"За доброй надеждой" - читать интересную книгу автора (Конецкий Виктор)17.12.68Выходя из Английского канала в толчее всевозможных попутных и встречных судов, воистину вдруг ощущаешь себя частицей великого братства народов. Особенно ощущаешь это ночью, когда ходовые огни судов качаются и окружают тебя со всех сторон, а самих судов не видишь. И не знаешь, какого цвета люди плывут вокруг тебя. Но все держат приблизительно одинаковый курс по одинаковым компасам и одинаково качаются на одинаковых волнах зыби под одинаковыми для всех звездами, и одинаково шипит пена на усах под форштевнем. А утром вдруг уже не увидишь никого вокруг. Все побрели своим путем. Широк простор морской — суда теряются в нем. На этот раз Бискай тряхнул стариной и нами вместе с ней. Третьи сутки шторм от девяти до одиннадцати баллов. Бултыхаемся уже в центре западноевропейской котловины. Все отворачиваем и отворачиваем в океан, в сторону от нужного курса, от Гибралтара. Ход малый, принимаем волну в крутой байдевинд. По существу, третьи сутки стоим на месте. Срезало две стойки в корме, завалило бревнами вход под полубак. Бревна крутятся в водоворотах прямо под окнами ходовой рубки. Со стоек сорвало кору, лохмотья коры стелются, стреляют под ветром. Волна очень крупная. Про такие говорят: «выше родного сельсовета». Старик наш ухает. Отвык он от такой погодки, да и возраст давит его. Ночью типичный, стандартный ад. Зеленые сполохи, зарницы по всему горизонту, залпы и раскаты грома, град, шквалы с дождем, полосы тумана, давление упало до 730, брызги забивают стекла, и ничего не видно впереди, крены до тридцати градусов, радиопеленга не проходят — места нет. Самое загадочное, что караван еще на палубе, что осина еще не улетела в Бискай. Действие непреодолимой силы на морском юридическом языке называется «форсмажорными обстоятельствами». Хорошее слово «форсмажор». И того и другого полным-полно вокруг. В столовой упрямо крутим многосерийный «Щит и меч». Посмотрели еще грузинский фильм «Нарцисс». Очередная ночная вахта. За четыре часа проглядишь в черном мокром хаосе порядочную дырку и потом любуешься в зеркало на синие круги под глазами — от бинокля. Сколько у меня еще впереди ночных вахт? Шторм и не думает стихать. Начинает мерещиться какая-то чертовщина впереди. И вдруг Стародубцев: — Викторыч, огонь! И плохой огонь — белый с правого борта. Вот и красный отличительный прорезался. Мне отворачивать надо, дорогу уступать. А куда отворачивать? Вправо я не могу — ветер туда не пустит, даже если полный ход врубать. Влево — лагом к волне, водопад через палубу, караван в океан, а то и мы кувырнемся. Зарницы, зеленые от зарниц полосы пены на волнах. И кровавым глазом огонь, пеленг на который не меняется. Обычный вообще-то случай, а так и тянет помолиться: «Господи, пронеси!» Не могу я отворачивать, не могу совсем застопорить ход, не могу прибавить. Ничего не могу. Ровно два часа ночи 17.12.1968. Молюсь, но не Богу, а тому штурману, который идет мне на пересечку. Милый, молюсь я, ты же не слепой, тебе же по ветру отвернуть, это же раз плюнуть, возьми мне под корму, и дело в шляпе, выкинь из башки свое право на дорогу, пропусти меня вперед, милый, дорогой, дубина... В таких случаях можно не только молиться. Можно включить радиотелефон, выйти на шестнадцатом канале в эфир, заорать: «Я советский теплоход „Челюскинец“! Встречное судно! Встречное судно! Прошу уступить мне дорогу!» Но сколько шансов на то, что встречное слушает тебя на шестнадцатом? И если слушает, то поймет? Ты же не знаешь его национальности. Ночью нет национальностей у судов, есть только огни... Кто ты, неизвестный штурман, подвернувший мне под корму? Прими мое спасибо! Я вздохнул полными легкими, увидев твой зеленый огонь. И мы разошлись правыми бортами среди величественных