"Возвращайтесь, доктор Калигари" - читать интересную книгу автора (Бартелми Доналд)

Большой эфир 1938 года

Приобретя в обмен на старый дом, принадлежавший им, ему и ей, радио, а вернее сказать — радио-станцию, Блумсбери теперь мог крутить «Звездно-полосатый стяг», коим всегда неумеренно восхищался по причине его завершенности, так часто, как ему бывало угодно. «Стяг» означал для него, что завершается все. Следовательно, он крутил его каждоденно, 60 раз между 6 и 10 утра, 120 раз между полуднем и 7 вечера, а также всю ночь напролет, кроме, как иногда бывало, того времени, когда говорил сам.

Радиобеседы Блумсбери подразделялись на два вида, называемых «первый вид» и «второй вид». Первый состоял в вычленении на особую заметку из всех прочих какого-то особого слова в английском языке и повторении его монотонным голосом вплоть до пятнадцати минут, они же — четверть часа. Слово, таким образом вычлененное, могло быть любым, к примеру — слово «темнеменее». «Темнеменее, — произносил Блумсбери в микрофон, — темнеменее, темнеменее, темнеменее, темнеменее, темнеменее, темнеменее, темнеменее». После такого выхода под софиты общественного освидетельствования слово зачастую выявляло в себе новые качества, незаподозренные свойства, хоть в намерения Блумсбери это отнюдь не входило. А намерением его, если возможно приписать ему таковое, было просто-напросто выпустить что-нибудь «в эфир».

Второй вид радиобеседы, предоставляемой Блумсбери, был коммерческим объявлением.

Объявления Блумсбери были, вероятно, не слишком схожи с прочими объявлениями, транслируемыми в тот период другими дикторами радио. Расхожи они были главным образом в том, что адресовались не массе людей, а, разумеется, ей, той, с кем он жил в доме, которого не стало (выменян на радио). Зачастую Блумсбери начинал что-то в таком вот духе:

— Что ж, старушка, — (начинал он), — поехали, я говорю в эту трубку, ты лежишь на спине, вероятнее всего, слушаешь, я в этом не сомневаюсь. Шикарно, что ты на меня настроилась. Я помню тот раз, когда ты пошла гулять босиком, что за вечер! На тебе были, как я припоминаю, твои сизые шелка, шляпа с цветами, и ты пробиралась по бульвару изысканно, что твоя настоящая лэди. На земле валялись каштаны, я полагаю; ты жаловалась, что они у тебя под ногами — будто камни. Я опустился на четвереньки и пополз перед тобой, ладонью сметая каштаны в канаву. Что за вечер! Ты сказала, что я нелеп, и джентльмен, шедший навстречу, — помню, в желтых гетрах с желтыми башмаками, — улыбнулся. Дама, его сопровождавшая, потянулась, дабы потрепать меня по голове, но джентльмен схватил ее за руку и не дал, а колени у меня на брюках порвались о выбоину в мостовой.

После ты угостила меня замороженной малиной, попросила принести блюдечко и поставила его изысканно у своих ног. Я помню до сих пор его прохладу после жаркой работы на бульваре, и как малина пятнала мой намордник. Я сунулся лицом в твою ладонь, и вся твоя маленькая перчатка порозовела и стала липкой, липкой и розовой. Нам было там уютно, в этом кафе-мороженом, мы были хорошенькими, как картинка! Муж и жена!

Когда мы — в тот же вечер — возвратились домой, уличные фонари только зажигались, насекомые только выползали наружу. И ты сказала, что в следующий раз, ежели следующий раз воспоследует, ты наденешь туфли. Даже если тебя это прикончит, сказала ты. А я ответил, что всегда буду готов сметать каштаны, что бы ни случилось, пусть даже не случится ничего. И ты ответила, что вероятнее всего это правильно. Я всегда был готов, сказала ты. Шикарно, что ты это заметила. В то время я думал, что, быть может, никого шикарнее тебя на всем белом свете не бывает, нигде. И я хотел сказать тебе об этом, но не сказал.

