"Бездомные" - читать интересную книгу автора (Жеромский Стефан)Венера МилосскаяИз Булонского леса, куда он ездил по окружной железной дороге, Томаш Юдым возвращался в свой квартал Елисейскими Полями. Он медленно тащился, шаг за шагом, чувствуя, как от жары становятся все тяжелей его пиджак и шляпа. Настоящий потоп солнечного света заливал все кругом. Над устремленной вдаль перспективой зданий, бросающихся в глаза, если смотреть от Триумфальной Арки, висела тонкая розовая пыль, она начинала уже как ржавчина въедаться даже в прелестные, светло-зеленые весенние листочки, даже в цветы декоративных растений. Запах акации несся, казалось, со всех сторон. На мостовой, под деревьями, под стенами домов, в водосточных канавах – всюду лежали ее белые цветочки с красноватой, будто уколом смерти окровавленной сердцевиной. Беспощадная пыль незаметно их засыпала. Приближался час великосветских прогулок. Елисейские Поля уже начинали сотрясаться от движения карет. По деревянной торцовой мостовой шел однообразный гул, словно далекий говор огромной фабрики. Проносились лоснящиеся красавцы рысаки, поблескивала упряжь, сверкали кузова и спицы легких колясок, и неслись, неслись, неслись без устали весенние женские наряды чистых и разнообразных тонов, вызывающих представление о прелестной девственности. Время от времени из массы проезжающих особ выделялось одно какое-нибудь лицо – хрупкое, утонченное, до того неимоверно прекрасное, что один вид его был лаской для глаз и нервов, исторгал из груди растроганный вздох о счастье и уносил его с собой, исчезая в мгновение ока. Юдым нашел свободный краешек скамьи под тенью каштанов и, испытывая большое удовлетворение, уселся подле старой усатой няньки и двоих детей. Сняв шляпу и уставив глаза в поток выездов, катящихся серединой улицы, он медленно остывал. На тротуарах становилось все больше изысканно одетых людей – сверкающих цилиндров, светлых пальто, жакетов. Старая бабища с хитрыми глазами ввела вдруг в нарядную толпу молоденького козленка с белой как снег шерстью. Стайка детей следовала за козленком, выражая ему свое поклонение взглядами, жестами и тысячами возгласов. Потом огромный краснорожий оборванец пронесся как помешанный, хрипло выкрикивая результат последних конских бегов. И снова ровно, спокойно, чарующе плыл по тротуарам людской поток, а его стремнина неслась посредине улицы, увенчанная пеной чудесных, невесомых, издали кажущихся голубовато-зелеными тканей. Каждый распустившийся лист бросал на белый круглый гравий свое отчетливое отражение. Тени эти медленно передвигались, как малая стрелка по белому циферблату. Скамьи заполнились народом, а тень уже успела покинуть занятое Юдымом место и уступить его водопаду все расплавляющих солнечных лучей. Другого убежища нигде поблизости не было, и доктору волей-неволей пришлось встать и тащиться дальше, к площади Согласия. Нетерпеливо выжидал он, когда можно будет прорваться сквозь водоворот карет, колясок, фиакров, велосипедов и пешеходов на повороте главного русла, идущего от бульваров к Елисейским Полям. Наконец он добрался до обелиска и направился в глубь сада Тюильри. Там было почти пусто. Лишь возле скучных прудов резвились бледные дети, да в главной аллее несколько мужчин в рубашках играли в теннис. Пройдя парк, Юдым повернул к реке, чтобы, держась в тени домов, добраться до маленькой площади перед церковью Сен-Жермен л'Оксерруа, где легче было захватить место на империале. В это мгновение в мыслях его возникла пустая холостяцкая квартира, далеко, на бульваре Вольтера, где он вот уже год ночевал, и это воспоминание исполнило его отвращением к пустым стенам, пошлой обстановке, к непреодолимой чужеземной скуке, которой веет из каждого угла. Работать ему не хотелось, идти в клинику – ни за что на свете. Он очутился на набережной Лувра и с ощущением блаженства в затылке и спине остановился под тенью первого же каштана на бульваре. Его сонный взгляд скользил по грязной, почти черной воде Сены. И пока он так торчал тут наподобие фонарного столба, в его сознании вдруг зажглась словно извне занесенная в голову мысль: почему бы мне, черт побери, не пойти в этот самый Лувр? Он повернулся на каблуках и вошел в большой двор. В прильнувшей к толстым стенам тени, погружаясь в нее, словно в водную глубь, он добрался до главного входа и очутился в прохладных залах первого этажа. Вокруг стояли древние изваяния богов, одни огромные, другие в натуральную величину, но почти все с безбожно поврежденными руками и носами. Юдым не обращал внимания на этих разжалованных властителей мира. Он останавливался иногда перед тем или другим, но по большей части тогда, когда ему бросалось в глаза какое-нибудь забавное искажение божественных форм. Больше всего его привлекал отдых в полной прохладе и вдали от шума парижской улицы. Поэтому он искал не столько шедевров, сколько скамьи, на которую можно бы присесть. После долгих странствий из зала в зал, он нашел таковую на углу двух пересекающихся длинных галерей, предназначенном для приюта Венеры с острова Милос. В уголке, образующем как бы небольшую комнату, освещенную одним окном, на невысоком пьедестале стоит торс белой Афродиты. Шнур, обшитый красным плюшем, не дает к ней подойти. Юдым уже видел эту чудесную статую, но не обращал на нее внимания, как, впрочем, и на другие произведения искусства. Теперь, найдя у стены удобную скамейку, он стал для препровождения времени смотреть в лицо мраморной красавицы. Голова ее была обращена к нему, и мертвые глаза, казалось, глядели. Склоненное чело выделялось из мрака, и брови сдвинулись, как будто она стремилась рассмотреть что-то. Юдым в свою очередь всматривался в нее и лишь теперь заметил маленькую, чуть заметную складку между бровями, которая создает впечатление, будто эта голова, эта в сущности каменная глыба – мыслит. С проникновенной силой всматривается она в простирающийся вокруг мрак и разрывает его ясными глазами. Вперила очи в тайники жизни и чему-то в ней шлет улыбку. Напряжением беспредельного и чистого разума она достигла полного знания, увидела вечные труды и дни на земле, увидела ночи и текущие в их мраке слезы. С белого чела богини еще не успело