зыбей, а под нами было четыре километра и еще восемьсот метров воды. Когда минует опасность, испытываешь легкость. Песню орешь или стихи бормочешь. Но поэтический настрой моих чувств быстро улетучился. — Впереди Фантомас! — доложил Ваня Стародубцев. И действительно — по носу призрачный, непонятный свет. Пробьется сквозь брызги, залучится — и опять тьма. Впору за телеграф хвататься и полный назад давать. Выскакиваю на крыло, шарю биноклем в брызгах и тьме. Грохот, вопли, стоны, как будто Фантомасу зажали дверью пальцы на руках... Свет у нас под полубаком! Людей там нет уже трое суток. И ни один сумасшедший в нос не пройдет сквозь водовороты, и бревна, и тьму. А кто же повернул выключатель под полубаком? Бревна его повернули, звезданула осинка по выключателю или кабель расплющила и теперь коротит. Хорошего мало. Под полубаком — малярка, огнеопасное место. Звоню в машину, чтобы вырубили электропитание в нос. Людмила Ивановна приносит прогноз. Обещают ослабление ветра. Людмиле Ивановне скучно одной в радиорубке. Проходимость отвратительная, связи практически нет, прогноз едва приняла. Радистка заклинивается возле меня. Все вокруг задраено, разговаривать можно почти нормальным голосом. — Вы где в войну были? — спрашиваю я, чтобы спросить что-нибудь. — На мели. Я уже знал, что юмора она не признает и не употребляет. — Страшно? — Я никогда и ничего в море не боялась и не боюсь, — говорит Людмила Ивановна. — Потому что ничего в море не понимаю. И понимать не хочу. Помню, шли Норвежскими шхерами — солнышко, тишина. Я на кормовом люке загорала. И вот на повороте наша корма впритык к огромной скале прошла. За скалой островок симпатичный — сосны растут, камнями теплыми пахнет. Вот, думаю, тут бы пионерлагерь построить. Раздолье бы детишкам было... А вахтенный штурман при том повороте поседел. Если бы я что в море понимала, так, может, тогда тоже сивой стала. — А где вы на мели сидели? — Как раз двадцать второго июня и сели. Шли из Архангельска на Нарьян-Мар. Картошку везли, бензин в бочках, лук. Напротив Колгуева сели. Старпом посадил. Ему срок дали и в штрафбат услали, а мы на мели остались. Месяц сидим, второй сидим, третий... Катерок там шастал. Обвяжут бочки с бензином веревками и тянут катерком куда-то. А у нас крен двадцать восемь градусов. Так и зазимовали. Немцы к Москве подходят, а мы на боку во льду лежим, камельки топим в каютах — уютно. Я одна женщина была. Капитана нового прислали — архангельского трескоеда, опытного зимовщика. С ним боцман повздорил, так он его в штрафбат упек. Строгий капитан. Набили мы картошкой прачечную и ели всю зиму. Та, что в трюмах, померзла, конечно. Ненцы по льду на оленях приезжали, спирт был. А на твиндеках в первом номере взрывчатка была, сколько тонн, уж не знаю. Нам до этой взрывчатки сперва как до лампочки было. А год прошел, море очистилось — и немцы приплыли, подводная лодка. Она как жахнет по нас из пушки! Тут-то и вспомнили мы про взрывчатку. Буксир военный рядом стоял — нас пытался с мели вымывать. На буксире пушка была, и она жахнула по лодке. Лодка ушла и полярную станцию разгромила, — я потом видела. И ужасная еще трагедия случилась. Катерок, который бензин волок, от немецкой лодки свою порцию тоже получил. Капитанский сапог только и подобрали с воды. И шинелишку. А шинелишка девчушки была, молоденькая девчушка — радистка на катере. А одно хорошее даже получилось. Это я точно знаю. Картошку мы для Нарьян-Мара на весь год везли и не довезли. Ничего Нарьян-Мару не оставалось, как попробовать весной самим сажать. И теперь там картошка растет, а ученые считали, что холодно для картошки... Наконец вывернулись и пошли на Гибралтар. Теперь надо определиться по португальским маякам. Сплошные Санта-Марии, Сант-Яго, Санта-Кармен... Санта-Мария вспыхивает