А потом, когда стемнело, у нас состоялась наша вечерняя ссора. Весьма обыденная, полагаю. Тема ее, объявленная тобою за завтраком и вывешенная на доску объявлений, была «Малость в человеческом самце». Ты доказывала, что с моей стороны это злонравие, я же оспаривал сие утверждение, доводом приводя недостаток должного питания в юные годы. Я проиграл, что, разумеется, правильно, и ты сказала, что ужина мне сегодня не полагается. Я уже, сказала ты, набил себе брюхо мороженой малиной. Я уже, сказала ты, испортил своим рвением хорошую перчатку, да и весьма приличные брюки. А я сказал: но это же из любви к тебе! — и ты ответила: цыц! или завтрака тоже не получишь. А я сказал: но ведь любовь правит миром! — и ты ответила: да и обеда тебе не видать. А я сказал: но мы когда-то были друг для друга всем! — и ты ответила: и завтрашнего ужина тоже.

Но, может быть, сказал я, хоть ириску? Значит, порть себе зубы сколько влезет, сказала ты и набросала мне ирисок в постель. И вот так мы счастливо уснули. Муж и жена! Разве что-нибудь сравнится, старушенция моя, с прежними днями?

Незамедлительно вслед за сим коммерческим объявлением, или объявлением сродни этому, Блумсбери ставил «Звездно-полосатый стяг» 80 или 100 раз из-за его завершенности.

Допрашивая себя по этому поводу — каково управлять собственным радио, — Блумсбери отвечал себе абсолютную правду: отлично. За этот период он передал в эфир не только некоторые свои любимые слова, как то: ассимилировать, амортизировать, авторизовать, амелиорироватъ, — и какие-то количества своей любимой музыки (в особенности он был пристрастен вот к этой части, ближе к концу, которая звучит так: та-та, та та та та та та та-а), но и серию коммерческих объявлений большой силы, остроты и убедительности. Тем не менее, хоть ему и удалось скрыть это от себя на непродолжительное время, он осязал некоторую тщету. Ибо от нее так ответа и не поступило (нее, кто фигурировал — и субъектом, и объектом — в его коммерческих объявлениях и некогда, прежде чем его обменяли на радио, проживал в доме).

Коммерческое объявление об этом чувстве в тот период было таково:

— В тот замечательный день, день, не похожий на любой другой, в тот день, если ты простишь мне, всех дней, в тот древний день всех древних дней, когда мы были, как говорится, молоды, мы вошли, прошу прощения за экстравагантность, рука об руку в театр, где демонстрировался фильм. Ты помнишь? Мы сидели на верхнем балконе, и дым снизу, где люди курили, поднимался, и мы, прости меня за отступление, вдыхали его. Он пах, и я или мы подумали в то время, что это замечательно, совсем двадцатый век. Кой и был в конце концов нашим веком, никой иной.

Мы сидели там с тобой, ты и я, ибо у нас не было комнат, а вокруг — парков, и не владели мы автомобилями, а пляжей не имелось — ни для любви, ни для чего другого. Ergo[1], если смиришься ты с анахронизмом, нас вытеснило на балкон, в самый верхний ряд, откуда открывался нам скособоченный вид на серебристый экран. Или открывался бы, если бы мы с тобой не занимались лапаньем и толканьем, толканьем и лапаньем. С моей стороны, по крайней мере, если не с твоей.

Я и опомниться не успел, как рукою оказался у тебя под блузкой и обнаружил там нечто очень милое и, как говорится, желанное. Оно принадлежало тебе. Я не знал — в то время, — что с этим делать, а посему просто (просто!) держал это в своей руке, и оно было, как гласит поговорка, мягким и теплым. Если ты можешь этому поверить. Тем временем под нами, в партере, происходили события, но те ли, за которые люди в партере заплатили, или нет, я не знал и не знаю. Не знала и не знаешь и, где бы ты ни была сейчас, ты. Некоторое время спустя, на кое я фактически отвлекся, я по-прежнему держал это в руке, однако смотрел в иную сторону.

И ты тогда произнесла мне в самое ухо, продолжай, чего ж ты?

И я тогда произнес тебе в самое ухо, я смотрю картину.

При такой моей речи тебя сподвигло изъять это из руки моей, и я понял: то было наказанье. Изъяв, ты начала — за неимением лучшего — смотреть картину также. Мы смотрели картину вместе, и хоть в этом тоже имелся некий вид близости, иной вид был утрачен. Тем не менее он там некогда присутствовал, я этим утешал себя. Но я чувствовал, чувствовал, чувствовал (думал я), что ты, как говорится, сердита. И на тот ряд балкона мы, ты и я, не вернулись больше никогда.

После передачи в эфир этого объявления сам Блумсбери ощутил потребность всплакнуть немного, и всплакнул, но не «в эфире».