сойти мудрое раздумье, а между тем ее мечтательные губы благоухают великой девственной радостью. В их улыбке обожание. Обожание счастливой любви, свободного духа и свободного тела в жизни всей безгрешной природы. Обожание напряженной силы чувственного восторга, не притуплённого еще. ни трудом, ни горестью – этими несчастными сестрами. Улыбка богини издали приветствует приближающегося. Она влюбилась в прекрасного смертного, Адониса… Чудесные грезы первой любви расцвели в ее лоне, как цветок амариллиса о семи лепестках. Ее стройные, узкие, круглые плечи приподняты, девственная грудь дрожит от вздоха… Долгому ряду веков, который отшиб ей руки, избороздил прелестные плечи рубцами, не удалось уничтожить этот вздох. Так она стояла в полумраке, «восстающая из пены морской», Анадиомена небесная, пробуждающая любовь. Ее непокрытые волосы были стянуты в красивый узел, «krobylos». От смуглого овального лица веяло неописуемым очарованием. Всматриваясь все пристальнее в это задумчивое чело, он лишь теперь понял, что перед ним изображение богини. Это была Афродита, сама пенорожденная. И невольно приходила в голову нескромная легенда о том, что причиной этой пены на водах был Уран. А между тем это не была Пандемона, это не была даже ни Гефестова жена, ни возлюбленная Анхизеса, это был лишь светлый и добрый символ жизни, дочь неба и дня… Юдым, погруженный в свои мысли, не обращал внимания на проходящих мимо людей. Их было, впрочем, немного. Он очнулся, лишь услышав в соседнем зале несколько фраз, произнесенных по-польски, и обернулся на этот звук с резко неприязненным чувством, уверенный, что приближается кто-нибудь из «польской колонии», кто-нибудь, кто усядется рядом и похитит у него эти минуты раздумья о прекрасной Венус. Он был приятно удивлен, увидев «непарижские» лица. Их было четверо. Впереди шли две барышни-подростка, старшей из них могло быть лет семнадцать, вторая была года на два моложе. За ними тяжело двигалась весьма увесистая дама, пожилая, седовласая, с крупным, все еще красивым лицом. Рядом с этой матроной шла барышня лет двадцати с небольшим – голубоглазая темная брюнетка, стройная и прелестная. Все они остановились перед скульптурой и молча ее рассматривали. Слышалось лишь тяжелое, сдерживаемое сопение старой дамы, шелест шелка, раздающийся при каждом движении молодых девиц, да шорох страниц Бедекера,[1] перелистываемых старшей барышней. – Все это прекрасно, сердце мое, – обратилась к ней матрона, – но я должна сесть. Ни шагу больше! Стоит ведь поглядеть и на эту госпожу. Так… А кстати, здесь есть и скамейка. Юдым встал со своего места и медленно отошел на несколько шагов, как бы желая осмотреть статую с другой стороны. Дамы вопросительно взглянули друг другу в глаза и понизили голос. Только старшая из барышень, занятая Бедекером, не заметила Юдыма. Толстая старушка энергично села на лавку, вытянула ноги и на какие-то, произнесенные шепотом замечания своих юных спутниц ответила также шепотом – тем особым, свойственным пожилым дамам шепотом, который в случае надобности, если дистанция невелика, может заменить собой телефонный разговор. – А что мне до того, поляк или не поляк, француз или не француз, испанец или турок, – мне все равно. Дай ему бог здоровья за то, что убрался отсюда. Совсем ноги отнялись… Ну, а теперь смотрите-ка лучше на эту вот, ведь тоже не пустяк какой. Как-то я ее уже видела. Тогда она мне какой-то другой показалась… – Так, наверное, это и была другая… – сказала младшая из туристок. – А ты не раздумывай, другая или не другая, – знай себе, присматривайся. Спросят потом в гостиной о чем-нибудь таком, а ты ни бе ни ме… Вторая барышня и без уговоров как-то необычно разглядывала Венеру. Это была смуглая блондинка с темным матовым цветом лица. Лоб у нее был узкий, носик прямой, губы тонкие, сжатые. Невозможно было определить, хороша она или дурна собой. Казалось, она погружена в сновидение или грезит, веки ее были почти сомкнуты. Юдыма заинтересовало это лицо. Он остановился и украдкой стал следить. Она смотрела на мраморное божество как бы небрежно и все же с таким выражением, словно старалась навсегда запомнить статую, словно исподтишка пожирала ее взглядом. Время от времени ее тонкие и плоские ноздри слегка раздувались от быстрого вздоха. И вдруг Юдым заметил, что благочестиво и девически скромно опущенные веки тяжело приподнялись и глаза, прятавшиеся до сих пор, видят не только Венеру, но и его. Не успел он, однако, разглядеть даже цвета этих глаз, как они уже скрылись под ресницами. Между тем старшая барышня прочла всю главу об истории статуи и подошла к плюшевому шнуру. Положив на него руки, она стала рассматривать скульптуру с любопытством, энтузиазмом и преданностью, свойственными одним женщинам. Можно сказать, что с этой минуты она начала видеть Венеру Милосскую. Глаза ее теперь не могли заметить ничего, кроме статуи, они желали и силились пересчитать все красоты, все черты скопасовского[2] резца… о которых говорит Бедекер, – запомнить и разместить все в голове систематически, как чистое белье в дорожном сундуке. То были глаза искренние до наивности. Как все ее лицо, они отражали легкие тени проходящих в голове мыслей, повторяли, как верное эхо, каждое движение души и говорили независимо от того, видит ли кто их выражение, или нет. Понаблюдав за ней несколько минут, Юдым пришел к убеждению, что если бы эта красивая девушка искренне хотела утаить полученное впечатление, глаза немедленно выдали бы ее. Он стоял в стороне и наблюдал игру чувств, сменяющихся на ее светлом лице. Вот мало сведущее любопытство… Вот первый лучик впечатления пробегает по бровям, сжимает ресницы и скользит к губам, чтобы изогнуть их в милую улыбку. Те самые чувства, которые мгновение тому назад Юдым ощущал в себе, он видел теперь на лице незнакомки. Это доставляло ему искреннее удовольствие. Он охотно спросил бы, не ошибается ли он, и услышал бы из прелестных уст откровенный рассказ о впечатлениях. Никогда в жизни сн еще не испытывал такого желания говорить об искусстве и внимательно слушать, что думает о мимолетных впечатлениях другой человек… Между тем этот другой человек, весь поглощенный статуей, не обращал