"Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде" - читать интересную книгу автора (Шефнер Вадим)

27. Скромные успехи. Отказ от Парижа

В моем личном архиве хранится четвертушка желтоватой тетрадочной (в две линейки) бумаги. На ней от руки написано:

УДОСТОВЕРЕНИЕ

Дано сие в том, что Вадим Шефнер действительно обучался во II отд. VIII-й трудовой школы I ст. города Старой Руссы – по 9 июня с. г.

10. VI.1924

Завшколой (подпись неразборчива)

На удостоверении – круглая печать с гербом РСФСР и надписью: СТАРОРУССКИЕ ПЕДАГОГИЧЕСКИЕ КУРСЫ.

Документ сей свидетельствует о весьма скромных успехах: ведь не сказано, что я окончил II отделение (то есть второй класс), – сказано, что я только «обучался» в нем. Попробую теперь, через пятьдесят лет, припомнить все, что было, и составить нечто вроде объяснительной записки к этому удостоверению.

Из Рамушева в Руссу переехали мы глубокой осенью, но мать не спешила определить меня в гимназию (она, по старой привычке, так называла школу), ибо вовсе не намеревалась век вековать в этом городке. Однако она знала, что в Петрограде большая безработица, и решила попытать счастья здесь. И вот через местный военкомат ей удалось устроиться на канцелярскую службу. Жалованье было небольшое, но зато и в учреждение мать ходила не ежедневно; иногда она приносила бумаги домой и здесь нумеровала их, переписывала и подшивала в большие папки; кажется, это все имело отношение к землепользованию. Теперь, когда нашлась работа, стало ясно, что в Питер мы в ближайшее время не вернемся и что пора мне стать школяром.

Вспоминаю первое посещение школы. Произошло это в самом начале зимы. В памяти запечатлелись покрытые льдом лужи на мостовой и иней на деревянных мостках-тротуарах. Однако снег еще не выпал, да и ледок был непрочен: ступив из озорства на ледяную корку, я сразу же продавил ее и замочил ботинки, за что мать сделала мне выговор. Вскоре мы подошли к большому деревянному двухэтажному зданию, обшитому досками светло-серого цвета; краска с них местами облупилась. Строение показалось мне неуютным. Мы вступили в безлюдный вестибюль, свернули в широкий коридор и очутились в комнате, где очень много места занимал узкий, обитый желтой клеенкой диван с высокой спинкой; на самом верху этой спинки в трех квадратах были резьбой по дереву изображены охотничьи сценки. Перед диваном стоял круглый стол, заваленный книгами, а возле него на стуле сидел не очень старый человек с большой лысиной и небольшой черной бородкой. Он привстал, поздоровался с матерью, мать села на диван, а мне велено было стать перед столом. Бородатый начал задавать мне вопросы, которых я уже не помню, затем раскрыл книгу и приказал мне прочесть вслух рассказ; речь там шла о мальчике-пастухе, который пас стадо далеко от своей деревни, и на стадо напали волки. Не успел я прочесть строк двадцать, как мой экзаменатор сказал, что этого довольно. С тех пор книги этой (по-видимому, хрестоматии?) я ни разу не видел, рассказ этот нигде мне больше не попадался, и я до сих пор не знаю, что же стало с коровами и бедным пастушонком. Затем бородач спросил, какие стихи я знаю наизусть. Я стал перечислять те, что помню; мать подсказывала мне названия. Мне велено было продекламировать «Песнь о вещем Олеге», после чего меня отпустили. Теперь, проходя через тот же вестибюль, я чуть не оглох от шума: там полно было детей, началась перемена. Я подождал мать на улице, вскоре она подошла и сказала, что меня зачислили во второй класс. В дальнейшем я ходил на уроки один. Правда, Валя Ведерникова училась в той же школе, и из дому мы иногда отправлялись вместе, но с девочкой идти мне было стыдно, и я нарочно отставал от нее или, наоборот, забегал вперед и шагал один. Первые несколько дней я посещал занятия с охотой, но вскоре школа стала для меня местом неприятностей и обид, и пору своего старорусского учения я вспоминаю без всякой радости. Быть может, виной всему – тогдашняя однобокость моего развития и неподготовленность к систематическим занятиям.

Вот впечатления тех школьных месяцев.