Фактически он тайно плакал в аппаратной, где хранились микрофон, консоль, проигрыватели и плитка — а «Звездно-полосатый стяг» смело играл себе дальше, — в руке намазанный маслом гренок, и тут в стекле, соединявшем аппаратную с другой комнатой, служившей приемной или фойе, Блумсбери увидел девушку или женщину неопределенного возраста, одетую в длинный ярко-красный льняной пыльник.

Девушка или женщина сняла пыльник, под которым носила черные тореадорские брюки, оранжевый свитер и арлекинские очки. Блумсбери незамедлительно выступил в приемную или фойе, дабы обозреть персону изблизи, он разглядел ее, она разглядела его, через некоторое время состоялся разговор.

— Вы на меня смотрите! — сказала она.

— О да, — ответил он. — Точно. Определенно смотрю.

— Зачем?

— Я просто это делаю, — сказал он. — Таково мое, можно сказать, m#233;tier[2].

— Milieu[3], - сказала она.

— M#233;tier, — сказал Блумсбери. — Если не возражаете.

— Не часто на меня смотрят, на самом деле.

— Потому что вы не очень привлекательная, — сказал Блумсбери.

— Послушайте!

— Очки обескураживают, — сказал он.

— Даже арлекинские?

— Особенно арлекинские.

— Ой, — сказала она.

— Но у вас роскошная корма, — сказал он.

— И живое чувство юмора, — сказала она.

— Живое, — сказал он. — Что это в вас вселилось и заставило употребить именно это слово?

— Мне показалось, вам понравится, — сказала она.

— Нет, — ответил он. — Решительно нет.

— Вы полагаете, вам следует стоять и разглядывать девушек? — спросила она.

— О да, — ответил Блумсбери. — Я полагаю, это номинально.

— Номинально, — вскричала она. — Что вы имеете в виду — номинально?

— Расскажите мне о начале своей жизни, — попросил Блумсбери.

— Для начала я была президентом клуба поклонников Конрада Вейдта, — начала она. — Это было в, о, я даже не помню год. Мною овладели магнетизм и сила его личности. Меня чаровали голос его и жесты. Я ненавидела его, боялась его, любила его. Когда он умер, мне показалось, что жизненно важная часть моего воображения умерла вместе с ним.

— Я не имел в виду, что необходимы такие подробности, — сказал он.

— Мой мир грез опустел!

— Грезы фан-клубов невзрачны без вариантов, — сказал Блумсбери.

— Незамысловаты, — высказалась она. — Я предпочитаю слово «незамысловатый». Хотите посмотреть портрет Конрада Вейдта?

— Меня бы это весьма заинтересовало, — сказал Блумсбери (хоть правдой это и не было).

Девушка или женщина засим извлекла из своей сумочки, где, очевидно, хранила ее уже некоторое время, возможно, даже годы, журнальную страницу. Та несла на себе фотографию Конрада Вейдта, который в одно и то же одновременное мгновенье выглядел симпатичным и зловещим. Более того, на фотоснимке имелась печатная надпись, гласившая: Если КОНРАД ВЕЙДТ предложит вам сигарету, это будет ДЕ РЕЗКЕ — конечно же!

— Очень трогательно, — сказал Блумсбери.

— В действительности я никогда не встречалась с мистером Вейдтом, — сказала девушка (или женщина). — У нас был не такого сорта клуб. То есть мы не вступали в реальный контакт со звездой. Был фан-клуб Джоан Кроуфорд, так вот те люди, они были в реальном контакте. Когда им хотелось памятки…

— Памятки?

— «Клинекса», которым звезда пользовалась, например, с губной помадой, или обрезков ногтей, или какой-нибудь чулок, или волос из хвоста или гривы лошади звезды…

— Хвоста или гривы?

— Звезда, естественно, noblesse oblige[4], пересылала им искомый предмет.

— Понимаю, — сказал Блумсбери.

— Вы смотрите на многих девушек?

— Не на очень многих, — сказал он, — но на довольно много.

— Это весело?

— Не весело, — сказал он, — однако лучше, чем ничего.

— У вас бывают романы?

— Не романы, — сказал он, — но иногда легкий трепет.

— Что ж, — сказала она, — у меня тоже есть чувства.

— Мне кажется, это весьма возможно, — сказал он. — У такой большой взрослой девушки, как вы.

Замечание это, однако, ее, похоже, оскорбило, она развернулась и покинула комнату. Самого Блумсбери встреча сия тронула, будучи, фактически, первым контактом, коим он насладился, с человеческим существом любой разновидности с начала периода его владения радио, и даже до. Он немедля возвратился в аппаратную и выступил с новым коммерческим объявлением.