никакого внимания ни на его исследования, ни на самого исследователя. – Я помню, – сказала пожилая дама, – другую мраморную группу. Это была какая-то мифологическая сцена. Гений – или там амур с крыльями – целует прелестную девчушку. Быть может, это и неподходящее зрелище для таких сорок, как вы, но это так красиво, обаятельно, так agréable, sensible…[3] Старшая барышня подняла голову и, внимательно выслушав, сказала, перелистывая Бедекера: – Я тут видела что-то такое… «L'Amour et Psyché»…[4]Антонио Канова. Не это ли? – А может, и Психея. Только я что-то сомневаюсь, показывать ли вам это… – прибавила она потише. – В Париже! Ведь мы теперь в Париже! Мы должны коснуться устами чаши разврата… – шепнула брюнетка пожилой даме, по секрету от младших спутниц. – Да что мне до тебя! Ты хоть все глаза прогляди на всяких там намалеванных и изваянных амуров. Но вот эти две… – Бабушке кажется, что мы тут хоть что-нибудь понимаем… – сказала с забавной гримаской самая младшая. – А я не знаю, зачем мы тратим столько времени на осмотр всех этих коридоров с картинами, когда на улицах так божественно, такой Париж! – Но, Ванда! – простонала брюнетка. – Ну хорошо, вы все понимаете в этом толк, а я – ни аза! Что тут интересного? Все эти музеи и коллекции всегда немного напоминают мертвецкую, только еще скучней. Например… Клюни. Какие-то ямы, пещеры, куски облупившихся стен, кирпичи, ноги, руки… – Что ты говоришь! – А разве неправда? Возьмем Карнавале… Кости, отвратительные, покрытые пылью мощи, старая рухлядь из храмов. И вдобавок приходится ходить вокруг всего этого с торжественной, надутой миной, возле каждой вещи простаивать по четверть часа, притворяясь, будто на это хочется глядеть. Или хотя бы тут: картины, картины и картины до бесконечности. И еще эти фигуры… – Дитя мое, – вставила бабушка. – Это шедевры, так сказать… – Знаю, знаю… шедевры. Но ведь все картины похожи одна на другую как две капли воды: лакированные деревья и голые барышни с такими… – Ванда! – испуганно вскрикнули все три ее спутницы, озираясь вокруг. Юдым не знал, что ему делать. Он понимал, что следовало бы выйти, чтобы не слышать разговора людей, которые не знают, что он поляк, – но было жалко уходить. Он ощущал в себе не только желание, но и смелость вмешаться в этот разговор. А пока – беспомощно стоял на месте, уставившись широко раскрытыми глазами прямо перед собой. – Ну, тогда пойдем к этим Амуру и Психее, – сказала пожилая дама, поднимаясь со скамьи. – Только где это, хоть убей не помню… – Только не забудьте, бабушка, что мы хотели сегодня побывать в том другом, в настоящем Лувре. – А ну-ка помолчи! Подождите-ка… Где же этот Канова? Помню, мы были там с Януарием… Шли мы… Сейчас, сейчас… – Если разрешите, я покажу вам ближайший путь к Амуру… то есть… к Антонио Канова… – сказал доктор Томаш, снимая шляпу и с поклоном приближаясь к ним. Услышав из его уст польскую речь, все три девицы невольно прильнули к пожилой даме, словно укрываясь под ее крылышком от разбойника. – А-а… – отозвалась бабушка, поднимая голову и меряя молодого человека довольно неприязненным взглядом. – Спасибо, большое спасибо…! – Простите, что я, услышав… В Париже в самом деле так… так редко, очень редко… – Юдым лепетал бог знает что, вдруг почувствовав, что теряет уверенность. – Вы постоянно в Париже? – спросила она резко. – Да. Живу здесь уже год. Больше года, потому что месяцев уже пятнадцать… Моя фамилия… Юдым. Как врач, я изучаю здесь некоторые… То есть, собственно говоря… – Так вы говорите, как врач? – Да, да, – говорил доктор Томаш, обеими руками хватаясь за эту нить разговора, хотя она вытаскивала за собой на свет божий вопросы, касающиеся его личности, чего он не выносил. – Я окончил медицинский факультет в Варшаве, а сейчас работаю здесь в клинике, в области хирургии. – Очень приятно познакомиться, пан доктор… – цедила дама довольно холодно. – Мы вояжируем, как видите, вчетвером, с места на место. Невадзкая… Это вот две мои внучки, сироты, Оршенские, а это – мой и их самый близкий друг, панна Иоанна Подборская. Юдым все еще расшаркивался, причем ноги у него, как всегда, заплетались, но вдруг пани Невадзкая спросила, и в голосе ее зазвучал внезапный интерес: – Я знавала – да, да, я не ошибаюсь – кого-то, кто звался пан Юдым или панна Юдым, помещики, кажется, на Волыни… Да, да, на Волыни… А вы откуда родом? Доктор Томаш охотно притворился бы, что не расслышал этого вопроса. Но когда пани Невадзкая взглянула на него, заговорил: – Я родом из Варшавы, из самой Варшавы. И притом из самых вульгарных Юдымов… – Как так? – Мой отец был сапожником, притом скверным сапожником, на Теплой улице. На Теплой улице… – повторил он с болезненным удовлетворением. Наконец-то ему удалось избежать зыбкой почвы и разных учтивых деликатностей, в чем он не был силен и чего чрезмерно боялся. Дамы умолкли и медленно двигались, равномерно шелестя платьями. – Очень, очень рада… – спокойно проговорила Невадзкая, – что случай доставил мне такое приятное знакомство. Вы, значит, изучали здесь все произведения искусства? Ну разумеется, постоянно живя в Париже… Весьма вам признательны… – «Амур и Психея» находятся, кажется, в другом здании, – сказала панна Подборская. – Да, в другом… Мы пройдем двором. Выйдя из зала, пани Невадзкая обратилась к Юдыму и сказала с некиим суррогатом любезности: – Вы так резко сказали о профессии отца, что я чувствую в этом прямо-таки укор себе. Поверьте, спрашивая о каких-то там родственных связях, я не намерена была причинить вам неприятность. Просто-напросто привычка старой бабы, долго прожившей и повидавшей множество людей. Правда, очень приятно столкнуться с человеком, личность которого напоминает вам о былых событиях, людях, обстановке. Но насколько же приятней, насколько… приятней… – Ваш отец, этот сапожник, делал дамскую обувь или мужские штиблеты? – спросила, щуря глаза, младшая из барышень Оршенских. – Башмаки, преимущественно башмаки, причем довольно редко, когда бывал в сознании, ибо чаще всего он делал пьяные скандалы где ни попало. – Ну, в таком случае у меня окончательно не укладывается в голове, каким чудом вы стали врачом, да еще в Париже! Панна Подборская