечал Кречев. – Дак ежели постановление имеется сверху, тогда зачтите его, и дело с концом. А ежели такого постановления нет, так прямо и скажите. Чего тут с нами в прятки играть. Это вон на игрищах с девками глаза друг дружке завязывают, чтоб шшупать удобнее было. А мы не на игрища собрались. И шшупать нас нечего. – Тебя не шшупать, а тряхнуть надо, как Клюева, мать твою… – выругался Якуша как бы про себя, но так, что и в дальнем углу услыхали. – Степан Гредный тряханул… И ты дотрясешься, – отозвалось с задних рядов. – Кто это там грозится? А ну, подымись! – Кречев, вытягивая шею, заглядывал поверх голов. – Кому там захотелось вослед Клюеву отправиться? В мутном свете настенной лампы все сливалось в стоячую шерстистую массу – и нечесаные косматые головы, и бороды, и лохматые воротники полушубков, – словно стадо овец сбилось при виде собак. И тишина наступила такая, что слышно было, как потрескивает керосин в лампах. – Вы там смотрите, которые!.. Ежели кто еще пустит угрозу, сам пойду по рядам допрашивать, – погрозился Кречев и сказал: – Слово имеет Иван Бородин. Ванятка поднялся над столом, он сидел рядом с Левкой Головастым, пригладил лысину, усы оправил, будто с ложкой подступал к чашке жирных щей. – Тут есть, которые сумлеваются в колхозе по темноте своей, по неграмотности… – Ты больно грамотный… ажно блестишь. – Ен азбуку под голову клал… – Ге-ге! Шмурыгал… – Штаны бы на голову надел! – Га-га-га… Перекликались из темных углов, как петухи с насеста, и смех шарахался вдоль стен упругой перекатной волной. – Вы кто, мужики или горлодеры? – окрысился Ванятка. – Чего сказать не даете? Или так и будем друг перед дружкой кукарекать? – Кто-то нынче докукарекается, – сказал Кречев и постучал о графин. – Я не своей грамотностью похваляюсь. Меня просто обида берет, что люди, которые в колхозном деле смыслят, как пономарь в Писании, только сумление разводят. Мы тут прикинули накануне путем подворного опроса – кто согласен в колхоз итить? Двадцать шесть хозяйств согласились. Вот, у нас тут и список имеется, – ткнул Ванятка в Левкину папку. – Голь перекатная! – Тюх, да матюх, да Колупай с братом… – закричали от задней стенки. – Не-эт, брат, не голь, – покачал головой Ванятка и взял из папки листок бумаги. – Вот он, список!.. И знаете, кто первый сдает свое имущество в колхоз? А Дмитрий Иванович Успенский! – Ванятка потряс списком над головой, потом взял другую бумагу и торжественно прочел: – «Я, Успенский Дмитрий Иванович, добровольно вступаю в колхоз и отдаю на общее пользование дом, амбар, сарай молотильный, весь инвентарь, лошадь и обеих коров…» Левка, на, прочти! Пусть проверят, что я не вру! – Да вот оно, заявление, – поднял бумажку Левка Головастый. – Кто хочет, пусть прочтет. – А что же он сам не пришел? – Он в Степанове, в школе, потому как учит ребятишек. А ключи отдал Маланье, для нас то есть оставил, – сказал Ванятка. – И на работу в колхоз за него Маланья пойдет? – съязвил кто-то, и снова засмеялись. – Летом он обещался помогать. И мы ему верим. Потому что он однова уже доказал, что умеет ценить артельный труд. И понимает в этом деле будь здоров. Потому как грамотный человек, образованный. Видит, что без колхоза нам никак не обойтись. А вот которые газеты только на курево пускают, потому как грамота им нужна для прочистки ноздрей, сумление насчет колхоза разводят… Вот почему и берет меня обида. – Успенский – ломоть отрезанный… Ты скажи, кто из мужиков заходит? – кричали из одного угла. – Поди, известно, – отзывались из другого. – Максим Селькин да Ваня Парфешин. – Пара голубей залетных… – Чижики! – Воробьи… Почирикать да чужое зерно поклевать. – Есть бедняки, – сказал Ванятка. – Но есть и крепкие мужики. Например, Максим Иванович Бородин. И вдруг все притихли, как будто Ванятка отдал команду «смирно!». Зенин, смекнув, что такое известие может сыграть ему на руку, тотчас позвал Бородина: – Максим Иванович, пройдите к столу и расскажите, почему вы идете в колхоз. Максим Иванович в напряженной тишине прошел к столу, стал под висячей лампой, так что его кучерявые волосы, словно шапка, затеняли лицо, и сказал: – Поверьте мне, мужики. Дело с колхозом – не выдумка Зенина или Кречева, а верховная установка. Газеты читаете, ну? Что там сказано? Колхозы – единственный путь развития. Другого пути не