— Я помню, — (объявил он), — ссору из-за кубиков льда, вот это была красота! Ее стоит… припомнить. Нa доску объявлений ты поместила тему «Охлаждение», и я беспокоился из-за нее весь день и недоумевал. Хитрая лиса! Я в подробностях вспоминал, как жаловался некогда, что кубики льда не заморожены. А в действительности — разморожены! водянисты! бесполезны! Я говорил, что не хватает кубиков льда, в то время как ты утверждала, что их больше чем достаточно.

Ты назвала меня дураком, идиотом, имбецилом, тупицей! сказала, что машина у тебя на кухне, которую ты приобрела и вынудила разместить там, без всякого сомнения и с непогрешимым авторитетом — самая совершенная машина в своем роде, известная тем, кто понимает в машинах ее рода, что среди ее свойств имеется свойство зачинать, вынашивать и в момент необходимости рожать прекрасное количество кубиков льда, так что сколь ни сурова бывает потребность, сколь ни огромны масштабы события, сколь ни индифферентен или даже враждебен климат, сколь ни неуклюж или даже подл оператор, сколь ни короток или даже вовсе несуществующ зазор между генезисом и родами, между желанием и фактом, кубики льда в достаточных множествах явятся нам. Ну, сказал я, возможно.

О! как потрясло тебя это слово — возможно. Как ты кипела, старушка, о, как выражалась. Грудь твоя вздымалась, если мне позволено так выразиться, а глаза твои (твои глаза!) сверкали. Ты сказала, что мы будем, ей-кляту, считать эти клятые кубики льда. Чем мы — впоследствии — и занялись.

Как наслаждался я, хоть и скрывал это от тебя, нашим счетом! Ты была, как говорится, властна. В каждом из четырех лотков имелось, как я наблюдал, двенадцать рядов по три, или три ряда по двенадцать. Но такой род счета — не твой род счета. Ты предпочла, и я восхитился твоим предпочтением, эксплицитность и имплицитность счета — окатить лотки водой, чтобы кубики, освободившись, выпали в салатницу — по предварительному перевертыванию лотков, а стало быть, и кубиков, кверху дном, — дабы последние выпадали, пока вода струится по первым, в нужном направлении.

То, что процедура сия оказалась настолько похвально аранжирована, я счел, и считаю даже сейчас, демонстрацией твоей фундаментальной порядочности и здравого смысла.

Но в подсчетах ты просчиталась, когда дело дошло до оных. Ты никогда не была сильна в счете. Ты подсчитала, что в салатнице сто сорок четыре кубика, беря каждый кубик в отдельности из салатницы и помещая их по той же отдельности в раковину, тем временем имея в виду общее количество, могущее быть исчислено простейшим умножением ячеек в лотках. Таким образом задействуя — как в этом деле, так и в иных — оба способа! Вместе с тем, тебе не удалось на сей раз, как и на другие разы, рассмотреть непредсказуемое, в данном случае — тот факт, что я, избегнув твоего наблюдения, положил три кубика себе в выпивку! Кою затем и выпил! И кубики эти не попали в салатницу вовсе, а попали прямо в раковину! И растаяли там раз и навсегда! Оные события прискорбным манером препятствовали сложению количества кубиков в салатнице до достижения числа, соответствующего числу ячеек в лотках, также доказывая, что справедливости не бывает!

Какой провал для тебя! Какой триумф для меня! Моя первая победа, боюсь, я даже несколько повредился в рассудке. Я стащил тебя на пол, и там, средь кубиков льда, кои ты разметала по нему в обиде и досаде, подверг тебя насилию с результатами, которые считал тогда — да и посейчас считаю — «первосортными». Мне показалось, в тебе заметил я…

Но он не смог продолжить данное объявление от избытка чувств.

Девушка или женщина, ставшая чем-то вроде верной маркитантки радио, завела себе в этот период правило спать в бывшей приемной под пианино, кое, будучи роялем, предоставляло изобильное укрытие. Желая пообщаться с Блумсбери, она постукивала в стекло, разделявшее их, одним пальцем, а в иные разы производила — руками — телодвижения.

Типичный разговор того периода, когда девушка (или женщина) спала в фойе, был таков:

— Расскажи мне о начале своей жизни, — говорила она.

— Я был, в каком-то смысле, типичным американским пареньком, — отвечал Блумсбери.

— В каком смысле?