метнула на спутницу взгляд, полный отчаянного стыда. – В том, что вы нам о себе сказали, – заговорила старая дама, – я вижу много, очень много храбрости. Право, мне впервые пришлось услышать такую речь. Я, знаете ли, господин доктор, стара и видела самых различных людей. И всякий раз, как мне приходилось общаться с… личностями, не принадлежащими к хорошему обществу, с лицами… одним словом, с людьми, которых – правильно или неправильно, в это я не вхожу, – называют плебеями, эти господа всегда старательно пытались избежать вопроса о своей родословной. Приходилось, правда, видеть и таких, – добавила она в некотором раздумье, – которые в какой-то период своей жизни, обычно в молодости, с пафосом признавались в крестьянском или там еще каком-нибудь происхождении, но потом эта их демократично-кичливая правдивость не только слетала с них без остатка, но еще вместо нее появлялись гербы, налепленные на дверцы кареты, если судьбе угодно было поставить ее перед их подъездами. Юдым насмешливо улыбнулся. Несколько шагов он прошел молча, а затем обратился к панне Подборской: – Какое же впечатление произвела на вас Венера Милосская? – Венера… – сказала брюнетка, словно этот вопрос пробудил ее от неприятного сна. Краска залила ее лицо, тотчас исчезла и сосредоточилась на прелестных губах, которые еле заметно вздрагивали. – Вся спина изодрана, будто ее четыре дня подряд секли экономской плетью… – категорически произнесла панна Ванда. – Прелестна… – вполголоса сказала панна Наталия, устремив на Юдыма свои матовые глаза. Во второй раз доктор получил возможность заглянуть в эти глаза, и снова все закоулки его души были на мгновение охвачены неуловимой тревогой. Во взгляде этой девушки было нечто похожее на холодный, лишенный блеска свет луны, когда ее круг таится во мгле над сонной землей. Панна Подборская оживилась, и лицо ее тотчас отразило внутреннее волнение. – Ах, как она прекрасна! Какая настоящая! Если бы я жила в Париже, я приходила бы к ней… Ну миллион не миллион раз, но каждую неделю непременно бы приходила, чтобы наглядеться. Вообще греки создали такой чудесный мир богов… Гете… Услышав слово «Гете», Юдым испытал неприятное ощущение, так как из этого поэта он читал лишь нечто и притом некогда. Но судьбе было угодно, чтобы как раз тут старушка остановилась в проходе, ведущем к залу «Амура и Психеи», и немым вопросом больших блеклых глаз спросила у Юдыма дорогу. Очутясь перед этой зализанной группой, этой как бы выполненной в мраморе картинкой, все умолкли. Юдым с грустью подумал, что, собственно говоря, его роль уже кончена. Он чувствовал, что, выскочив с сообщением о папаше с Теплой улицы, он уже не может сопутствовать этим дамам и искать их знакомства. В его уме снова промелькнула комната на бульваре Вольтера, отвратительная консьержка с ее вечными бессмысленными расспросами. В тот момент, когда он меньше всего знал, что делать, и решал, каким образом приличествует с ними расстаться, пани Невадзкая, словно угадав, о чем он думает, сказала: – Мы собираемся в Версаль. Нам хотелось бы побывать в окрестностях, по пути заглянуть в Севр, в Сен-Клу… Эти ветрогонки готовы носиться с места на место день и ночь, а я буквально падаю от усталости. Вы ездили в Версаль? Как удобнее туда ехать? По железной дороге? Тут пишут о каких-то пневматических трамваях. Что это – лучше, чем поезд? – В Версаль я ездил дважды, как раз этим трамваем. Мне он показался очень удобным. Идет он, правда, довольно медленно – пожалуй, вдвое медленней, чем поезд железной дороги, – но зато дает возможность посмотреть окрестности, Сену. – Значит, едем трамваем! – решила панна Ванда. – В котором же часу идет этот драндулет? – Сейчас не помню, сударыня, но это легко узнать. Главная станция находится возле самого Лувра. Если разрешите… – О, мы не осмелимся затруднять вас… – Но он ведь только узнает! Что ж тут такого, бабушка? Ведь пан Юдым здешний, парижанин, – отчеканила панна Ванда, чуточку пародируя тон, которым говорил Юдым. Томаш, кланяясь, отошел от них и, довольный, будто с ним случилось что-то очень хорошее, побежал бегом к трамвайной станции на Луврской набережной. В мгновение ока он разыскал кондуктора, вбил себе в голову все часы и минуты трамвайного расписания и повернул обратно, ежеминутно разглаживая и оправляя галстук… Когда он уведомил дам о времени отхода трамвая и стал давать им указания, как ориентироваться в Версале, панна Ванда выпалила: – Итак, мы едем в Версаль. Шутка сказать! В самый Версаль… Едем каким-то там трамваем – и вы с нами. Не успел еще Юдым собраться с мыслями, как она прибавила: – Бабушка уже рассудила, что, malgré tout,[5] вы можете ехать. – Ванда! – почти с отчаянием пробормотала пани Невадзкая, краснея как девочка. Стараясь вызвать на своих дрожащих еще губах любезную улыбку, она обратилась к Юдыму: – Видите, что это за чертенок лохматый, хотя уже требует длинных юбок… – Неужели, сударыня, вы в самом деле позволяете мне сопутствовать вам в Версаль? – Я не решалась просить вас об этом, чтоб не помешать вашим занятиям, но нам было бы очень приятно… – Ни в малейшей степени… Я был бы весьма счастлив… Так давно… – бормотал Юдым. – Сударь! В десять! – сказала панна Ванда, подняв кверху пальчик и давая ему ряд выразительных заговорщических знаков глазами. Доктор уже любил эту девушку – совсем так, как любят веселого товарища, с которым можно без конца болтать обо всем на свете. Три старшие дамы хранили неловкое молчание. Юдым чувствовал, что вторгся в их общество. Он понимал, что стоит гораздо ниже их на общественной лестнице и что в данный момент является одновременно сапожничьим сыном и кандидатом в «хорошее общество». Он ощущал в себе раздельность обеих субстанций и до крови кусал нижнюю губу. Осмотрев медальоны Давида д'Анже*, которые вызвали в сердцах присутствующих нечто вроде молитвы, они выбрались из музея во двор, а оттуда на улицу. Пани Невадзкая подозвала фиакр и объявила своим барышням, что они едут в магазины. Юдым простился с ними с изяществом, проснувшимся в нем впервые в жизни, и удалился. На империале омнибуса, направляющегося в Венсен, он погрузился в долгие изощренные размышления. Это было капитальнейшее