"Федор Васильевич Гладков. Максим Горький - мой учитель" - читать интересную книгу автора("Изгои") и посылаю ему. Как обычно, он очень аккуратен и поразительно
внимателен. Рукопись прислал обратно с пометками на полях. Отзыв - даже на ничтожную мелочь. Чтобы уметь находить в мусоре скучной, штампованной фразеологии свежие образы и трепетание подлинного творчества - для этого нужно обладать редким талантом любви к человеку и, конечно, к литературе. Этого таланта я не встречал почти ни у кого из литераторов, кроме Горького. Может быть, что-то похожее было только у В. Г. Короленко. В те дни я еще продолжал переживать упадочные настроения ссыльной богемы; реакция на "свободе" была гнусная. В результате - повесть в прежней редакции, была уныла и крайне сумеречна. Это был кризис, который скоро прошел, как только почувствовалось некоторое оживление революционных надежд после событий на Лене. Всколыхнуло меня и общение с Горьким. Вот характерные отрывки из его письма: "...Вот в чем дело: в рукописи есть хорошо написанные страницы, чувствуется "искра божия" и, м.б., я не понял какого-то, видимо, недоступного мне смысла. Поэтому я советовал бы вам: сократив длинноты, исправив небрежности языка и, вообще, хорошенько прочитав работу вашу, послать ее в редакцию журнала "Заветы". А я бы попросил вас: напишите небольшой рассказ на какую-нибудь самую простенькую тему, без мудрствований лукавых, без "надрыва" и прочих приправ, порядком уже надоевших читателю. Жду рукопись. На заметки на полях не сердитесь. Столько читаешь, что - устаешь и немножко сердишься порою". И пока я читал это письмо, то весело и бодро думал: вот хитрец! - он "не понял какого-то, видимо, недоступного ему смысла"... А ведь дело ясное: просто не хотел говорить "низких истин" в лоб, по любви же своей к вещь "нутряная" и "тонкая": ударишь с размаху - загубишь молодую душу... И потом чего стоит эта приписка: "не сердитесь"... Уж чего сердиться, когда нежнее этого письма ничего придумать нельзя. И действительно, по глаголу Горького, рукопись была принята в "Заветах", но, по случаю войны, не была напечатана и по "цензурным" соображениям и потому, что журнал прихлопнули. Потом она в совершенно переработанном виде была напечатана уже в "Наших днях", во 2-й книге. В то время, когда стала выходить "Летопись", я жил в очень глухом углу - учительствовал в казачьей станице на Кубани. Литературной атмосферой я никогда не дышал и на писателей, которые жили в столицах, смотрел как на людей "не от мира сего". Думал, как школьник, как всякий "ничтожный мира", прозябающий в мурье, "по-пушкински" думал, что писатель - это жрец, который только и делает, что приносит "жертвы Аполлону". Я мечтал, что вот придет время, и этот Аполлон совершит чудо: я, Федор Гладков, буду призван к торжественному принесению гекатомбы. Я "ковырял" себя беспощадно, доходил до отрицания в себе всякой способности к творчеству, не верил в себя временами до отчаяния, и этот болезненный самоанализ доводил меня до полной безнадежности. И все же в часы бодрости я написал рассказ "Единородный сын" (теперь - "Пучина") и опять послал Горькому. Я уж ни на кого не надеялся, никому не верил и только по-прежнему неугасимо горел во мне гигантский образ Горького. К кому же и обращаться за поддержкой, как не к нему? Получаю от него трогательное письмо и поздравление: рукопись принята в "Летописи" и будет скоро напечатана. А |
|
|