— В том смысле, что я женился, — говорил он.

— По любви?

— По любви. Но временно.

— Она не длилась вечно?

— Меньше десятилетия. Вообще-то.

— Но пока она длилась…

— Она меня наполняла мрачной и парадоксальной радостью.

— Ку! — говорила она. — По мне, так это не очень по-американски.

— Ку, — говорил он. — Что это за выражение такое?

— Я услышала его в кино, — отвечала она. — У Конрада Вейдта.

— Так вот, — говорил он, — оно отвлекает. Беседа эта ощущалась Блумсбери как не очень удовлетворительная, однако он выжидал, ибо не имелось у него, если угодно знать, никакой альтернативы. Внимание его заняло слово матрикулировать, он произносил его в микрофон, как показалось ему же, гораздо более долгий период, нежели нормально, иными словами — гораздо больше четверти часа. Интересно, думал он, считать это значимым или не считать.

Факт тот, что Блумсбери, полагавший себя бесстрастным (а отсюда слова, музыка, медленное коловращение у него в мозгу событий в жизни его и ее), начал испытывать в то время беспокойство. Это можно было, вероятно, приписать воздействию на него его же радиобесед, а также, вероятно, присутствию «маркитантки» или слушательницы в приемной. Или, возможно, дело было в чем-то совершенно ином. Как бы то ни было, беспокойство это отражалось — вне всякого сомнения — в объявлениях, делаемых им в те дни, что неизбежно последовали.

Одно было таким:

— Подробности нашего домоводства, твоего и моего. Махры под кроватью, плесень в углах. Я бы — если б мог — вздохнул, вспоминая об этом. Ты высадила опунцию в пол гостиной, и когда пришли гости… О, ты была еще та! Ты занавешивала себя от меня, у тебя имелись части, кои я мог иметь, и части, коих не мог. И правила менялись, я помню, в самой середине игры, я никогда не мог быть уверен, какие части разрешены, а какие нет. Бывали дни, когда мне не доставалось ничего. Поразительно, стало быть, что ни разу не завелась другая. Ну, может, лишь несколько? Которые не считаются?

Никогда, не сомневаюсь, ничего подобного не бывало. Кровать, ложе твоей матери, привнесенная в наш союз вместе с твоей матерью — та лежала между нами, как клинок. Мне хватило дерзости спросить, что ты себе думаешь. То был один из дивных дней непроницаемого молчания. Ну, сказал я, а дитя? В жопу дитя, ответила ты, мне его и не надо было. Чего же тебе надобно было? — спросил я, и дитя восплакало, ибо худшие предчувствия его подтвердились. Фи, сказала ты, ты все равно мне этого не предоставишь. Может быть, ответил я. Мало-блин-вероятно, сказала ты. И где оно (дитя) сейчас? Сгинуло, не сомневаюсь, прочь. Ты еще со мной, кусточек? Ты настроилась?

Пришел мужчина, в шляпе. В шляпе было перышко, а помимо шляпы и перышка имелся ранец. Джек, это мой муж, сказала ты. И повела его в спальню, и повернула ключ в замке. Чем вы там занимаетесь? — спросил я, дверь заперта, вы с ним вместе внутри, я в одиночестве снаружи. Уходи и занимайся своими глупыми делами, сказала ты из-за двери. Да, сказал Джек (из-за двери), уходи и не тревожь понапрасну людей, которым есть чем заняться. Бесчувственный скот! — сказала ты, и Джек сказал: грязный хам! Вот люди, сказала ты, и Джек сказал: какая наглость. Я сторожил под дверью до ночи, но не слышал больше слов, только звуки причудливого происхождения, как то: хрюки, стоны и вздохи. Едва заслышав их (через дверь, коя была, как и уже сказал, заперта), я немедленно кинулся на чердак за экземпляром «Идеального брака» Т.Г. ван де Вельде, доктора медицины, в целях определения, не описывается ли в оном подобная ситуация. Но она не описывалась. Я, следовательно, оставил книгу и вернулся на свой пост за дверью, остававшейся (да и почему бы ей не оставаться?) закрытой.

Наконец дверь отворилась, изнутри показалась твоя мать с видом, как говорится, «выставленной». Но она всегда принимала твою сторону в противопоставление моей, а потому сказала только, что я — обычный фискал. Но, ответил я, как быть с теми, кто вот даже сейчас сидят в постели? смеются и перешучиваются? Даже не пытайся учить бабушку твою жевать уголь, был ответ. По оному я низвергся, если ты мне поверишь, в меланхолию. Неужели не можем мы, кожа к коже, ты и я, карабкаться и льнуть друг к другу все оставшиеся нам дни? Коих осталось, в конце концов, не так уж много? Без всякого вмешательства таких, как этот Джек? И, вне всякого сомнения, иных, что еще будут?