событие в его жизни, нечто вроде получения аттестата или сочинения первого самостоятельного рецепта. Никогда еще ему не приходилось приближаться, к таким женщинам. Он не раз встречал их на улице, видывал иногда проезжающими в колясках и мечтал о них с неугасимой тоской в тех тайниках души, куда не имеет доступа контролирующий разум. Как часто, еще гимназистом и студентом, он завидовал лакеям, имеющим право созерцать эти существа из плоти и крови и все же похожие на чудесные цветы, скрытые в очарованном саду. Вместе с тем ему вспомнились и близкие ему женщины: родные, знакомые, любовницы… Каждая из них более или менее походила на мужчину движениями, грубостью, инстинктами. Мысль об этом была столь отталкивающей, что он, закрыв глаза, с глубочайшей радостью прислушался к шелесту платьев, которым еще полон был его слух. Каждое быстрое движение стройных ног его новых знакомых было словно музыкальной трелью. Переливы их прелестных мантилек, блеск перчаток и легких рюшей, окаймляющих шею, – все возбуждало в нем какое-то особое, не страстное, а скорей эстетическое волнение. На другой день он встал раньше обычного и весьма критически исследовал свой гардероб во всех деталях. Около девяти он вышел из дому, а так как времени было больше чем достаточно, решил пойти пешком. Протискиваясь сквозь толпу, он обдумывал разговор, которым станет развлекать дам, мысленно сочинял целые неописуемо изящные диалоги и в воображении своем пускался даже в флирт, что до этого почитал мерзостью. У трамвайной остановки было пусто. Юдым, стоя под деревом, поджидал, полный тревоги, прибытия вчерашних знакомых. Ежеминутно раздавался рев пароходов, покачивающихся на волнах Сены, грохотали омнибусы на мостах и прилегающих к ним улицах. Где-то по ту сторону реки чистым звоном пробило десять. Юдым слушал эти звуки, словно торжественное уверение, что прекрасные существа не придут, именно потому и не придут, что он их ожидает. Он, Томаш Юдым, Томек Юдым с улицы Теплой. Так он и стоял, глядя на тяжелую, серую воду, н шептал про себя: – Улица Теплая, улица Теплая… Нехорошо было у него на душе, неприятно, горько. Из вереницы воспоминаний выплыл неясный образ многоквартирного грязного дома… Юдым поднял голову и отогнал от себя это видение. Мимо него шли самые разнообразные люди и между прочими странствующий герольд «Энтрансижана», держащий высокий шест с наклеенным на поперечную перекладину содержанием последнего номера этой газеты. Как раз в эту минуту он опустил рекламу на землю, оперся о шест и болтал со своим знакомым. Название газеты связалось в сознании Юдыма с самыми различными мыслями, в ряду которых блуждало назойливое, неприятное, почти мучительное понятие: улица Теплая, улица Теплая… О своей семье, об условиях, в которых проходит ее жизнь, он сейчас думал как о чем-то бесконечно чуждом, как мог бы думать о типе некоей мелкомещанской семьи, которая вела свое жалкое существование в царствование короля Яна Казимира. А дамы, которых он увидел накануне, благодаря изяществу своих тел, платьев, движений и речи быстро стали для него существами близкими, родными. Как жаль ему было, что они не идут, и почти невыносимо было представить себе, что они могут и вовсе не прийти. Если это случится, так только потому, что он ведет свою «родословную» от этих сапожников… Он решил поехать в Версаль, поклониться им издали и пройти мимо… Какое ему дело до каких-то девиц аристократического «или какого там еще» происхождения? Ему хотелось только увидеть их еще раз, посмотреть, как этакие вот ходят там, как смотрят любопытными глазами на любую картину… «Оно конечно, – думал он, уставясь на воду, – оно конечно, я просто хам, тут уж ничего не поделаешь… Разве я умею занимать дам, разве когда хоть подумал о том, как их следует занимать? Грек половину жизни проводил в искусных забавах. Средневековый итальянец усовершенствовал искусство праздности. То же самое и эти женщины… И я мог бы поразвлечься поездкой, но с кем? С женщинами моего круга, с какими-нибудь, я полагаю, «городскими» девицами, со студентками – ну, словом, что называется, с простецкими женщинами. Но с этими! Это как бы девятнадцатый век, в то время как я живу еще с прапрадедами, в начале восемнадцатого. Я не владею искусством вести разговор, это совсем как если бы какой-нибудь писарь в помещичьей конторе взялся сочинять диалоги а la Лукиан лишь потому, что умеет писать пером… Я бы с ними и не развлекался, а все время думал, как бы не сделать чего-нибудь по-сапож-ничьи. Может, оно и лучше… Но как странно. Каждая из этих баб так как-то живо заинтересовывает, каждая из них, даже эта старуха, – существо современное, представительница того, что мы именуем культурой. А я – что ж я… Сапожничий сын…» – Ну, не говорила ли я, что наш маленький доктор будет нас ожидать? – воскликнула за его спиной панна Ванда. Юдым быстро обернулся и увидел перед собой всех четырех своих знакомых. Лица их были веселы. Оживленно разговаривая, дамы вскарабкались на империал. Юдым старательно подсадил бабушку. Когда они очутились наверху, глазам их открылась подвижная глубь Сены. Река мчалась между гранитными берегами, запыхавшаяся, замученная, словно тяжко дыша от крайнего напряжения. Нечистая, густая, бурая, почти темная вода, в которой плескались с поминутным ревом пароходы, производила тяжелое впечатление, словно раба, которая вращает хрупкими руками тяжелые жернова. – Какая маленькая, узкая… – говорила панна Иоанна. – И-и! На вид она Висле во внучки годится! – Прямо карикатура на Изар… – сказала панна Наталия. – Правда! Панна Иоаннетка, вы помните Изар, нашу дорогую реку, светло-зеленую, чистую как слеза… – Ну уж, как слеза… – вмешался Юдым. – Как, вы не верите? Этот господин открыто признался, что не верит в ее чистоту! – И вправду ужасная вода! – сказала старушка, пытаясь поскорей затушевать последние слова панны Ванды, которые, неведомо почему, вызвали мимолетную, как облачко, краску на лице панны Иоанны. В тот момент, когда Юдым намеревался произнести нечто статистически-ученое о воде Сены, трамвай протяжно зазвенел и, изгибая на поворотах свои вагоны, словно членики длинного туловища, двинулся вдоль берега черной реки. Каштаны