"Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде" - читать интересную книгу автора (Шефнер Вадим)

19. Мой второй детский дом

Из «монастырского» детдома мы с матерью вскоре перекочевали в другой. Он размещался в красном одноэтажном кирпичном здании на берегу Полисти, недалеко от того огромного древнего собора, о котором я уже упоминал. Не знаю, чем вызвана была эта перемена: то ли возник новый детдом, то ли он уже существовал наравне с предыдущим, но в нем имелась воспитательская вакансия (до этого мать, кажется, служила внештатно). Надо помнить и то, что жизнь тогда была более текучей, чем сейчас: все время все менялось, видоизменялось, реорганизовывалось, в том числе и детские дома; они часто переезжали с места на место, раскассировались, сливались, разделялись, переформировывались. Говоря нынешним полунаучным языком, все время шли поиски оптимального варианта

Отдельных детей и воспитателей этого детдома я не запомнил. В памяти удержались события общие и внешние. Огромное – на всю жизнь – впечатление оставил весенний ледоход на Полисти. Здание, в котором мы жили, стояло на набережной; вся жизнь реки была у нас перед глазами. В день ледохода Полисть гремела, скрежетала, гудела; льдины вставали на попа, громоздились в несколько ярусов, обрушивались, распадались; в просветах меж ними мелькали крутящиеся, обглоданные льдом бревна, ломаные доски, щепки; взрослые потом говорили, что где-то выше по течению снесло мост. Что-то жуткое и удивительно вольное, что-то безоговорочно щедрое ощущалось в этом бешеном и целеустремленном исходе льдов. Чудилось, что это начало чего-то другого, еще большего, а чего именно – неизвестно.

Петроградских весен я не помнил и поэтому вообразил себе тогда, что все реки на свете по весне ведут себя так же, как Полисть. Позже, вернувшись в Ленинград, я был удивлен и несколько разочарован, когда впервые увидел наш сдержанный, торжественно-чинный невский ледоход. С тех пор миновало пятьдесят лет, но каждый раз, когда по Неве в море уходит лед, я вспоминаю Полисть. И вспоминаю Старую Руссу. Тут я должен предуведомить читателя, что я – всюду, где пишу о ней, – описываю Старую Руссу не такой, какой она существует сейчас, и, по-видимому, даже не такой, какой она была в действительности пятьдесят лет тому назад. Я описываю тот мир и тот город, который представляю себе по своим детским впечатлениям. Моя Старая Русса – это не реально существующий город, но это и не выдуманный мной город, это Город-Впечатление.

Во время ледохода Полисть вышла из берегов, залила набережную, вплотную подступила к детдому. Нас, ребят, вначале радовало, что дом наш стал островом и что река плещется под самыми окнами. Мы даже приметили большую дохлую рыбину, которую течением затащило в палисадник. Но все это представлялось интересным лишь до тех пор, пока кто-то из старшеспальников не пустил слушок, что из-за паводка теперь не будет подвоза продовольствия и что скоро мы все окочуримся с голодухи. Среди воспитанников началась паника; некоторые девочки плакали, сидя на своих койках. Воспитатели – в том числе и моя мать – втолковывали ребятам, что никакого голода не ожидается. Но все равно ночью многие детдомовцы не спали; некоторые бродили из спальни в спальню, разнося новые зловещие слухи. Говорили, что продсклады в городе снесло водой и во всей Старой Руссе начинается голод.

К утру полая вода еще не спала. На завтрак нам не дали ничего горячего, так как дровяной сарай залило, – но зато каждому из нас выделили по двойной пайке хлеба; все этому очень обрадовались, паника прекратилась. Кажется, в тот же день половодье пошло на убыль; вскоре и река, и жизнь в детдоме вошли в свое русло.