Завершив сие объявление и поместив «Звездно-полосатый стяг» на диск проигрывателя, а чашку супа — на плитку, Блумсбери отметил, что девушка в приемной производит руками движения, бременем коих являлось то, что она желала с ним побеседовать.

— А после мистера Вейдта моя любимая звезда — Кармен Ламброза, — сказала она. — Больше того, мне говорили, что в некоторых аспектах я на нее похожа.

— В каких? — с интересом спросил Блумсбери. — В каких аспектах?

— О Кармен Ламброзе говорили, что, проживи она лишь чуточку дольше и не умри от алкоголизма, стала бы самой кассовой кинозвездой в Британском Камеруне. Где таких, как она и я, ценят.

— Самой кассовой кинозвездой за какой год?

— Год не важен, — сказала она. — Важна оценка.

— Я бы сказал, что ты к ней благосклонна, — заметил Блумсбери, — обладай я каким-то знанием о ее причудах.

— Я произвожу на тебя впечатление?

— Каким образом?

— Как возможный партнер? В сексуальном смысле, то есть?

— Этого я не рассматривал, — ответил он, — до сих пор.

— Говорят, я сексуальна, — отметила она.

— Не сомневаюсь в этом, — сказал он. — То есть выглядит правдоподобно.

— Я твоя, — сказала она, — если ты меня хочешь.

— Да, — сказал он, — вот в чем вся сложность — захотеть.

— Ты должен только, — сказала она, — изобразить легчайший жест уступки — как, например, кивок, слово, кашель, крик, пинок, изгиб, хмычок, оскал.

— Вероятно, мне это не понравится, — сказал он, — сейчас.

— Мне снять одежду? — спросила она, проделывая соответствующие намерению телодвижения.

Одним-единственным шагом, как, он часто видел это практикуют в кино, Блумсбери оказался «подле нее».

— Марта, — сказал он, — старушка моя, ну почему ты никак не можешь похоронить прошлое? Тогда то были дни гнева, страсти и достоинства, но теперь, в свете нынешних стандартов, практик и отношений, с теми днями покончено.

При этих его словах она разрыдалась.

— Сначала ты вроде был заинтересован, — промолвила она (сквозь слезы).

— Ты очень добра, что попробовала, — сказал он. — Заботлива. Вообще-то и крайне привлекательна. Даже соблазнительна. Меня иногда это обманывало по несколько мгновений подряд. Ты хорошо выглядишь в штанишках борца с быками.

— Спасибо, — ответила она. — Ты сказал, что у меня роскошная корма. Хоть это сказал.

— Так и есть.

— Ты не можешь забыть, — спросила она, — о Дадли?

— Дадли?

— Дадли, который был моим возможным любовником, — уточнила она.

— До или после Джека?

— Дадли, который на самом деле сломал наш m#233;nage[5], - сказала она, в ожидании уставясь на него.

— Ну да, — ответил он, — наверное.

— Расскажи мне о радости еще.

— Радость была, — сказал Блумсбери. — Не могу этого отрицать.

— Действительно такая, как ты сказал? Мрачная и парадоксальная?

— Все это было, — галантно ответил он, — тогда.

— Тогда! — произнесла она.

Повис момент молчания, в который оба они вдумчиво слушали «Звездно-полосатый стяг», тихо игравший в соседней комнате у них за спиной.

— Стало быть, у нас, как говорится, всё? — спросила она. — И никакой надежды?

— Никакой, — ответил он. — Из мне известных.

— Ты нашел того, кто больше тебе нравится?

— Дело не в этом, — сказал он. — Это здесь ни при чем.

— Херня, — сказала она. — Знаю я тебя и все твое похабство.

— До свидания, — ответил Блумсбери и вернулся в аппаратную, заперев за собой дверь.

После чего возобновил вещание, быть может, с трепетом, но не ослабив решимости не хлестать, как гласит народная мудрость, дохлую кобылу. Однако электрическая компания, которой не платили с самого начала до самого конца, наконец закончила предоставлять дальнейший электроток для радио, следствием чего вещание — как слов, так и музыки — прекратилось. Так завершился тот период Блумсбериевой, как говорится, жизни.