у самых лиц путешественников колыхали ветви с длинными листьями. Сажа и ядовитая городская пыль уже въедались в светлую зелень их нежного покрова и постепенно затягивали его как бы рыжеватой ржавчиной. День был пасмурный. Над местностью ежеминутно проносились то глубокие тени облаков, то сероватый свет хмурого утра. Но никто не обращал на это внимания, потому что оно было целиком привлечено домиками из розового камня на пригородных улицах. – Что это за камень? Что это за камень, доктор? – настойчиво спрашивала панна Ванда. Но не успел он собраться с мыслями, как она уже оставила его в покое и с улыбкой от него отвернулась. Над садами, спускающимися с холма к реке, подымался и наполнял собой воздух аромат роз, чудесный, упоительный… Кое-где между деревьями виднелись огромные бордюры роз, сквозящие сквозь зеленую завесу желтым и пунцовым пламенем. Юдым наблюдал лица своих дам. На них, не исключая лица старушки, было как бы вдохновение. Невольно поворачивались они в сторону, откуда шло чудесное благоухание, и, полузакрыв глаза, с улыбкой на губах, втягивали его ноздрями. Особенно приковало в этот момент его внимание лицо панны Наталии. Это существо, вдыхавшее аромат роз, казалось, было тем светлым мотыльком, для которого эти цветы созданы и который один лишь имеет на них таинственное право. Из-за садов то тут, то там вздымались почерневшие стены, фабричные трубы, похожие на отвратительное туловище и мерзкие члены какого-то паразита, рожденного из грязи и живущего ею. Над водой далеко вдоль берега тянулись бедные, вульгарные и маленькие дома предместья. В одном месте угольный склад разверзся, как пасть, грязнящая соседние стены, двери и окна своим черным дыханием. Далеко на горизонте виднелся в тумане Медонский лес. – Что же вам больше всего понравилось в Париже? – спросил Юдым у сидящей рядом с ним панны Наталии. Это был один из вопросов, заготовленных, как для урока, еще с вечера. – В Париже? – проговорила она, растягивая это слово с улыбкой на прелестных губах. – Мне нравится, то есть доставляет удовольствие, все… Жизнь, движение… Это как буря! Например, в районе Гар-Сен-Лазар – не знаю, как эта улица называется, – когда едешь в коляске и видишь этих людей, несущихся по тротуарам, эти волны, волны… Грохочущее наводнение… Я раз видела ужасное наводнение у дяди в горах. Вода вдруг вышла из берегов… Мне тогда хотелось кричать ей: «Выше, быстрей, несись же!» Тут то же самое… – А вам? – спросил Юдым панну Ванду. – Мне… то же самое… – заговорила она быстро. – А кроме того, Лувр. Только не этот, картинный. Фу! А знаете – тот. Теперь вы, разумеется, обратитесь с вашим вопросом к «тетке» Иоасе, хотя с нее надо было начать, потому что она учительница и милочка. Вот видите – пустяк, а стыдно. Так вот, я вам скажу. Панне Иоасе нравится, primo,[6] «Рыбак», secundo,[7] «Мысль», в третьих – Венера, в четвертых… Впрочем, нам всем страшно нравится и «Рыбак», и «Мысль»… Бабушке… – Что это за мысль? – Так вы даже этого не знаете! Ну, это уж… «Мысль», она нарисована в новой ратуше. С закрытыми глазами, худая, молодая, по-моему – вовсе не красивая. – Ах, в ратуше… – В ратуше, ах… Теперь «Рыбак». Он в галерее… Постойте, в какой же это?… – Вот именно, нам очень интересно – в какой? Только это мы и желаем знать – в какой? – вставила бабушка. – Погодите… Вы уж думаете, бабушка, что я и такого пустяка не знаю. Итак, прошу прощения у почтеннейшей публики: за Сеной, в саду, где вода и эти чубатые утки… – Люксембургском… – шепнула панна Наталия. – В Люксембургском саду! – Вы знаете «Рыбака» Пювиса де Шаванна? – спросила панна Подборская. – «Рыбака»? Не припоминаю… – Вот вы какой знаток и парижанин! – насмехалась, презрительно надувая губки, панна Ванда. – Да разве я знаток и парижанин? Я самый обыкновенный хирург. И говоря это, он вдруг увидел перед глазами картину, о которой шла речь. Он видел ее год назад и, пораженный несказанной силой этого шедевра, сохранил его в памяти. С течением времени другие вещи заслонили то, что составляет собственно живопись, особую прозрачность красок, очертания фигур и пейзажа, простоту изобразительных средств и даже самую фабулу произведения – и осталось только мучительное сознание чего-то невыразимо скорбного. Воспоминание было как бы неясным эхом чьей-то обиды, какого-то беспримерного позора, в котором мы неповинны, но который все же как будто вопиет к нам с лица земли единственно потому, что мы были его свидетелями. Панна Иоанна, которая спросила Юдыма о «Рыбаке», сидела на конце скамьи, отделенная от него двумя барышнями и бабушкой. Ожидая ответа, она слегка наклонилась и внимательно глядела на него. Вынужденный глядеть в эти удивительно ясные глаза и возбужденный тем выражением восторга в них, которое полностью заменяло длинное описание полотна Пювиса де Шаванна, он теперь стал припоминать даже краски этой картины, даже пейзаж. Самозабвеннее восхищение в этих глазах, казалось, описывало ему картину, помогало восстановить в памяти стершиеся впечатления. Да, он помнил… Худой человек, собственно даже не человек, а антропоид из предместий огромной столицы, обросший клочковатой бородой, в рубашке, разлезшейся от старости, в штанах, висящих на худых бедрах. Он снова увидел этого человека с сачком, погруженным в воду. Глаза его как будто покоятся на поддерживающих сетку палках и все же видят каждого проходящего мимо человека. Они не ищут сочувствия, которого нет, не жалуются и не плачут. «Вот и вся польза, извлекаемая вами из всех моих сил и моею духа…» – говорят глубокие провалы его глаз. Вот оно – отражение мировой культуры, ужасающее произведение человечества. Юдым вспомнил даже то недоуменное чувство, которое охватило его, когда он наблюдал, какое впечатление эта картина производит на других. Перед ней толпились великосветские дамы, нарядные благоухающие духами девушки, «одетые в мягкие одежды» мужчины. И вся эта толпа вздыхала. У людей, которые пришли туда, обремененные добычей, тихие слезы текли из глаз. Покоряясь велениям бессмертного искусства, они несколько мгновений чувствовали, как живут и что делают на земле люди. – Да, – сказал Юдым, – правда. Я видел эту картину в Люксембургской