Не удивляйтесь тому, что чуть мы на короткое время оказались отрезанными от внешнего мира – и сразу же почти у всех ребят возникли мысли о голоде. Многие беспризорные попадали в детский дом совсем оголодавшими, да и в самом детдоме еды нам вечно не хватало. Государство давало нам все, что могло, но ведь давать-то оно в те годы могло от немногого: это были годы великой нужды и разрухи. Немудрено, что почти все наши помыслы были сосредоточены на еде. Однако хоть мы и жили впроголодь, и толстяков среди нас не водилось, но ни в одном из детских домов, где мне довелось побывать, не произошло ни единого смертного случая от истощения. И вообще из детдомовцев, как правило, вырастали физически и нравственно здоровые люди. Я помню только одну детскую смерть: в Рамушевском детдоме умер от воспаления легких парнишка лет тринадцати-четырнадцати; в те годы эта болезнь и для взрослых-то часто кончалась печально: тех радикально действующих лекарств, которые мы знаем сейчас, еще не существовало. Эта смерть была воспринята как ЧП и воспитателями, и детьми.

Так как детдом находился недалеко от собора, нам два или три раза удалось повидать большой крестный ход. Не знаю, с какими именно праздниками это было связано, во всяком случае не с пасхой, так как дело происходило уже летом. Один из крестных ходов запомнился мне хорошо.

Теплый, ясный день. Мы, детдомовцы, все собрались во дворе-палисаднике. По-видимому, предстояла какая-то экскурсия или прогулка под руководством воспитателей. Вдруг кто-то из старшеспальников заорал во всю глотку:

– Крестный ход! Похряли на крестный ход!

Мы выбегаем на набережную. Воспитатели уговаривают нас вернуться, да где там. По булыжной мостовой, направляясь к мосту, что против собора, движется процессия. Впереди шагает священник в красивой, блестящей рясе, рядом с ним кучка священнослужителей меньшего чина; за этой толпочкой – группа людей, несущих иконы и хоругви (икон было пять или даже больше); позади идет основная масса верующих. Хоругви, украшенные снизу золотыми кистями, колышатся на ветру. Иконы несут на огромных, широких, тяжелых белых носилках-подрамниках; иконы расположены на них стоймя, они украшены бумажными (хоть и лето кругом) цветами. В каждые из носилок впряжено, если память мне не изменяет, по восемь человек, все здоровые, сильные мужчины. На плечах у них холщовые лямки, концы которых прикреплены к рукояткам носилок. Порой от группок зрителей, стоящих на набережной, а также и от хвоста крестного хода отделяются люди, бегут к носилкам и кидаются под них.

Детдомовские ребята и даже девочки тоже спешат приобщиться благодати и одновременно показать свою лихость – и тоже бросаются под иконы. Я стараюсь не отстать от других. Забежав в просвет между священником и иже с ним и носильщиками, я торопливо ложусь на булыгу. Мне страшновато. Лежу лицом вниз, а на затылке будто глаза прорезались, и я будто бы вижу ими, как медленно, толчками плывет над моей спиной этот громоздкий деревянный плот с иконой наверху. Но все кончается благополучно, святыня прошла надо мной. Я быстро вскакиваю, чтоб не попасть под ноги процессии. Войдя во вкус, бросаюсь под другую икону; прямо в лицо мне упираются сапоги богомольца, упавшего раньше меня. Еще несколько раз повторяю эту операцию. Кругом шарканье ног и женские голоса, – некоторые женщины бросаются под носилки со взвизгиваниями, с криками. Я чувствую себя молодцом. Я давно уже знаю, что к тому, над кем пронесут икону, повалит фарт. Может быть, мне сегодня же за ужином, при раздаче хлебных паек, достанется «горбок» – так у нас именуется горбушка. «Горбки» очень ценятся: ведь они куда вкуснее, а главное, дают куда больше сытости, нежели мягкие куски.

Вечером воспитатели организовали нечто вроде антирелигиозного собрания, говорили нам о вреде религии, о том, что церковники обманывают народ, и укоряли нас в том, что мы поддались на поповскую пропаганду. Слушали мы все это не очень внимательно – это был не в коня корм. Всерьез верующих в бога среди детдомовцев не было, хотя почти все были суеверны и верили во всякую чертовщину. К тому же среди нас было немало «волжанцев» – татар, чувашей и черемисов, – они к православной вере вообще никакого отношения не имели, но тоже бросались под иконы.

