"Аполлон Григорьев. "Роберт-дьявол" (Из записок дилетанта)" - читать интересную книгу автора

обыкновенно очень добры, и только бы их не трогали, лежат себе смирно в
своей берлоге, думая по-своему о превратностях мира сего, - волки же, как
известно, нигде не уживаются.
Итак, я был еще мирным, домашним животным, тем, собственно, что, на
грубом техническом языке скотных дворов называется сосунком, а на учтивом
общественном - примерным сыном и прекрасным молодым человеком, - хотя
чувствовал сильное поползновение отрастить когти....
Я любил... о! как я любил тогда, милостивые государи, - идеально,
бешено, фантастически, эксцентрически - смело до того, что даже - о ужас! -
позволял себе, в противность предписаниям родительским, просиживать целую
лишнюю четверть часа после полночи, что даже - о разврат! - героически
проповедовал, в стихах разумеется, презрение к общественному мнению, что
даже - о верх нечестия! - писал стихи в месте моего служения, ибо я служил,
милостивые государи, с гордостию мог сказать, что целых три года отслужил
отечеству, целых три года - так, по крайней мере, значится в моем
формулярном списке, потому что, noособенной доброте начальства, в этот
формулярный список не вписывались периоды нехождения к должности, иногда
значительно долгие.
Итак, я любил по всем правилам романтизма; любовь моя "не оставляла
ничего желать", как говорят французы, - к довершению всего она была
безнадежна и, следовательно, освещена тусклым байроническим колоритом.
Безнадежна же была она потому, что я носил в себе всегда роковое сознание
вечно холостой участи, что даже и во сне никогда не видал себя женатым.
Чего бы лучше, кажется? я любил и, к величайшему удовольствию, любил
безнадежно. Но тем не менее я страдал самой невыносимой хандрой,
неопределенной хандрой русского человека, не "зензухтом" {2} немца, по
крайней мере наполняющим его голову утешительными призраками, не сплином
англичанина, от которого он хоть утопится в пинте пива, но безумной пеленой,
русской хандрой, которой и скверно жить на свете, и: хочется жизни, света,
широких, вольных, размашистых размеров, той хандрой, от которой русский
человек ищет спасения только в цыганском таборе, {3} хандрой, создавшей
московских цыган, пушкинского Онегина и песни Варламова.
И вот в один из дней масленицы 184. года больной от хандры, больной от
блинов, которые я поглощаю дюжинами, или, точнее сказать, поглощал, потому
что это относится к совершенно мифическим временам, - я лежал на своем
диване, скучая, как только можно скучать от мысли, что перед вами чуть ли
еще не полдня, в которые вам ровно нечего делать. В театре, как нарочно,
давали "Льва Гурыча" {4} и какой-то балет; в том доме, где я во время
масленицы - этих русских сатурналий - имел право, сообразно предписаниям
родительским, быть два раза в неделю, - я уже успел быть два раза, и уйти
туда в третий было бы решительным возмущением против домашних догм. Итак, я
лежал, не предвидя ни конца, ни исхода этому состоянию, лежал без надежды и
ожиданий, по временам только тревожно прислушиваясь, не звенит ли
колокольчик, мучитель колокольчик, проведенный наверх снизу, возвещавший с
нестерпимым треском и визгливым звоном час обеда, чая и пр.
Часов в пять мальчик мой подал мне книги и записку, по почерку которой
я тотчас же узнал одну руку, бледную, маленькую руку, с тонкими, длинными и
худыми пальчиками.
- Приказали кланяться-с да велели сказать, что сегодня вечером не будут
дома.