галерее. Панна Иоанна снова спряталась за плечо пани Невадзкой. Доктор увидел лишь ее белый лоб, окаймленный темными волосами. – Как там панна Иоанна ревела… Как она ревела!.. – шепнула Юдыму Ванда почти на ухо. – Впрочем, мы все… У меня у самой из глаз катились слезы, как… как горох с капустой. – Я не имею обыкновения… – улыбнулась панна Наталия. – Нет? – спросил доктор, лениво окидывая ее взглядом. – Мне очень жаль было этого человека, особенно жену, детей… Все они худые, как щепки, похожи на сухой хворост на выгоне… – продолжала она, краснея и с улыбкой прикрывая глаза. – Этот «Рыбак» в точности похож на Иисуса Христа, ну прямо как две капли воды. Скажите сами, бабушка… – «Рыбак»? В самом деле похож, в самом деле… – говорила старая дама, погруженная в созерцание местности. Трамвай повернул на улицу городка Севр и остановился перед двухэтажным домом. Путешественники на империале могли заглянуть прямо в номера харчевни. То было неподходящее зрелище для барышень. Пьяный солдат в кепи набекрень обнимал за талию отталкивающего вида девицу, и оба, высунувшись из окна, строили едущим обезьяньи гримасы. К счастью, трамвай двинулся в дальнейший путь. Едва он выбрался за последние дома городишка, в пустое и печальное пространство в чистом поле, как вдруг потемнело. Поднялся резкий ветер. Ближний лес затянулся серой мглой, и вскоре хлынул частый и крупный дождь. В вагонах началась паника. Косые струи дождя врывались под тент и заливали скамьи. Дамы сбились в кучу в наиболее защищенном месте и кутались как могли. Юдым рыцарски заслонял их от дождя собственным телом. В то время как он стоял так, опершись спиной о барьер, он заметил высунувшуюся из-под множества юбок чью-то ножку. Эта ножка в открытой лакированной туфельке на высоком каблуке опиралась о железный прут балюстрады, высоко открывая стройную икру в черном шелковом чулке. Юдым размышлял, кому можно быть обязанным столь чарующим зрелищем. Он считал его следствием случайности и невнимания и, боясь поднять глаза, лишь из-под прикрытия ресниц совершал эту кражу со взломом и заранее обдуманным намерением. Поезд вкатился в огромную версальскую аллею. Разросшиеся вековые деревья немного заслонили путешественников. Дамы старались хоть немного отряхнуться и разгладить на себе одежду. Но прелестная ножка не исчезала. Капли дождя брызгали на лакированную кожу, словно ударами пальцев отряхивая с нее легкую пыль, и впитывались в мягкий шелк. Теперь уже Юдым знал, чья это собственность, – он поднял глаза на лицо панны Наталии и почувствовал, как в него впиваются холодные клыки наслаждения. Глаза барышни были по обыкновению опущены. Лишь иногда ее брови, две едва заметно изогнутые линии, приподнимались немного выше, словно два рычажка, тянущие вверх упрямые веки. На губах, из которых нижняя была слегка оттопырена, застыла неописуемая усмешка, язвительная и шаловливая. «Ах, вот как…» – думал Юдым, рассматривая это странное лицо. Панна Наталия почувствовала его взгляд. Румянец на ее щеках сменился бледностью, которая, казалось, растворила в себе улыбку, играющую на губах. И тогда тени вокруг ее закрытых глаз стали еще голубей и линия хрящеватого носа острее. Вскоре трамвай въехал на площадь перед Версальским дворцом, и путешественники поспешили покинуть его намокшую верхнюю платформу. Доктор проложил своим спутницам дорогу и захватил для них место в небольшой станционной будке, куда набилось столько народу, что трудно было буквально рукой шевельнуть. Вышло так, что доктор Томаш стоял позади Иоанны и Наталии. Остальные пассажиры трамвая, в панике бегущие перед дождем и втискивающиеся в крохотное строеньице, прямо-таки возложили тело последней из этих барышень на грудь Юдыма. Лицо ее пришлось вплотную к его усам. Растрепанные дождем и модой русые волосы панны Наталии касались его лица, губ, глаз, вызывая в нем озноб. Среди собравшихся царило молчание, прерываемое лишь астматическим дыханием какого-то толстяка. Непрерывные струи дождя с плеском стекали с крыши и словно темной завесой заслоняли распахнутую настежь дверь. В одно из мгновений панна Наталия попыталась шевельнуться, но лишь уперлась левым плечом в плечо Юдыма. И тут перед его глазами еще отчетливее обрисовался ее профиль. Она хотела было заговорить о чем-то, но лишь быстро усмехнулась… И вдруг подняла свои вечно опущенные ресницы и несколько мгновений смело, испытующе, упоительно смотрела ему в глаза. Пани Невадзкая стояла у самых дверей. На ее долю приходилось больше воздуха, но, несмотря на это, она тяжело дышала, лицо ее сильно покраснело. – А знаете, дорогие мои девицы, – сказала она своим гулким шепотом, – я бы, пожалуй, предпочла мокнуть под дождем, чем глотать дыхание этих маршандевэнов.[8] – Откуда же вы, бабушка, знаете, что это marchands de vin? – Вот вздор! – сказала старушка, блеснув своими выпуклыми глазами. – Прямо мне в лицо несет, как из двух прокисших подвалов, а она еще меня спрашивает, откуда я знаю… Она говорила это панне Ванде, но Юдым слышал их разговор. Что до него, то он совсем не был склонен предпочесть дождь тесноте в трамвайной станции. Тем не менее он обратился по-польски к пани Невадзкой: – Мы могли бы, конечно, быстро перейти площадь. Это близко. Но дамы промокнут… У нас нет даже зонтика… Говоря это, он подался несколько вперед, словно намереваясь вынести старую даму из толпы. И тут все его тело соприкоснулось с телом панны Наталии, одетым в тонкие, прозрачные ткани. Горящими глазами он всматривался в холодные, бледные, каменные черты лица и опущенные веки. Дождь постепенно переставал. Лишь из водосточной трубы соседнего дома с шумным плеском непрерывно лилась струя воды. Несколько мужчин, вооруженных зонтами, вышли из станционного домика. Стало свободней. Но панна Наталия, несмотря на это, еще несколько восхитительных минут не меняла положения. Наконец и она двинулась к дверям вслед за младшей сестрой, которая уже протягивала руку наружу, пробуя – идет ли еще дождь. Не успел он еще совсем пройти, как засияло веселое солнце. Камни дворца засверкали, словно усыпанные битым стеклом, и это зрелище выманило» всех из тесной норы. Юдым подал руку бабушке, все общество быстро направилось к