Волжанцами прозвали у нас детей из голодающего Поволжья. Не помню точно, когда привезли их в Старую Руссу, но зрительно я запомнил их хорошо. Их привели в детдом группой человек в пятнадцать-восемнадцать. Среди них были и «взрослые» (то есть тогда казавшиеся мне взрослыми) ребята и девочки, и совсем малыши, много младше меня. Все очень смуглые, темные, словно обгорелые, – и это не столько от загара, сколько от худобы. Даже нам, «коренным» детдомовцам, тоже полнотой не отличавшимся, сразу бросалась в глаза их истощенность. Воспитатели заранее наказали всем воспитанникам – в особенности старшеспальникам, – что этих детей обижать нельзя (как обычно обижают новеньких), потому что их долго везли из Поволжья, где их родители и все родные у них на глазах вымерли от голода. И действительно, волжанцев почти не обижали, а если и дразнили, то куда меньше, нежели обычных новичков. Довольно скоро вновь прибывшие уравнялись со всеми, прижились, стали обычными детдомовцами; те из них, кто не знал русского языка, очень быстро его освоили, во всяком случае устно. Одновременно и коренные детдомовцы усвоили некоторые татарские и чувашские слова, и они, в несколько переиначенном виде, вошли в общедетдомовскую обиходную речь.

Но первые дни волжанцы резко отличались от всех нас и всё норовили держаться особняком, сбившись в свою «волжанскую» кучку; даже те из них, кто знал русский язык, ни с кем не разговаривали, словно ничего не понимая. Завхозиха тетя Нюра сказала о них, что они «задичали с голоду». Это голодное одичание сказывалось не только в том, что волжанцы боялись всех людей, не принадлежавших к их группке – и ребят, и воспитателей, – но и в том, что они боялись всяких живых существ. Они испытывали панический страх не только при виде лошадей на улице, даже собаки и кошки пугали их. Когда однажды в столовую во время обеда забежала кошка, волжанцы – и самые младшие, и самые старшие – в испуге повскакали со своих мест и с каким-то тревожным лопотаньем плотно сбились в углу столовой; воспитатели с трудом успокоили их, уговорили сесть обратно. Еще у волжанцев была первое время особенность, удивлявшая некоторых: они никогда и ни при каких обстоятельствах не плакали – ни девочки, ни мальчики. Этот голодный шок длился, к счастью, недолго: вскоре волжанцы стали ребята как ребята. Кажется, когда происходил «капустный субботник», они уже приняли в нем участие на равных правах со всеми.

Однажды детдомовские хозяйственники через УОНО выхлопотали для нашего дополнительного питания сколько-то пудов кислой капусты. Ее надо было забрать очень быстро, а ни лошади, ни крупной тары у детдома не имелось. Поэтому был объявлен всеобщий субботник и мобилизованы все воспитатели, все воспитанники и вся наличная посуда – от ведер до чайных кружек. Ранним утром наша мощная продовольственная колонна двинулась по направлению к складу. Склад этот находился километрах в полутора от нас, и тоже на берегу Полисти или совсем недалеко от нее. Квашеная капуста хранилась в больших круглых бетонных колодцах, или ямах, под навесами. Воспитатели и старшеспальники вычерпывали ее большими черпаками и распределяли в протянутые ведра, кастрюли, чайники, миски и кружки (их держали в руках самые младшие). Во время этого трудового процесса и воспитатели, и детдомовцы вовсю поедали вкусную снедь. Наевшись вдоволь и наполнив всю наличную тару, мы тем же походным порядком двинулись домой. После этого капустного марша три-четыре дня мы жили на сплошном капустном меню. И хоть кто-то пустил слух, что капуста эта старая, еще царской закваски, и к тому же кормовая, то есть предназначенная не для людей, а для коров, – все равно она казалась нам очень вкусной, а животом от нее маяться никому не пришлось.