Наш класс – на втором этаже. Это большая комната с тремя высокими окнами. В углу – круглая черная печь. Стены обшиты досками темно-зеленого цвета. Темно-коричневые парты стоят в две колонны. Для такого помещения их совсем немного, так что остается немало свободного места; должно быть, из-за этого на перемены мы не выходим в коридор. Едва учительница за дверь – девочки сбиваются в свою группку и о чем-то болтают, а ребята начинают возиться на партах, бегать по классу, играть в «куча мала». Но, быть может, в классной комнате нам разрешено оставаться потому, что в ней куда теплее, нежели в коридоре. Впрочем, в дни больших морозов печь не очень помогает, так что нам дозволяется сидеть на уроках в пальто. Раза два-три случались однодневные перебои с топливом, и учительница заранее уведомляла нас, что завтра каждый ученик должен принести по полешку. Помню себя идущим по снежной улице в ватном пальтеце, в меховой шапке-ушанке; в одной руке – холщовая сумочка с тетрадками и пеналом, в другой – березовая чурка, врученная мне Лешей Ведерниковым. Я понимаю, что участвую в важном общем деле, и полон сознания своей значимости; войдя в класс, я с гордостью присоединяю свое полено к тем, что уже лежат возле печки. Дрова приносят все, не приносит только мальчик по кличке Фомины-Кусочки. Он часто пропускает занятия, одет он хуже всех, в какие-то лохмотья, и пахнет от него пропотевшим немытым бельем. Учительница, пожилая женщина с добрым морщинистым лицом, никогда не делает ему выговоров, она относится к нему очень хорошо, но некоторые ребята смеются над ним, дразнят; бить, однако, не решаются, потому что Фомины-Кусочки умеет дать сдачи.

Школьные порядки не похожи на детдомовские, они мне неприятны. Нельзя сказать, что в детском доме – рай, но там все равны друг перед другом, и, когда прибывают новички «с воли», одетые в несусветную рвань, никто над ними не смеется и никто не считает их хуже других. Здесь же, в школе, все одеты по-разному и все судят друг о друге по одежке. И едят здесь не все одно и то же, как в детдомовской столовой, а каждый свое, в зависимости от достатка родителей: одни в переменку жуют черный хлеб, другие жрут ситный с маслом и считают себя лучше других. Тут я должен напомнить читателю, что тогда уже начинался нэп, набирала силу частная торговля, зажиточные не скрывали своей зажиточности (как то было в первые годы после революции). В Старой Руссе, городке, где не имелось промышленности, городке отнюдь не пролетарском, имущественное расслоение ощущалось весьма сильно. Когда мы вернулись в Ленинград и я стал учиться в 215-й школе, то сразу почувствовал, что здесь отношения между учениками более товарищеские и менее зависящие от их материального житейского уровня.

В старорусскую школу я поступил с опозданием. В классе были свои первые ученики и свои отстающие, были свои заводилы и свои тихони, свои силачи и свои слабаки, – и даже Фомины-Кусочки занимал какое-то свое, определенное место в сложившейся иерархии; я же из-за позднего поступления оказался на каком-то дурацком особом положении. К тому же я был начитаннее других ребят, но не знал письменности, а они уже умели писать под диктовку. У меня часто случались срывы, неувязки. Однажды учительница прочла нам стихотворение (чье – не помню), где была такая строчка! «Будут стаи вран летать…» Кто-то спросил, как понять слова «стаи вран», – и нам предложено было подумать самим, что же это такое. До меня вдруг дошло, что враны – это вороны, я поднял руку и высказал свою скромную догадку; учительница сказала, что я прав. Тут она вышла из класса, потому что позвонили на перемену, а ребята окружили меня, стали каркать и обзывать вороной. Я понял, что им обидно: догадался-то не кто-нибудь из них, а я, новичок. Когда я сказал им это, они стали задирать меня еще пуще. Обозлившись, я плюнул в лицо одному из дразнителей, и тогда меня притиснули к стене и начали бить. В этот миг вошел дежурный педагог, и кто-то сразу доложил ему, что я плююсь. Учитель велел мне выйти в коридор и стоять там в углу до звонка на урок.

Помню и такой случай: учительница, проверяя диктант, объявила, что у меня сплошные непонятные каракули, будто котенок по тетрадке бегал. Все начали смеяться надо мной, и она, желая исправить положение, сообщила классу, что я долго жил в приюте (так и сказала: «в приюте») и что я не виноват в своем неумении и незнании. Но лучше бы уж она не говорила этого! На перемене все стали дразнить меня «приютской крысой», да и потом, при всяком удобном случае, все попрекали меня приютом.