долгим, томительным огнем, потом он медленно затухает, превращается в тлеющую точку в слабом ореоле — это шторм поднял в воздух мириады частиц воды, они и светятся. И опять вспыхивает Санта-Мария. Так звали флагманскую каравеллу Колумба. Говорят, ее нашли возле Гаити. Нашел олимпийский чемпион по плаванию. От этих берегов отваливал Колумб и сюда возвращался, и тогда на палубе орали дикими голосами самодеятельную песню: Все выше, выше, выше, На мачту лезь, матрос! Не видно ль португальских, Испанских берегов? О капитан, я вижу, Будь, капитан, готов! Дошли до португальских, Испанских берегов! В самом узком месте Гибралтарского пролива встречаются течения, обозначающие себя зелеными и синими струями. Струи сталкиваются и переплетаются. И ветры над проливом, кажется, покровительствуют каждый своему течению, своей струе; и дуют то в лицо, то в затылок. И тоже сталкиваются, переплетаются и завихряются. Белые гребешки сулойных волн, белые чайки над ними, поджавшие лапки к хвостам. И уйма дельфинов, шастающих из Средиземного моря в Атлантический океан и обратно. Танжер в дымке. Развалины башен, белые дома. Африка. Видение Африки. На европейском берегу, над Гибралтаром заметен как бы слип, огромный пологий скат — склон горы, обтесанный и, очевидно, зацементированный. Он служит для сбора дождевой воды. Чей-то авианосец торчит под берегом. Самолеты чайками плюхаются и взлетают над ним. В прорези пеленгатора плывет мыс Европы. И все время почему-то тянет записать в судовой журнал: «Мисс Европа». Когда огибаешь самую западную точку нашего континента, кажется, будто видишь его весь со стороны, как бы в профиль. И очень ощущается в Европе какая-то женственность, женское начало. Быть может, потому, что многие годы я не знал, что Европа, которую похитил Зевс, превратившись в белоснежного, симпатичного, лукавого быка, не наша Европа, а всего-навсего красавица, дочь сидонского царя. Тезки навсегда спутались в моем воображении. Испуганная девушка, сидящая на спине могучего быка среди голубого моря... Нашему теплоходу было тридцать три года. Но в пароходстве проходила кампания по определению маневренных элементов судов. Вообще-то говоря, у всех судов эти элементы должны быть определены еще при рождении. И всем судоводителям положено их знать, как таблицу умножения. Но, очевидно, где-то что-то случилось. Какая-нибудь авария произошла из-за неточности определения маневренных элементов. И вот пришел приказ всем определить эти элементы снова. Если кораблики, встречаясь на морских дорогах или в портах, разговаривают между собой, перемывают косточки своим капитанам, жалуются на плохой уход или хвастаются красивой трубой (а я уверен, что так происходит, как уверен, что так бывает и у лошадей), то над Средиземным морем грохотал неслышный для наших ушей издевательский смех. Приказ есть приказ. И мы девять часов определяли определенные уже тысячу раз у «Челюскинца» диаметр циркуляции и величину инерции — сколько, например, пройдет судно, если с «полного вперед» дать «полный назад» до полной остановки? Встречные и попутные кораблики, разглядывая судорожные броски, прыжки и остановки старика «Челюскинца», крутили у своих лбов пальцем и сочувствовали старику или покатывались со смеху. Смысла в наших манипуляциях было столько же, сколько в тщательном определении ширины шага у старого мерина, которого ведут на живодерню. За девять часов мы потеряли сто ходовых миль. Дорого это нам потом обошлось. Штиль в море надо ценить и использовать. А Средиземное море сразу за Гибралтаром баловало нас мертвым штилем. Пожалуй, я видел такую неподвижную, прозрачную, как стекло телескопа, воду первый раз в жизни. Чтобы придать хоть какой-нибудь смысл определению маневренных элементов, капитан сыграл шлюпочную тревогу. И я надолго запомню