дворцу. В его больших, длинных залах, перед стенами, завешанными историческими картинами, сплоченная группка как бы разделилась. Каждый из присутствующих по-своему рассматривал плохие полотна нижнего этажа. Вскоре эта живопись стала утомлять. Юдым шел, будто по длинным, подстриженным аллеям, и бессознательно огорчался, что им и конца не видать. Впрочем, он уже бывал в Версале, и теперь ни королевские покой, ни зеркальный зал не интересовали его. Он медленно шагал по правую руку старой барыни, которая каждые несколько шагов останавливалась и, поднося к глазам лорнет на длинной черепаховой ручке, притворялась, будто рассматривает картины. Войска, целый ряд наполеоновских битв, театральные лица и жесты вождей, дикие, покрытые пеной скакуны – все это проходило перед глазами доктора как вереница далеких, юношеских грез. Где-то в далеком зале они задержались перед белым мраморным изваянием умирающего корсиканца. Когда все общество возвращалось из этого крыла дворца и снова проходило по залам, увешанным батальной живописью, старушка, обняв за талию Иоанцу, сказала: – Мы теперь далеко отсюда, в мире героев. Мечтаем, мечтаем… Панна Иоанна, мучительно покраснев, смущенно бормотала: – Ах нет… Ну что вы!.. Я только так… С этого мгновения, хотя Юдым наблюдал за ней лишь украдкой, она держала себя в руках и силилась согнать с лица отражение испытываемых ею впечатлений. Тщательнейшим образом осмотрены были королевские апартаменты. Когда пани Невадзкая уже прослушала с весьма торжественным выражением лица все, что, выразительно жестикулируя, рассказывал сопровождающий их служитель, и все общество, обойдя маленькие гостиные, направилось к выходу, панна Ванда оглянулась и тихонько позвала: – Панна Иоакнетка, мы уходим! Юдым проследил глазами взгляд младшей девицы и всмотрелся в панну Иоанну. Она стояла, опершись на один из небольших стульев, обтянутых блеклым голубоватым шелком, и смотрела в окно. Выражение ее лица было настолько странным, что Юдым невольно остановился. Потом подошел к ней и сказал, вспомнив, что рассказывал минуту назад служитель: – Вы думаете о Марии Антуанетте? Она взглянула на него смущенно, словно пойманная на месте преступления, и нетвердым голосом сказала: – Отсюда, через это окно, видны большой двор и ворота. Оттуда… оттуда ворвалась толпа черни. Пьяные женщины и мужчины, вооруженные ножами. Мария Антуанетта видела их из этого окна. Я испытала такое странное чувство… Вся эта страшная толпа кричала: «Смерть австриячке!» И вот здесь, вот через эти двери, она убегала, вот так она бежала… – Панна Иоася… – звали ее спутницы. – Но вы что-то говорили о странном ощущении? – Говорила об ощущении… – продолжала она, потупляя глаза и еще больше бледнея. – Мы, знаете ли, очень трусливы. Боимся не только наяву, но и в так называемых мечтах. Я очень испугалась черни, о которой как раз думала. – Черни? – повторил Юдым. – Да… То есть ее крика. Испугалась сама не знаю чего-то такого… Она подняла свои чистые глаза с каким-то удивительным выражением страха или скорби. Еще раз бросила на маленькие комнаты взгляд, полный сердечной жалости, и быстро пошла за спутницами. Из Версаля в Париж возвращались по железной дороге. Задержались в Сен-Клу. Достигнув вершины холма тотчас за вокзалом, барышни вскрикнули. Уходя вглубь и теряясь в рыжих туманах, у их ног лежала каменная пустыня – Париж. Цвет этой пустыни был красноватый, рыжий, то тут, то там его разрывали странные темные знаки – Триумфальная Арка, башни собора Нотр-Дам, Эйфелева башня. По краям, уже недоступным глазу, туман расцвечивался голубоватыми полосами. Оттуда плыли дымы фабричных труб, похожих издали на толстые кнутовища. Эти бичи подгоняют рост пустыни. Отзвуки ее жизни сюда не доходили, и казалось, что она скончалась и застыла, вылившись в каменную, шероховатую форму. Какое-то странное волнение охватило прибывших – волнение, какое испытываешь лишь при виде великих явлений природы: среди ледников, в горах или на море. Юдым сидел возле панны Наталии, но позабыл даже об этом соседстве. Его взор тонул в Париже. В голове его зарождались мысли, бессвязные мысли, свои, неподдельные, за границей сознания возникающие наблюдения, которые человек не смеет никому доверить. Вдруг он задал себе вопрос: «Почему она сказала, что испугалась, выглянув из окна спальни Марии Антуанетты?» Он оторвал глаза от зрелища города, ему захотелось еще раз присмотреться к панне Исасе. Лишь теперь он хорошо разглядел ее профиль. Подбородок у нее был чисто сарматского или кавказского типа. Он слегка выдавался вперед, так что между ним и нижней линией носа образовывалась прелестная парабола, в глубине которой цвели розовые губы. Как только черты лица освещались отблеском какого-нибудь впечатления, губы мгновенно становились живым источником чувства. Выражение их изменялось, усиливалось или угасало, всегда сохраняя какую-то особую силу естественной экспрессии. Глядя на нее, нельзя было отделаться от упрямой мысли: даже преступный порыв отразился бы на этом лице с той же искренностью, что и радость при виде расцветших ирисов, веселых красок пейзажа, странных художественных фантазий, а также при виде обыденных предметов. Несомненно, всякая вещь становится в этих глазах явлением добрым и естественным. Иной раз в них сквозила усталая неприязнь и слабая улыбка, но даже и в этом было что-то детское: искренность, быстрота, сила. Как в выражении лица, так и в движениях панны Иоаси было нечто… не похожее ни на что… Если она хотела передать словами то, что чувствовала, то очень живо, быстро поднимала на мгновение руки или по крайней мере брови, словно старалась принудить к тишине все, что способно заглушить мелодию ее мыслей, слов, улыбок и движений. «Кого она напоминает? – думал доктор, исподтишка поглядывая на ее лоб и глаза. – Не видел ли я ее где-нибудь в Варшаве?» И вот ему пришла в голову приятная и нелогичная мысль, что он же видел ее вчера перед белой улыбающейся статуей… На вокзале Сен-Лазар он расстался с туристками. Старая дама сообщила ему, что завтра уезжает со своей «бандой» в Трувиль, а оттуда в Англию. Юдым торжественно распрощался с ними и, слегка утомленный, вернулся в свою клетушку. |
||
|