"Ульяна Гамаюн. Безмолвная жизнь со старым ботинком" - читать интересную книгу автора

розовый куст", называл коричневый цвет медвяным, а вишневые ягоды -
бутонами. Он писал стихи, очень недурные для его возраста. Помню, как он
разжился в школьной библиотеке книжечкой Маяковского и как, зайдясь в
восторге, обрушил на меня необузданные, с полным ртом гвоздей стихи. Я его
восторгов не разделял: чтобы писать так, чтобы читать все это, нужно иметь
могучий, как наковальня, подбородок, большой квадратный рот и множество
крепких свинцовых зубов. Футуристы, несомненно, были из того разряда людей,
которые, разбуди вы их посреди ночи, без единой ошибки расскажут, кто у кого
украл кораллы. Дюку с его наждачной внешностью все это подходило как нельзя
лучше; я же был нежен, с круглым ртом и чувствительными деснами. Я был
меньше всего лириком: в моем мире колоннады отливали лимонадом, а ладьи были
жирным жареным тестом, маслянистыми кругами, шагнувшими из мира сковород на
гладь кристальных вод.
Чехов ткал свою тихую прозу на столике из-под швейной машинки; Дюк
утюжил свои необузданные строчки на приспособленной под письменный стол
гладильной доске. Маяковского он держал у себя непростительно долго, а когда
наконец решился вернуть, получил от библиотекарши втык со злобным
напутствием, чтоб он "сюда больше носу не казал". Носатый Дюк понял все
буквально и жутко обиделся. Но не будем ворошить эти розы.
У Дюка были ледяные руки и ноги; он сутулился, морщил лоб и ходил на
своих длинных ногах как цапля по болоту. Любая одежда болталась на нем; из
штанин, всегда слишком коротких, выглядывали тощие ноги. Раз в год, в начале
июня, его тетка отправлялась на автобусе в соседний, более крупный
городишко, где на вещевых развалах покупала "этому чучелу огородному"
очередной огородный наряд, из которого чучело тут же вырастало. Принужденный
носить кургузое шмотье до следующего июня, Дюк злился, но молчал. Короткие
штаны стали для него школой жизни, научив иезуитской изворотливости: летом
он закатывал их до колен, зимой старательно прятал в сапогах.
Я одевался немногим лучше. К вопросам детской моды, детского питания и
детского воспитания дед Толя был настойчиво глух. Но!.. Мы понимали друг
друга. Я был его черной полоской земли в безмолвии белой горячки; я
выхаживал его похмелье по утрам, выуживал его из-под заборов, заправски
починял его рваные ризы и вообще штопал дедову жизнь крупными, но крепкими
стежками. Едва ли он помнил, как и зачем меня подобрал. Мне нравилось быть
его сыном и внуком одновременно.
От сына деду Толе остались воспоминания и детские одежки: и то и другое
хранилось на полочке в скрипучем платяном шкафу. Я застал еще то время,
когда в этом шкафу, на дверце, висели в ряд синие в белый и красные в черный
горох галстуки. Это были вещи Анатолия Николаевича Граневского, профессора
столичного университета, его мощи, его бренные останки. Эти забавные и такие
беспомощные галстуки были чрезвычайно болтливы: часами калякали о мятых
бумажках с теоремами и леммами, об очках в роговой оправе, сунутых не в тот
карман, о прикушенных скрепкой рефератах, холодном чае и рукавах в мелу. Наш
с дедом дом отличался, среди прочего, тем, что в нем никто долго не
задерживался. Люди, книги, кухонные половники - все чувствовали себя гостями
и вскоре исчезали. Один за другим, продолжая болтать, исчезли и галстуки.
Дед любил повторять: "Париж стоит мессы", причем Парижем был зеленый
змий, а мессой - все остальное. Меня он, пусть и по-своему, любил. К моим
услугам была его доброта, его книжки, его скудная пенсия и эта полочка в
платяном шкафу. Гардероб Андрюши, моего мнимого прототипа, был обветшалый,