миражное отражение легких облачков в лазурной неподвижной воде, перевернутый мачтами вниз «Челюскинец», с палуб которого каким-то чудом не сыпалась в глубины Средиземного моря осина, дымок из его трубы, касающийся отраженных в воде облаков, и морскую тишину вокруг вельбота, когда мы отошли от судна и заглушили мотор. Ночная вахта была спокойная, видимость отличная, берега давно скрылись. Я несколько раз пытался определиться по радиомаякам. Алжир и Оран было слышно, но пеленга «вело». Сигналы радиомаяков оплывали и тонули в потоке джазов, чужих слов, женского эстрадного смеха. И мне никак было не отстроиться от помех. Мир эфира шумел предпразднично — на Европу надвигалось Рождество Христово. На курсе, прямо по носу, где поднималась из моря молодая луна, лежала древняя земля. Там родился Христос. Или родило его человеческое воображение. — Алжирский пленник... — бормотал я, пытаясь нащупать минимум радиомаяка Алжир. Опять детская книжка — на красном переплете узник с черными цепями на руках и ногах — Мигель Сервантес... За веру в Христа молодой Мигель четыреста лет назад сражался здесь, у мыса Лепанто, на борту галеры «Маркеса». Мало кто знает, что автор «Дон-Кихота» был не только солдатом, но и моряком. Сервантес болел лихорадкой, но сражался «перед шлюпками» — в середине корабля, в самом опасном месте. «Маркеса» атаковала флагманскую галеру оттоманского флота и заставила ее спустить флаг. Сервантес получил три огнестрельные раны. Он писал потом: «Одною рукой сжимал я шпагу, из другой текла у меня кровь. В груди я ощущал глубокую рану, а левая рука моя была раздроблена на тысячу осколков. Но душа моя так ликовала от победы христиан над неверными, что я не замечал своих ран, хотя смертная мука перехватывала мне дух и временами я терял сознание...» Христианской эскадрой тогда командовал итальянский адмирал Андpea Дориа. Тринадцать лет назад у берегов Америки, у острова Нантакет, где зеленые волны слышали когда-то отчаянную песню мелвилловских друзей-китобоев «Веселей, молодцы, подналяжем — эхой!» и где рвется сейчас из динамиков наших траулеров «Соленые волны, соленые льды!», произошла крупнейшая морская катастрофа века — утонул итальянский лайнер «Андреа Дориа». Я был на могиле лайнера. Ее глубина шестьдесят метров... А Средиземное море можно назвать братской могилой — самой большой на планете. Тысячелетиями убивали здесь люди друг друга. Миллионы трупов опустились на грунт. Быть может, там, на грунте, под килем моего судна, сидел в кабине своего безоружного самолета и Антуан Экзюпери. И рыбы тыкались в плексиглас его кабины. И ровный шум нашего винта доходил туда, в глубину, в вечность, к автору сказки о Маленьком принце. Доктор Мунте, автор «Легенды о Сан-Микеле», кажется мне одним из самых чистых поэтов, писавших о Средиземном море. Но он все время помнил о смерти. Есть в Средиземном море нечто, соединяющее радость жизни с вечным мраком, витающим вокруг этой радости. Ночь и утро. Здесь Мопассан расспрашивал доктора Мунте о смерти в море. Тот сказал, что, насколько может судить, без спасательного пояса такая смерть сравнительно легка, но со спасательным поясом, пожалуй, самая страшная. И Мопассан уставился расширившимися глазами на спасательные круги своей шикарной яхты «Милый друг». И решил было выкинуть за борт все круги до одного. Но не выкинул... Вообще-то он мечтал умереть в объятиях красивой женщины, а умер в сумасшедшем доме. «Я покинул Париж и даже Францию, потому что Эйфелева башня в конце концов слишком надоела мне... Впрочем, не только она внушила мне неодолимое желание пожить несколько времени одному...» Первая глава «Бродячей жизни» Мопассана называется «Хандра». От пошлости он бежал в Средиземное море на яхте, он бежал в мифы, легенды, сказания, в притчи и в одиночество. |
||
|