Опасность (вернее, только тень опасности) подкралась совсем с другой стороны. Где-то, не в самой Старой Руссе, а в дальнем уезде, произошло несколько случаев заболевания черной оспой; потом взрослые говорили, что то была не оспа, а какая-то легкая болезнь, которую тамошний фельдшер принял за оспу, но, так или иначе, в губернии поднялась изрядная тревога. В это же время в нашем детдоме пятеро воспитанников – две девочки и три мальчика, в том числе и я, – захворали какой-то странной болезнью. Помню, как тело у меня покрылось красными пятнышками, как меня познабливало и все время хотелось спать; на пищеварении и аппетите болезнь нисколько не отразилась. Сперва захворавших изолировали от остальных воспитанников, поместив в две отдельные комнаты; нас, ребят, разместили в воспитательской, где мы провели всю ночь. Ранним утром всех пятерых вдруг в спешном порядке повезли в больницу, которая находилась то ли на окраине города, то ли вне его. Везли на подводе, что было для всех нас большим удовольствием; сопровождали больных моя мать и какая-то молодая не то санитарка, не то фельдшерица – не наша детдомовская, а, по-видимому, больничная. Мать и фельдшерица шагали рядом с телегой, а мы прямо-таки по-царски возлежали на сене, накрытом домотканым половиком. Ехали мы долго: подозреваю, что можно было бы выбрать и прямой путь, но нас повезли в объезд, минуя городские улицы, дабы избавить жителей от предполагаемой заразы, таящейся в нас. Помню, что мы проезжали мимо гигантского деревянного, почерневшего от времени сооружения, очень странного: у него не было стен, а вместо них отовсюду торчали вязанки прутьев, ветки. Фельдшерица объяснила нам: это солевая градирня; в Старой Руссе добывали соль; на эти фашины, которыми наполнена градирня, льют сверху соленый раствор; вода улетучивается от солнца и ветра, а соль остается на хворосте, и потом ее счищают с ветвей.

В больнице нас, мальчиков, положили в большую, коек на восемь, палату; занимали ее лишь мы трое. Палата поразила меня своей необычной конфигурацией: одна стена (в которой дверь) – очень узкая, от нее под тупыми углами расходятся две других, а четвертая стена – длинная, полукруглая; в общем-то это напоминало (вернее, напомнило бы мне теперь) раскрытый веер. Сестрица, дежурившая у нас, говорила, что не то в самом этом здании, не то где-то близко прежде помещалась богадельня. Из палаты вначале нас никуда не выпускали, только в уборную по большой нужде и в умывальную; для малой нужды поставили в углу палаты ведро. Кормили очень сытно и вкусно, «по тяжелой заразной категории», как пояснила нам та же сестрица. Больница предназначалась для взрослых, мы в нее попали фуксом.

Дня через четыре-пять пятнышки, что были у меня на коже, пропали, жар спал; двое других ребят тоже чувствовали себя неплохо. У нас, чуть только уйдет дежурная, начинались разные игры, беготня, драки понарошку. Однажды мы так развозились, что опрокинули ведро с мочой. Боясь наказания, мы сразу же залегли в свои постели и накрылись одеялами с головой. Когда вошла сестрица, она сказала, что теперь-то мы совсем здоровые, подняла нас с коек, дала каждому в руки по тряпке и заставила подтирать то, что нами пролито, а потом погнала нас в умывальную мыться. Мало того, она пригрозила нам, что доложит о нашем проступке главному доктору и уж он-то нам пропишет ижицу: ведь этот доктор прежде служил в Петроградском усиленном госпитале. Это известие повергло нас в уныние. Не знаю, как представляли себе этого врача мои однопалатники, но мне представлялось, что в усиленный госпиталь подбирали здоровенных врачей-силачей, которые самолично расправлялись с симулянтами.