Я увяз в обидах и неудачах, в классе меня с самого утра ожидали только неприятности, и из-за этого я стал иногда уходить из школы после первого урока; я бродил по городку, а потом, намерзнувшись, возвращался домой и врал, будто я только что из школы. Вскоре матери стало известно и о моих неуспехах, и о моих прогулах. Теперь она часто укоряла меня тем, что я манкирую уроками, что я ленив и распущен. Я каждый раз обещал исправиться, но то были пустые слова: как исправиться – я не знал. В глубине души я считал, что со временем дело само собой сдвинется к лучшему.

Описывая свое тогдашнее состояние сегодняшними словами, я так скажу: мне в те дни казалось, что каждая серия неудач имеет свой пик; надо не рыпаться, дождаться этого пика, перевалить через него, – тут-то начнется полоса сплошного везенья. Я стану первым учеником, мать будет гордиться мной, учительница будет ставить меня в пример другим, все девочки и ребята в классе проникнутся ко мне любовью и уважением; более того, слух о моих успехах дойдет до Рамушева, и Леля с грустью припомнит, что не обращала на меня никакого внимания и даже не вышла проститься. Но все это – в будущем. А пока что мне чудилось, будто все взрослые и все дети составили заговор против меня.

Только Ведерниковы были как оазис в этой пустыне неприязни; они относились ко мне, как и прежде, добросердечно и сочувственно, ни в чем не упрекали. Валя пыталась научить меня правильно составлять из букв слова, – увы, в письменности я оставался тупым, как обух. Девочка жалела меня, утешала. Однажды она принесла от подруги зеленоватую плоскую подушечку и велела мне спать на ней, ибо у того, кто на ней спит, «проясняется голова»: подушечка эта набита высушенными чаинками от спитого чая. На ночь я тайком от матери положил на свою подушку эту подушечку; от нее исходил чуть ощутимый, слабый, приятный запах, набита чаинками она была, наверно, давным-давно, ведь в описываемое мной время натурального чая в продаже не имелось. В тот вечер я отходил ко сну в тайной надежде, что усну дураком, а проснусь умным. Но чуда не произошло: в школе меня встретили те же обиды, что и до спанья на волшебной подушечке. Я все чаще с тоской вспоминал детдом, детдомовских ребят, – они казались мне куда добрее школьников. И хотя отъезд из Рамушева был невеселый, теперь, когда я пожил в Старой Руссе, у меня восстановилось светлое впечатление о Рамушевском детдоме – и навсегда закрепилось в памяти.

Жизнь тем временем развертывалась своим чередом.

Мать теперь часто получала письма из Петрограда – от бабушки и других родственников. Стала она получать почту и из-за границы, от подруг и знакомых, эмигрировавших туда из России после революции и гражданской войны. Однажды она полушутя-полусерьезно спросила меня, не хочу ли я переехать в Париж. О Париже представление я тогда имел довольно-таки сумбурное: там когда-то все дрались на шпагах; там часто происходили баррикадные бои; там жил Гаврош; в Париже высится Эйфелева башня; по Парижу немцы били из «Большой Берты»; Париж кишмя кишит буржуями и капиталистами; там проживает сам Пуанкаре-Война, – его оскаленную физиономию я отлично знал по плакатам. Все это промелькнуло в моей бедной голове, когда мать задала свой вопрос. Но вопрос, видимо, задан был только для проформы, ибо, не дожидаясь моего ответа, мать объявила мне, что во Францию решила не ехать, что лучше уж бедствовать у себя дома. Этот разговор она заключила двустишием на французском языке, которое тут же перевела приблизительно так: кто во время бури перепрыгивает из своей лодки в чужую, не должен ожидать почета ни здесь, ни там.

Позже мать рассказала мне, что Аня, ее подруга по кронштадтской гимназии, очень красивая, незадолго до германской войны вышла замуж за офицера; во время гражданской войны он служил в белой армии, затем Аня с мужем через Крым эвакуировались в Турцию, а после они обосновались в Париже. Там она устроилась служащей в представительство какой-то голландской промышленной фирмы, развелась и вышла замуж за сына владельца фирмы. В конце 1923 года Аня через бабушку списалась с моей матерью и предложила ей с детьми, то есть с сестрой и мной, переселиться во Францию; она обещала выхлопотать французскую визу, – тогда выезд из СССР будет совсем несложен. Помимо того, Аня гарантировала матери канцелярскую работу в конторе фирмы, – ведь мать хорошо владела двумя иностранными языками: немецким и французским.