дают. Вот я и говорю – надо вступать, пока добром просят. Не то дождемся – пинками загонять станут. Все дело к тому идет. – А постановление есть или нету? – крикнул Четунов. – Пускай Зенин скажет! – Омманут, мужики… Ей-богу, завлекут и омманут. – Эт как же итить в колхоз? Добровольно на аркане? Да? – Мудруют нами… Тасуют, как колоду карт. – Пускай Зенин или Кречев скажет!.. Кричали и шумели со всех сторон. Зенин поднялся над столом, а Кречев долго стучал о графин, пока все не смолкли. – Товарищи, мы сами должны принять решение о создании всеобщего колхоза. А установка на сплошную коллективизацию имеется. – Дак зачитайте ее! Кто ее подписал? – Вам же русским языком говорят – не постановление, а установка. То есть линия главного направления. Принята она была на Пятнадцатом съезде партии. Чего же тут непонятного? Продолжайте, Максим Иванович. – Зенин сел. – Дак вот, значит, линия. Надо испытать ее, испробовать. Может, она и приведет к чему хорошему, – начал Бородин, но его опять перебили. – Одна попробовала, да родила!.. – Тиш-ша! Мать вашу перемать… – Ты, Кречев, ступай на край села, где тебя ждут… Там и матюкайся. – Что за базар? Кому говорят? Тихо! – Ну что вы разорались, дураки? – крикнул от стола Максим Иванович. – Ежели есть линия, так надо обсуждать ее спокойно. Вы думаете, ваша брань долетит туда, – указал он на потолок. – Те, которые линию спускали, они все равно ваши матюки не услышат. Чего ж без толку кричать? Давайте соберемся миром в колхоз, вон как в Ирбитском округе… про что Зенин говорил. Чем больше мы соберемся, тем скорее докажем – правильно взята линия или нет. Правильно – хорошо заживем. Нет – вернемся к старому. – Постой, постой… Ты чего мелешь? – поднялся Кречев. – Ты что, блины, что ли, печь собираешься? Сыматься будут – блинов поедим, а нет – тестом сожрем. Колхоз – это ж новый строй жизни! Понял? Все по-новому делать надо. Друг дружку поддерживать, подпирать плечом общее дело. Это ж на вечные времена. Только вперед и выше. Назад ходу нет. – Дак я ж разве против? Я готов шагать вперед и плечом кого надо подпирать. Они ж вон упираются. Вот я и поясняю им. Колхозом жить веселее. От стенки поднялся Макар Сивый, темный, в два обхвата, что копна, и засипел: – Ты, Максим Иванович, храбрый да умный. А мы вот дураки и трусы. Ответь-ка на такой вопрос: скольки у тебя ртов? Молчишь? А-а! Ты, да я, да мы с тобой… Был один нахлебник – и тот отвалился. Теперь ты за весельем в колхоз топаешь. А мне каково, когда у меня у самого за столом веселье? Семь ложек играют, только поспевай в чашку наливать. Теперь я знаю, откуда подливать надо, – на свой горб надеюсь да вот на эти руки. А в колхозе что будет? Ну-ка да мы все лето провеселимся с Якушей да проспим с Тараканихой… Ты хвост в зубы – и в город. Тебя только Митькой звали. А я куда подамся со своей оравой? Мне-то куда? Вроде Вани Парфешина по домам итить, стадо гонять. Дак ведь и стада не будет… Всех коров в колхоз сведут. Чего ж мне делать? Брать кистень в руки – и на большак? Нет, Максим Иванович, на такое веселье ты нас не агитировай. Мы пока сыты, обуты, одеты. И слава богу. От добра добро не ищут. Вы же, которые веселой жизни захотели, ступайте в колхоз, гоните эту линию. Гоните, а мы поглядим. Получится у вас хорошо – может, и вступим. Нет? Не обессудьте. Спорили еще долго… Уговаривали, кричали, матерились и вновь убеждали до самых первых петухов. Накурили так, что лампы светились мутными шарами, словно в тумане. Но… как было записано двадцать шесть человек, так на них и остановились. Ни один еще не записался. Кто бы ни выступал, как бы ни доказывал, ни убеждал, но все заканчивалось одной и той же фразой, пущенной с легкой руки Четунова: «Раз постановления нет сверху, так прямо и скажите… Чего с нами в прятки играете?..» – Классовые враги подготовились лучше нас, – сказал в сердцах Кречев, когда от собрания остался один президиум за столом. – Трудно работать, если у тебя руки и ноги связаны, – отозвался Зенин. – Как ни смешно звучат эти причитания шептунов, но они правы. Да, нужно постановление насчет всеобщей коллективизации. По округу, по району, по сельсоветам! Вот тогда мы заговорим по-другому. Потом написали два документа; впрочем, писал Левка, а диктовал ему Зенин. Первым документом была резолюция общего собрания села Тиханова: «Заслушав все разъяснения (докладчик тов. Зенин) относительно коллективизации, а также разъяснение статьи товарища Сталина «Великий перелом», постановили: необходимо объединиться в коллектив, чтобы поднять урожайность, культурность жизни и хозяйства, а также усилить помощь государству в отношении хлебосдачи. Все сознательные граждане, нижепоименованные, добровольно вступают в колхоз». К резолюции приложили список колхозников и еще сочинили телеграмму в окрколхозсоюз: «В подтверждение правильности взятой XV партсъездом линии по переустройству сельского хозяйства и в ответ на нытье правых оппортунистов мы, граждане села Тиханова, в количестве двадцати шести человек объединились сего числа в колхоз и в Вашем лице заверяем партию, что с намеченными темпами пятилетнего плана в условиях с/хоз. справимся, дав требуемое сырье для промышленности и продукты питания для армии и рабочего класса. Рязанским рабочим посылаем привет и обещаем подняться до того уровня дисциплины и культурности, какого достигли рабочие. Просим прислать для проведения в жизнь коллективизации рабочего или агронома». Присмиревшему Ванятке Зенин сказал: – Запрашиваем агронома или рабочего с дальним прицелом, на случай всеобщей коллективизации. А пока придется, Иван Евсеевич, возглавить колхоз тебе. Мы поможем насчет утверждения, и вообще. Домой возвращался Иван Евсеевич уже под утро. Шел по сонной Сенной улице, как со свадьбы, – и в душе все пело, и голова кружилась. Падал тихий снежок, припорашивал черные гребни колесников и мягко похрупывал под ногами. Легкий морозец пощипывал в ноздрях, продирал, как хороший табачок, до самого нутра и на выдохе белым куржаком завивался, покрывал его черные усы. «Наконец-то пришла моя пора шевельнуть бровями да мозгой раскинуть, – думал Иван Евсеевич. – Теперь я, что на молотильном кругу, в самом центре. Гляди в оба, Иван, отмечай по заслугам и того, кто везет, и того, кто порожняком идет, за чужой счет молотить норовит. Тебя самого гоняли по этому кругу, да еще с молоточком у наковальни… Иван, ударь сюда! Иван, тяни туда! Так что знаем, кто потом обливается, а кто и пузырем надувается. Не перепутаем…» На краю села в его трехоконной избенке светился огонь. «Что она, с ума спятила? – подумал он про жену. – Керосин всю ночь палит? С какой радости? От каких доходов? – Толкнул дверь – не заперта… – Или меня ждет?» Санька Рыжая сидела за столом и плакала. – Ты что? Ай обидел кто? – спросил он ее от порога, как маленькую. – Сходи-ка в сад, погляди, что там наделали. – А чего там делать? Что там у нас, караваи хлебные? – опешил Ванятка. – Все яблоньки посекли, под самый корень… Они ж совсем ма-а-хонькие, – опять заплакала Санька. – Чего им надо-то? Тяпнул разок – и на бочок. Иван почуял, как его правый ус ходенем заходил и веко задергалось. Он, не сказав ни слова, обернулся и пошел в сад через двор. Санька семенила за ним по пятам и все приговаривала скороговоркой: – Мне сон приснился… будто черт у нас в избе, с рогами… На Васю Сосу похожий и все руками норовит меня достать, с печи стащить, а я все от него за трубу прячусь… Он меня хватает лапой с когтями, и брешет… Ба-атюшки мои! У меня вся душа от страсти захолонула. Проснулась я – а это собака соседская брешет. И вроде у нашего плетня. Уж не волк ли, думаю. Схватила шубенку внакидку, выскочила в заднюю дверь и вот тебе слышу – ктой-то по саду топает. И плетень трещит. Я вышла в сад – никого уж нет. А яблони на боку валяются… Они посечены были под самый корень, их даже не стронули, так рядами и лежали… Все двадцать четыре яблоньки, его пятилетки, купленные еще в третьем годе у Черного Барина. Вот тебе и сад, надежда его и отрада. «За что же, сволочи? За что?» Иван ходил от яблоньки к яблоньке, смотрел на острые срезы коротких комельков – одним махом посечены – и чуял, как тяжелая злоба ворочалась в груди его и распирала изнутри, будто вся утроба распарена была от гнева. Следы порубщика уже заметало порошею, но в затишке, возле плетня, один след был еще виден хорошо – это был отпечаток здоровенного лаптя. Иван смотрел на этот след, матерился и видел отрешенным взглядом своим не снег, не плетень, а много-много лиц – темных, бородатых, и все они потешаются над ним, заразительно хохочут… – Ну, погодите, гады. Вот вы как… Ладно. Эдак-то и мы умеем… |
||
|