Вскоре к нам действительно явился этот усиленный доктор, и действительно оказался очень рослым, усатым мужчиной. Но никакой казни он нас не подверг, даже ни одного строгого слова не сказал; он стал спрашивать нас про жизнь в детском доме, а потом заявил, что раз мы так бурно играли сегодня, то, значит, мы выздоровели. Когда он ушел, я почувствовал, что ведь и на самом деле я теперь совсем здоров. Эта мысль как-то странно связалась у меня с вышеупомянутым ведром: я решил почему-то, что выздоровели мы именно благодаря тому, что пролили ведро, и что, не опрокинь мы его, мы бы еще долго болели, а может быть, и померли бы. Этой глубокомысленной догадкой я поделился со своими товарищами, и они, как это ни удивительно, согласились со мной.

Я думаю, что главный врач решил нас подкормить, потому что, хотя мы были уже здоровехоньки, выписали нас еще через неделю или около того. Нам позволили шляться по всей больнице и не пускали только в одну-две палаты, – там, по-видимому, лежали тяжелые или больные инфекционными болезнями. Взрослые больные относились к нам, ребятам, хорошо, расспрашивали нас о нашей жизни и все норовили накормить нас, хотя мы и так были сыты по горло. Я повадился бывать в одной палате, где находились ходячие; их было там довольно много, и, кажется, все примерно одного возраста (может быть, это были раненые?). Там несколько человек сажали меня на койку возле окна, и я читал им наизусть стихи.

Должно быть, незадолго до отправки в эту больницу я впервые прочел Лермонтова, потому что помню себя читающим вслух именно его стихи, хотя знал к тому времени стихи и других поэтов. Я читал на память «Спор», «По синим волнам океана», «Три пальмы», «Парус» и даже главы из «Демона». Память моя была сильнее моего ума, и некоторые места из этой поэмы я помнил, еще не понимая их сути. Да и некоторые слова тогда были мне просто непонятными, и я подставлял для них другое значение. Так, строки: «Но злая пуля осетина его во мраке догнала» – я понимал тогда приблизительно так: жених Тамары был убит пулей-осетиной, это какой-то особый вид или сорт пуль, они летят дальше, нежели обыкновенные пули, и убойная сила их больше. Не знаю, понимал ли я тогда всю подспудную глубину лермонтовского «Паруса», может, понимал лишь какую-то частичку, но нравился мне он чрезвычайно. До сих пор это самое любимое мое стихотворение во всей русской и мировой поэзии. Это стихотворение многократной глубинности, и в каждом возрасте своем я воспринимал его как новое откровение. А в чем сила его действия – для меня тайна. Это самое таинственное в мире стихотворение.

Обитатели взрослой палаты вряд ли были людьми начитанными, а быть может, среди них были и неграмотные. Но слушали стихи они с удивительным тактом и вниманием, и я, будучи в свои детские годы стеснительным и порой нелепо конфузливым, читать стихи им нисколько не стеснялся и вообще чувствовал себя как дома. Мои товарищи-детдомовцы тоже были довольны своим пребыванием в больнице, и возвращаться восвояси нам вовсе не хотелось. К тому же нас стали выпускать и во двор, и мы там бегали и играли. Там же гуляли и две детдомовские девочки: они были старше нас и смотрели на нас свысока.

Одна из этих девочек, ее, кажется, звали Веркой, подарила нам по патронной гильзе. Верка сказала, что подобрала гильзы на кладбище после того, как там расстреляли бандитов; она пряталась в кустах, пока их расстреливали. Мы ей поверили, так как действительно шагах в четырехстах от больницы находилось кладбище и с той стороны мы несколько раз слышали винтовочную стрельбу. Верка пообещала, что, когда будет следующий расстрел, она, так и быть, проведет нас в то местечко, где она пряталась, и мы тоже сможем насобирать гильз. Мы очень обрадовались этому, но ничего насобирать нам так и не удалось: на следующий день всех нас выписали.

Больницу покинули мы с большой неохотой.