Так или иначе, страшного Пуанкаре-Войну повидать мне не привелось: в Париже я побывал уже при де Голле, в 1968 году, в составе писательской туристской группы. Город удивил меня именно тем, что не вызвал во мне ошеломляющего удивления; мне все время казалось, что я когда-то уже ходил по его улицам, город был будто вспомнившийся сон. Впрочем, тут я не смею претендовать на оригинальность: такое же впечатление Париж производит на многих; все уже заранее побывали в нем по книгам, картинам, снимкам и фильмам. В Париже есть величественный уют, но если бы, скажем, я был марсианином, существом абсолютно беспристрастным в оценке земных урбанистических красот, и притом бессмертным, и если бы мне предложили на выбор для вечного жительства два города: Ленинград и Париж, то я и тогда выбрал бы свой Питер. А что мне в Париже пришлось явно не по душе – так это неразумное обилие частных легковых автомобилей. Они гнездятся и ползают там повсюду; бульвары, улицы и переулки города, будто складки старого одеяла, полны этими лоснящимися, гладкими клопами, и все они сосут земную кровь, и все извергают из-под своих лакированных задниц дымный смрад. Позже такое же засилье автомобилей я видел в Стокгольме, Копенгагене, Токио, Осаке – и стал еще более убежденным сторонником общественного транспорта.

Что касается Лувра, то в нем наибольшее впечатление произвели на меня не те произведения знаменитых живописцев, которые я давно знал по репродукциям и копиям, а две картины из тех многих полотен, которые я увидал впервые: «Война» Руссо и трогательный «Бедный рыбак» Пюви де Шаванна. Вернувшись в Ленинград, я поведал об этом знакомому художнику, и он сожалеюще покачал головой и сказал, что у меня плохой вкус. Что ж, так оно, очевидно, и есть. Но ведь эти два художника тоже для кого-то писали, не для самих себя, – и вот я один из тех, для кого они трудились. Надо полагать, что вкус (хороший или дурной) вырабатывается в детстве. Я же в детстве видел картины и хороших и плохих художников главным образом в виде черно-белых репродукций в старых журналах типа «Нивы» и «Пробуждения». В картинах этих меня интересовало, что там изображено, а не как изображено, да этого как я и не мог знать из-за качества репродукций. И получилась странная вещь: я хорошо ощущаю и запоминаю цвета и оттенки, я ощущаю себя живущим в мире красочном, цветном, однако в отношении живописи мною владеет колористическая слепота: всякую картину я читаю не как специально цветное изображение, а как раскрашенный штриховой рисунок. Я, например, люблю Дега, но если бы его танцовщицы стали вдруг не голубоватого, а желтого или зеленого цвета, я бы любил его по-прежнему: ведь динамика рисунка осталась бы для меня прежней. При всем своем примитивном отношении к живописи я не равнодушен к ней, она действует на меня, и зрительно я помню многие картины (но помню их опять-таки в черно-белом изображении – даже если видел их в подлиннике). Как знать, быть, может, не я один так воспринимаю живопись?

Вернемся к Ане. Узнав, что мать не собирается воспользоваться ее предложением, она решила проявить свою заботу по-другому. Однажды почтальон принес к нам в ведерниковский дом извещение о посылке. В ней оказалась пшеничная мука, сахар-песок и сахар-рафинад, жир, сгущенное молоко и еще кое-какая снедь. Упаковано все это было солидно, профессионально: такие стандартные посылки комплектовало и рассылало какое-то акционерное общество, надо было только внести деньги и указать адрес получателя. В доме воцарилось продовольственное благополучие, которое, впрочем, продолжалось недолго: мать поделилась вкусными вещами с Ведерниковым и сослуживцами. Затем пришла посылка вещевая: в ящичке, кроме всего прочего, чего я уже не помню, лежали ботинки моего размера – блестяще-коричневые, на толстенной подошве с пижонски широким рантом. Они всем в доме понравились, и только Ведерников-отец сказал с пренебрежением, что это фабричный товар, бросовая работа, такие долго не проносишь. На следующий день я пошел в них в школу. Я шагал бодро, блестящие ботинки вроде бы придали мне надежду на что-то. Но, увы, их высокие подошвы успеваемости моей не повысили.

Затем пришла еще одна продовольственная посылка, посланная уже не из Франции, а из Нидерландов. А через некоторое время мать получила письмо с красивыми марками на конверте; в письме том Аня сообщила, что муж ее убил человека; в их загородный дом проник грабитель, и его-то и пристрелил Анин муж. И хотя убит вор, все же по тамошним законам Аниного мужа ждут судебные неприятности. Больше посылок от подруги мать не получала, да и писем, кажется, тоже.